Дино Буццати. Рассказы ---------------------------------------------------------------------------- Dino Buzzati Семь гонцов: Рассказы / Сост. и пер. с итальянского Ф. М. Двин. Предисл. Е. Амбарцумова. - М.: Известия, 1985. (Библиотека журнала "Иностранная литература"). OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru ---------------------------------------------------------------------------- Содержание Е. Амбарцумов. Фантастический реализм Дино Буццати Семь гонцов Бумажный шарик Проблема стоянок Ночная баталия на Венецианской Биеннале Собака отшельника Волшебство природы Стены Анагора Художественный критик Капля Зимняя ночь в Филадельфии Как убили дракона Завистливый музыкант Величие человека Свидание с Эйнштейном Бомба Искушения святого Антония Друзья Тщетные меры предосторожности Запрет Курьерский поезд Фантастический реализм Дино Буццати Это имя, вероятно, не запомнилось большинству советских читателей. Получилось так, что рассказы Буццати - а их опубликовано в нашей стране немногим более десятка - печатались у нас преимущественно россыпью: в газетах, журналах, реже - в антологиях. После книжечки из Библиотеки "Огонька" 1964 года это первый его сборник в русском переводе. Между тем в Италии Буццати считается одним из крупнейших современных писателей. Его произведения включаются в школьные хрестоматии, о нем изданы и продолжают выходить многочисленные монографии. В Милане, да и в Париже, существуют общества друзей Дино Буццати, которые проводят регулярные конференции о разных гранях его творчества. По несколько удивленному признанию итальянских критиков, чем больше времени проходит после его смерти, тем более современным он кажется. Буццати давно получил и международное признание. Его издают на многих языках - от норвежского до венгерского, от финского до польского. В Англии, ФРГ, США он один из широко читаемых зарубежных авторов, а во Франции его роман "История одной любви" стал бестселлером, выйдя редким для этой страны тиражом в полмиллиона экземпляров. По нескольким его рассказам во Франции и Италии поставлены фильмы, имевшие немалый успех. Что такое рассказ Буццати? Это и сказка, и притча-аллегория, и философское эссе, и нарочито сухая газетная информация. В одном произведении он и реалист, и фантаст. Его корни литературоведы находят у немецких романтиков и русских реалистов, у Эдгара По и Амброза Бирса, у Пиранделло и Кафки, хотя последнего Буццати впервые прочел уже после выхода первых своих "кафкианских" романов. И все же Буццати своеобразен и неповторим. Жизнь его, внешне гармоничная и ровная, строилась, в сущности, на противоречиях и парадоксах. Этот остро чувствовавший писатель, умевший на нескольких страницах передать безысходность, абсурд и томление современного мира, родился в благополучной буржуазной семье. Вслед за отцом - профессором международного права - Дино получил юридическое образование, но ушел в журналистику. Двадцатидвухлетним молодым человеком поступил в самую респектабельную газету Италии - миланскую "Коррьере делла сера", где прослужил вплоть до смерти. Прошел там все ступени: был корректором, репортером (тогда, во время ночных дежурств, и написал свой первый роман), редактором, спецкором, очеркистом, художественным критиком. Во время войны служил в Африке, на кораблях итальянских ВМС, но его военным корреспонденциям был чужд фашистский ура-патриотизм. Вернувшись в Италию, перешел на очерки-эссе, но не отказывался и от городской хроники. Эта школа с ее требованиями лаконизма и наблюдательности четко отложилась на его рассказах, даже самых фантастических: они и начинаются часто как репортажи, с топографии события и поименования его участников, что, впрочем, только усиливает впечатление. Среди его сочинений - пять романов, пьесы для театра и радио, оперные либретто, несколько сборников стихов и даже поэма в форме комиксов. Дело в том, что Буццати отлично рисовал и любил сам иллюстрировать свои произведения. Выставки его картин устраиваются и сейчас с неизменным успехом. Как и в литературе, в живописи он оставался верен своему фантастическому реализму - странному и оригинальному сплаву экспрессионизма, стиля примитивов и японских гравюр. Тем не менее высокого мастерства Буццати достиг именно в рассказе. Краткость его позволяет удержать напряжение читателя до последней строки. В тесную, жесткую форму как нельзя лучше отливалось то, что хотел выразить автор, - мозаичность, расщепленность современного западного мира, обособленность людей, бессодержательность их жизней, их как бы изначальная обреченность. Некоторые итальянские критики усматривают здесь идею первородного греха и искупления, пытаясь придать атеисту Буццати чуждый ему облик христианского проповедника. Но точнее было бы сказать об антибуржуазности Буццати. ибо этот джентльмен, как его полуиронически, полупочтительно называли коллеги, этот щеголь и спортсмен, упорно отмежевывавшийся от политики, в своем творчестве оказался суровым обличителем своего же класса - его лицемерия, черствости и бесчеловечности. В опубликованном у нас в "Литературной газете" рассказе "Двойники с виз Сесостри" все обитатели шикарного дома оказываются умело замаскировавшимися преступниками - аферистами и убийцами. Символика более чем прозрачная. С негодованием под маской бесстрастности клеймит Буццати лживость буржуазной медицины, хотя этим не исчерпывается содержание, возможно, самого жуткого рассказа Буццати, "Семь этажей" (опубликован в антологии "Итальянская новелла XX века", М., 1969). А в другом шедевре, "Паника в театре Ла Скала", с поистине уничтожающей иронией живописует трусость и ничтожество так называемых "сливок общества" и вместе с тем претенциозность ультралевой "революционности". Современная технизированная цивилизация - еще одна мишень Буццати. Человеческая деятельность в эпоху НТР вырождается в бессмысленное кружение - этот образ из "Проблемы стоянок" переходит и в другие рассказы, становясь неким символом, точным знаком времени. Примечательно, что Буццати оказался одним из первых "экологических" писателей - поборников зашиты среды от неуемного стремления индустриального человека преобразовывать природу. Нельзя сказать, что Буццати не питает уважения к ученым - творцам НТР. "Свидание с Эйнштейном" - тому свидетельство. Но, нарочито обнажая кальку этого рассказа - Фауст продает душу дьяволу, причем без заключительного созидательного апофеоза, как у Гете, - автор остроумно демонстрирует беспомощность ученых и объективную их ответственность за ядерный кошмар. Подлинный же гуманизм воплощается в тихом старичке, бродяге или отшельнике, не причинявшем зла людям, не трогавшем мир, а созерцавшем его (рассказ "Величие человека"). При проверке на высшую ценность внешне рациональные действия не выдерживают испытания. В этом, думается, кредо автора. Не случайно у Буццати-писателя природа, в отличие от людей, наделена очищающей, спокойной и таинственной душой, а Буццати-человек, проживший большую часть жизни в самом современном итальянском городе, Милане, и описавший его с той же любовью-ненавистью, как Достоевский - Петербург, всегда тянулся к природе, к животным, которых он с нежностью (см. рассказ "Собака отшельника") изображал в литературе и искусстве. А однажды он опубликовал в "Коррьере делла сера" взволнованный очерк - скорее петицию мэру Милана с просьбой выяснить, почему по ночам стонет тюлень в городском зоопарке. Там Буццати подолгу просиживал у клеток, а знакомые считали, что он понимает язык зверей. Современный эпос Буццати - таким предстает мир его рассказов, единый и целостный при внешней разорванности - построен на приеме, который В. Шкловский назвал остранением. Обычное поведение людей автор показывает в непривычном, но отнюдь не противоестественном ракурсе, опуская отвлекающие детали, и оно неожиданно теряет смысл. Происходит дерационализация повседневности. Это заставляет задуматься. Но Буццати не был бы тонким художником, если бы остановился здесь. Столь выразительно изображенная им "жизни мышья беготня" не может заслонить высокой тайны в вечном движении человека. "Что такое жизнь?" - часто спрашивает Буццати. И пытается не то чтобы дать ответ, а поделиться размышлениями, ощущениями в таких рассказах, как "Семь гонцов". "Курьерский поезд" и другие. В одном из них сказано о некой предопределенности, которая оставляет человека оставить свой уютный мирок и "пуститься в плавание к далеким островам". Возможно, он и не доберется до них, но, может быть, по пути его "коснется рука Бога". Буццати писал лаконичными, простыми фразами, что непривычно для традиционной велеречивости итальянского литературного языка. Известный критик Карло Бо говорил о "ясном, однолинейном, математическом стиле" Буццати. Он жесток, будто пишет сухой темперой, и в то же время внутренне эмоционален, даже трепетен. При внешней бесстрастности словарь его богат и красочен, легкими сдвигами в синтаксисе он точно передает то старомодность, то современность. Проза мастера. Своеобразная диалектика Буццати в том, что даже в самых фантастических рассказах он не отрывается от реальности. Волшебное имеет земное обличье, земные слабости ("Как убили дракона") и, может быть, именно поэтому становится ближе нам, а его утрата воспринимается с болью, тогда как к гибели дракона в традиционной сказке даже дети, не терпящие историй с печальным концом, относятся без отрицательных эмоций. Сам Буццати говорил, что осуществляет "бюрократизацию" магического, а можно было бы добавить: и околдовывание повседневности. В его руках обычные предметы как бы обретают волшебные свойства. Ибо Буццати по своей природе - сказочник, поэт. Вспоминается Ахматова: "Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда..." А сказка - не первая ли это форма поэзии и у человечества, и у каждого человека? Возвращаясь взрослыми к сказке, читая ее своим детям, мы ясно видим ее слабости, наивности, алогизмы, но этот трезвый взгляд свидетельствует и о том, что мы утратили. Непосредственность? Эмоциональность? Доверие? А Буццати сохранил все это при остроте своего иронического взгляда. Завидная детскость сказочника. Однажды он поведал, как ученые специалисты из муниципалитета вместе с полицией убили буку из детской сказки. "Он был нежнее, чем могли думать. Он был сделан из той неосязаемой материи, которая на обыденном языке называется сказкой или иллюзией, хотя и реальна. Так несись же. беги, суеверная фантазия. Наш мир, стремящийся тебя истребить, преследует тебя пинками, никогда не оставит тебя в покое" - так завершается этот рассказ. Экологический мотив обретает у Буццати более широкое звучание (см. тот же рассказ "Как убили дракона"). Разве не входит по праву фантазия в понятие среды обитания? Разве она не помогает лечить язвы мира, не препятствует худшим проявлениям бесчеловечности, например, деспотизму? О несокрушимой силе трепетного поэтического слова Буццати сумел рассказать в своем "Запрете" почти столь же ярко, как Рэй Брэдбери в "451o по Фаренгейту", хотя на меньшей площади и в ином ключе. При всей пытливости к повседневности фантастический реализм Буццати не может удовлетвориться внешним ходом событий. Его привлекает то, что Юрий Трифонов назвал "другой жизнью". Почему этот интерес растет у художников всего мира, в том числе у литераторов в социалистическом обществе - от Чингиза Айтматова до Павла Вежинова? Наверное, потому, что без тайны, по словам А. А. Ахматовой, нет настоящей поэзии, да и жизни. Писателя влекло все таинственное в природе, очарование моря и гор - недаром он был страстным альпинистом и мореходом. Его фантазия способна была преобразить, например, обыкновенного зайца в гигантское существо, вызывающее страх у охотников. Но еще больше притягивал Буццати мир человеческого подсознания, населяющие его чудовища и кошмары - не случайно он написал восторженное вступительное слово к альбому Босха. Он исследовал ощущения, которые называют экзистенциальными, - страх, пограничное состояние между жизнью и смертью. Он стремился не пугать читателя, а просто передать свои ощущения и достигал в этом редкой выразительности. Примеры - те же "Семь этажей" и "Капля". Каждый поймет эти рассказы по-своему, с учетом образа жизни и исторического опыта; у нас, наверное, при чтении "Капли" вспомнят Мандельштама: "И всю ночь напролет жду гостей дорогих..." Вряд ли возможно исчерпывающим образом истолковать рассказы Буццати, да и любого настоящего писателя. Но открывающие сборник "Семь гонцов" - не притча ли это о жизни, о ее смысле? А может быть, еще и о времени и пространстве, их безмерности, ограниченности и относительности? Думается, будут открываться в Буццати и новые значения, помогающие нашему познанию. "Стучите, и вам откроется; а перед Буццати вряд ли могла остаться закрытой хоть одна дверь", - сказал великий итальянский поэт Эудженио Монтале. Враждебная разобщенность, обреченность, одиночество перед лицом смертельного испытания... Буццати много думал обо всем этом. "Смерть, - сказал он однажды, - самое важное событие жизни". Но опроверг сам себя, когда тяжело заболел. Тогда он заметил: "Всю жизнь я пишу о смерти и не могу себе позволить бояться ее". Жизнь, сам Буццати оказались сильнее - пусть не физически, но духом. Незадолго до конца он попросил зеркало: "Хочу узнать цвет смерти". А глянув на себя, сказал: "Да, это ее цвет - асфальтовый, сероватый". Ушел тихо, с достоинством, оставаясь художником до конца. Последняя картина в его альбоме: обугленные деревья со сломанными черными сучьями и - листья, летящие с них под порывом ветра. И все же считать Буццати пессимистом - значит упростить, исказить его. Дело не только в иронических, полных сдержанного юмора рассказах, таких, как "Тщетные меры предосторожности". Он верил в доброе начало, в совесть, в магическую силу нравственного образца. О том написана "Собака отшельника", смысл которой как нельзя лучше передается русской поговоркой "Не стоит село без праведника". Так Буццати становится в ряд больших писателей-моралистов, которые воспитывают, облагораживают человечество. Один из рассказов Буццати завершается так: "В каком-нибудь большом городе, которого ты не знаешь и, вероятно, никогда не увидишь, есть человек, который ждет тебя". Эту гриновскую ноту, наверное, воспримут наши читатели, особенно молодые. Ведь Буццати с его лучшими вещами и есть такой человек. Е. Амбарцумов Семь гонцов Пустившись в путь, чтобы обследовать королевство моего отца, я с каждым днем все больше и больше удаляюсь от нашего города, а известия оттуда приходят все реже. Свое путешествие я начал, когда мне было немногим больше тридцати, и вот уже восемь с лишним лет, а точнее, восемь лет, шесть месяцев и пятнадцать дней я постоянно нахожусь в дороге. Уезжая из дому, я думал, что за несколько недель без труда достигну границ королевства, но на моем пути попадались все новые селения, а в них - новые люди, и эти люди говорили на том же языке, что и я, и утверждали, что они - мои подданные. Иногда мне кажется, что компас моего географа взбесился и мы, думая, что следуем строго на юг, в действительности движемся по кругу, а расстояние, отделяющее нас от столицы, остается неизменным; этим, возможно, и объясняется тот факт, что мы никак не доберемся до пределов королевства. Но чаще меня мучит сомнение, что пределов этих вообще не существует, что королевство беспредельно и сколько бы я ни шел вперед, мне никогда не достичь своей цели. Я начал путешествие, когда мне было уже за тридцать, - может быть, слишком поздно? Друзья, да и родные, смеялись над моими планами, считая эту затею бессмысленной тратой лучших лет жизни. И действительно, не многие из преданных мне людей согласились отправиться вместе со мной. Хоть я и был человеком беспечным - куда более беспечным, чем теперь! - я все же позаботился о том, чтобы поддерживать во время путешествия связь с близкими, и, отобрав из эскорта семь самых лучших всадников, сделал их своими гонцами. По неведению я полагал, что семи гонцов будет предостаточно. Но с течением времени убедился, что число их смехотворно мало, хотя ни один из гонцов ни разу не заболел, не попал в лапы к разбойникам и не загнал свою лошадь. Все семеро служили мне так стойко и преданно, что вряд ли я смогу когда-либо вознаградить их по заслугам. Чтобы легче было различать гонцов, я дал им имена по первым семи буквам алфавита {Имеется в виду латинский алфавит.}: Алессандро, Бартоломео, Кайо, Доменико, Этторе, Федерико, Грегорио. Я редко отлучался из родного дома и потому отправил туда письмо с Алессандро уже к вечеру вторых суток, после того, как мы проделали добрых восемьдесят миль. На следующий вечер, стараясь обеспечить непрерывную связь, я послал второго гонца, за ним - третьего, четвертого и так далее, вплоть до восьмого дня путешествия, когда домой отправился последний, Грегорио. Первый к тому времени еще не возвратился. Он нагнал нас на десятые сутки, когда мы разбивали на ночь лагерь в какой-то безлюдной долине. От Алессандро я узнал, что двигался он медленнее, чем предполагалось; я ведь рассчитывал, что один, на отличном скакуне, он сможет одолеть вдвое большее расстояние, чем прошли за то же время все мы. А он проделал этот путь лишь в полтора раза быстрее: если мы продвигались на сорок миль, он покрывал шестьдесят, не больше. То же было и с остальными. Бартоломео, отправившийся в город на третий вечер нашего пути, вернулся лишь на пятнадцатые сутки. Кайо, выехавший на четвертый вечер, возвратился только на двадцатые. Вскоре я понял: чтобы вычислить, когда вернется очередной гонец, достаточно умножить число дней, проведенных нами в пути, на пять. Но по мере того, как мы удалялись от столицы, путь каждого гонца становился все длиннее, и после пятидесяти суток путешествия интервал между прибытием гонцов начал заметно увеличиваться. Если раньше они возвращались в лагерь на пятые сутки, то теперь приезжали лишь на двадцать пятые. Таким образом, голос моего города становился все слабее; порой я не получал оттуда известий на протяжении многих недель. Так прошло полгода - мы уже перевалили Фазаньи горы, - и интервал между прибытием гонцов увеличился до четырех месяцев. Известия, которые они доставляли, были теперь устаревшими; конверты я получал измятые, иногда в пятнах плесени оттого, что гонцы, привозившие их, ночевали под открытым небом. Но мы шли вперед. Тщетно старался я убедить себя, что облака, бегущие надо мной, - это все те же облака моего детства, что небо нашего далекого города не отличается от лазурного купола, который я вижу над головой сейчас, что воздух все тот же, и ветер дует так же, и голоса птиц точно такие, как там. Но облака, и небо, и воздух, и ветер, и птицы были иными, новыми, и чувствовалось, что я им чужой. Вперед, вперед! Бродяги, встречавшиеся нам на равнинах, говорили, что граница недалеко. Я призывал своих людей не сдаваться, заглушал слова неуверенности, срывавшиеся у них с языка. Прошло уже четыре года с момента моего отъезда. Каким долгим оказался путь! Столица, мой дом, мой отец - все как-то странно отдалилось, я уже почти не верил в их существование. Добрых двадцать месяцев молчания и одиночества пролегали теперь между днями прибытия моих гонцов. Они доставляли странные, пожелтевшие от времени письма, в которых я находил забытые имена, непривычные для меня обороты речи, изъявления чувств, которые были мне непонятны. На следующее утро, когда мы снова пускались в путь, гонец, отдохнув одну только ночь, трогался в обратном направлении, увозя в город мои давно приготовленные письма. Так прошло восемь с половиной лет. Сегодня вечером, когда я ужинал в одиночестве, в палатку вошел Доменико: он был еще в состоянии улыбаться, хотя еле держался на ногах от усталости. Я не видел его почти семь лет. И все эти долгие годы он мчался и мчался через луга, леса и пустыни, и бог весть сколько лошадей он сменил, прежде чем доставил вот этот пакет с письмами, а мне его что-то и открывать не хочется. Доменико же отправился спать, чтобы завтра чуть свет вновь умчаться обратно. Он уедет в последний раз. В своей записной книжке я подсчитал, что если все будет в порядке и я, как и прежде, продолжу свой путь, а он - свой, то увидеть его я смогу лишь через тридцать четыре года. Мне тогда будет семьдесят два. Но я уже начинаю испытывать усталость, и не исключено, что смерть настигнет меня раньше, чем он вернется. Через тридцать четыре года Доменико заметит вдруг огни моего лагеря и удивится, почему это я прошел меньше, чем обычно. Как и сегодня, мой добрый гонец войдет в палатку с письмами, пожелтевшими от времени и полными нелепых сообщений из мира, давно погребенного в памяти, и остановится на пороге, увидев меня, недвижно лежащего на походной койке, а по обеим ее сторонам двух солдат с факелами в руках. И все же отправляйся, Доменико, и не ропщи на мою жестокость! Передай от меня последний поклон родному городу. Ты - живая связь с миром, который когда-то был и моим. Из полученных за последнее время сообщений я узнал, что там многое изменилось, что отец умер, а корона перешла к моему старшему брату, что там, где раньше были дубы, под которыми я любил играть в детстве, теперь построены высокие каменные дома. И все же это моя старая родина. Ты - последняя связь с ними со всеми, Доменико. Пятый гонец, Этторе, который прибудет ко мне, с божьего соизволения, через год и восемь месяцев, уже не сможет отправиться в обратный путь, потому что вернуться ко мне все равно не успеет. После тебя наступит молчание, мой Доменико, - разве что я наконец все же достигну заветного предела. Но чем дальше я продвигаюсь, тем больше отдаю себе отчет в том, что границы не существует. Границы, как мне кажется, не существует по крайней мере в том смысле, какой мы обычно вкладываем в это слово. Нет ни высоких разделительных стен, ни непроходимых топей, ни неодолимых гор. Возможно, я перейду предел, даже не заметив его, и в неведении буду по-прежнему идти вперед. Вот почему я думаю, что, когда вернутся Этторе и следующие за ним гонцы, я не отправлю их снова в столицу, а, наоборот, вышлю вперед, чтобы знать заранее, что ждет меня в новых местах. С некоторых пор по вечерам меня охватывает необычная тревога, но это уже не тоска по прежним радостям, как было в начале путешествия, а, пожалуй, нетерпеливое желание поскорее познакомиться с теми неведомыми землями, куда мы держим путь. Я замечаю - хотя никому еще в этом не признался, - что по мере того, как мы приближаемся к нашей маловероятной цели, в небе разгорается какой-то необычный свет - такого я не видел никогда, даже во сне; эти растения, горы, эти реки, через которые мы переправляемся, созданы как бы из другой, непривычной для нас материи, а в воздухе носятся предчувствия, которые я не могу выразить словами. Завтра утром новая надежда опять позовет меня вперед, к неизведанным горам, сейчас укрытым ночными тенями. И я вновь подниму свой лагерь, а Доменико, двигаясь в противоположном направлении, скроется за горизонтом, чтобы доставить в далекий-далекий город мое никому не нужное послание. Бумажный шарик Было два часа ночи, когда мы с Франческо случайно (случайно ли?) шли мимо дома Э 37 по бульвару Кальцавара, где живет поэт. Знаменитый поэт - как это естественно и символично! - живет на самом последнем этаже большого, несколько обветшалого дома. Оказавшись здесь, мы оба, не говоря ни слова, поглядели с надеждой вверх. И представьте, хотя весь фасад этой мрачной казармы был совершенно темен, наверху, там, где самый верхний карниз, растворяясь в тумане, сливался с небом, слабо светилось одно лишь окно. Но как победоносен был его свет, как контрастировало оно со всем остальным - с человечеством, которое спало себе животным сном, с этими черными рядами наглухо закрытых окон, слепых и безликих! Можете назвать это глупой сентиментальностью, но нам было приятно сознавать, что пока другие беспробудно спят, он там, наверху, при свете одинокой лампочки сочиняет стихи. Ведь был тот самый глухой, самый поздний час ночи, когда рождаются сны, а душа, если только она может, освобождается от накопившихся страданий, витая над крышами, над окутывающей мир туманной дымкой в поисках таинственных слов, которые завтра, божьей милостью, пронзят сердца людей и пробудят в них высокие мысли. Да и можно ли представить себе, чтобы поэты садились за работу, скажем, в десять часов утра, тщательно побрившись и плотно позавтракав? Пока мы стояли вот так, задрав голову, и сумбурные мысли роились у нас в мозгу, на прямоугольник освещенного окна легла зыбкая тень и какой-то маленький, легкий предмет, мягко планируя, упал вниз, к нам. Еще прежде, чем он коснулся земли, мы в свете ближайшего фонаря увидели, что это скомканная бумага. Бумажный шарик упал на тротуар и подпрыгнул. Было ли это послание, адресованное именно нам, или призыв, обращенный к неизвестному прохожему, который найдет его первым, известие о несчастье, вроде тех, что оказавшиеся на необитаемом острове жертвы кораблекрушения запечатывают в бутылку и бросают в море? Вот первое, что пришло нам в голову. А вдруг поэт почувствовал себя плохо и, поскольку дома никого не было, таким образом взывал о помощи? Или, может, в его комнату проникли бандиты и это его отчаянная мольба о спасении? Мы оба одновременно наклонились, чтобы поднять бумажку. Но я оказался проворнее. "Что это?" - спросил мой приятель. Стоя под фонарем, я уже начал было расправлять листок. Нет, это был не смятый листок. И не призыв о помощи. Все оказалось проще и банальнее. Но, может, и загадочнее. У меня в руках был шарик из скомканных клочков бумаги, на которых можно было различить обрывки слов. Должно быть, поэт, написав что-то, остался недоволен и, разорвав в ярости бумагу на мелкие кусочки, скатал их в шарик и вышвырнул на улицу. "Не выбрасывай, - сразу сказал Франческо, - вдруг там прекрасные стихи? Немного терпения, и мы восстановим их из этих обрывков". "Будь они прекрасными, он бы их не выбросил, можешь не сомневаться. А раз выбросил, значит, он раздосадован, значит, стихи ему не нравятся и он не желает признавать их своими". "Сразу видно, что ты не знаешь этого человека. Самые известные его стихи были спасены друзьями, ходившими за ним по пятам. Если бы не друзья, он бы и их уничтожил - до такой степени он требователен к себе". "Но ведь он стар, - возразил я, - и уже много лет стихов не пишет". "А вот и пишет, только не публикует, потому что вечно ими недоволен". "Ну хорошо, - сказал я, - а что, если вместо стихов здесь просто какая-нибудь заметка, письмо другу или даже запись расходов?" "В такое-то время?" "Конечно. Именно в такое время. Почему бы поэтам и не заниматься подсчетами в два часа ночи?" С этими словами я сжал обрывки бумаги в ладонях, снова скомкал их в шарик и положил в карман пиджака. Несмотря на уговоры Франческо, я так никогда и не расправил эти клочки бумаги, не разложил их на столе, не попытался восстановить страницу и прочитать, что же было на ней написано. Бумажный шарик, примерно в том же виде, в каком я подобрал его с земли, заперт у меня в ящике. Там он и останется. Не исключено, что мой друг прав, что великий поэт действительно вечно недоволен только что написанным и из-за этой своей страсти к постоянному совершенствованию уничтожает и те стихи, которые могли бы стать бессмертными. Возможно, что слова, написанные им той ночью, образуют божественную гармонию, что они - самая сильная и чистая вещь из всех, когда-либо созданных на свете. Но нельзя зачеркивать и другие гипотезы: что речь идет о какой-то пустяковой бумажке; что это, как я уже говорил, самая тривиальная хозяйственная запись; что сделана она и порвана не самим поэтом, а кем-то из его близких или прислугой (я успел разглядеть так мало слов, что определить по почерку руку написавшего было невозможно); что к нам попало действительно стихотворение, но неудачное; или даже - этого тоже нельзя исключить, - что мы ошиблись и окно, в котором горел свет, принадлежало не поэту, а было окном совсем другой квартиры, и в таком случае разорванная рукопись могла оказаться просто-напросто никчемной бумажкой. Однако же не эти негативные предположения мешают мне восстановить листок. Отнюдь. Обстоятельства, при которых мы его нашли, уверенность, быть может, беспочвенная, что некое сокровенное предначертание управляет - чаще, чем мы думаем, - событиями и фактами, которые на первый взгляд зависят от чистой случайности, в общем, мысль, что тут не обошлось без своего рода провидения, перста судьбы, так сказать, раз именно мы - Франческо и я - оказались именно там, именно в ту ночь и именно в тот час, чтобы иметь возможность подобрать сокровище, которое в противном случае было бы навсегда утеряно, - все это да еще моя слабость к аргументам из области иррационального укрепили меня в мысли, что в маленьком бумажном шарике заключена великая тайна, стихи сверхчеловеческой силы и красоты. А уничтожить плод своего труда поэта побудило горькое сознание, что он никогда больше не сможет подняться до подобных высот. Ведь известно, что художник, достигший в своем творчестве вершины расцвета, неизбежно начинает скатываться вниз и поэтому склонен ненавидеть все, что создано им раньше и что напоминает ему о навсегда утраченном счастье. Пребывая в такой уверенности, я предпочитаю хранить неприкосновенной драгоценную тайну, заключенную в бумажном шарике; я берегу ее в расчете на какое-то туманное будущее. И как ожидание чего-то хорошего приносит гораздо больше радости, чем обладание им (поэтому разумнее смаковать, а не удовлетворять сразу же эту поразительную разновидность вожделения, подкрепленного сознанием, что все еще впереди; по-видимому, ожидание, не отягченное страхом и сомнением, и является единственной формой счастья, доступной человеку), как весна, несущая в себе обещание лета, радует человека больше, чем само лето - долгожданное исполнение этого обещания, так и предвкушение блистательной и доселе не известной поэмы, возможно, даже выше того художественного наслаждения, которое дает нам непосредственное и обстоятельное знакомство с ней. Мне могут возразить, что все это плод моего слишком разыгравшегося воображения, что таким образом можно докатиться до всяких мистификаций, до блефа. И все же, если мы оглянемся назад, то убедимся, что у самых прекрасных и сильных наших радостей никогда не было более прочной основы. Впрочем, не в этом ли вся тайна поэзии, принявшая в данном случае одну из своих крайних форм? Кто знает, возможно, поэзия вовсе и не нуждается в открытом и общепонятном языке, в каком-то логическом смысле, в том, чтобы ее слова складывались в членораздельные фразы или выражали какие-то разумные понятия. Или еще: слова, как в нашем случае, могут быть разорваны на куски, перемешаны в кучу отдельных слогов. Больше того: чтобы наслаждаться чарующей красотой, постигать силу этих слов, их вообще не нужно читать. Выходит, достаточно посмотреть на них, достаточно к ним прикоснуться, физически ощутить их близость? Возможно, так оно и есть. Прежде всего, и это самое главное, надо верить, что в той вон книжечке, на той странице, те стихи, те знаки и являют собой шедевр. (См. Леопарди, "Дзибальдоне": "Прекрасное очень часто прекрасно лишь потому, что его принято считать таковым".) Когда я, например, открываю ящик и сжимаю в руке тот самый бумажный шарик, в котором среди скомканных обрывков таится, быть может, черновик стихов - не знаю, такова, как видно, сила самовнушения, - я вдруг, словно по волшебству, начинаю чувствовать себя бодрее, легче, счастливее, меня манит к себе свет духовного совершенства; а откуда-то издалека, из-за горизонта, начинают приближаться ко мне горы, одинокие горные вершины. (Пусть даже в этом бумажном шарике - всего лишь черновик анонимного письма, которым автор решил погубить кого-то из своих коллег.) Проблема стоянок Иметь свой автомобиль - большое удобство, конечно. И все-таки жизнь у владельца машины нелегкая. В городе, где я живу, когда-то, говорят, пользоваться автомашинами было просто. Пешеходы сами уступали дорогу, велосипедисты катили по обочинам, проезжая часть оставалась почти свободной, лишь кое-где виднелись оставленные лошадьми зеленоватые холмики. И парковаться можно было где угодно, хоть посреди площади, - выбирай любое место. Так рассказывают старики, с грустной улыбкой предаваясь приятным воспоминаниям. Неужели так оно и было? Или это все сказки, безумные фантазии, в которые уходит человек, когда на него сваливается беда, и остается лишь вспоминать, что жизнь не всегда была к нему такой немилостивой и на его долю тоже выпадали свои радости и тихие ясные вечера? (Облокотишься, бывало, о подоконник и со спокойной душой любуешься миром, засыпающим там, внизу, после трудового дня, и прекрасные песни затихают где-то вдали - правда, хорошо? И она, вся во власти этого чарующего вечера, нежно прижимается милой головкой к твоему плечу, и губы ее чуть приоткрыты, а над вами звезды. Звезды!) Ведь так хочется верить, что хоть что-нибудь из тех давних времен может еще вернуться и лучи утреннего солнца, как и тогда, разбудят вас, упав на ажурный отворот простыни! Теперь же, друзья мои, у нас не жизнь, а сплошная борьба. Город, весь из железа и бетона, ощетинился острыми углами, как бы предупреждая: только не здесь, только не здесь! И если мы хотим в нем жить, нам тоже нужно быть из железа, внутри у нас вместо теплых мягких внутренностей должны быть бетонные блоки, а вместо нелепого и старомодного приспособления, именуемого сердцем, - шершавый камень весом 1,2 килограмма. Раньше, когда мне приходилось добираться до работы пешком или на трамвае, я отделывался сравнительно легко. Но теперь у меня автомобиль, и все изменилось: ведь машину надо где-то поставить, а свободное местечко у тротуаров в восемь часов утра - это почти утопия. И потому я встаю в половине седьмого, самое позднее - в семь, умываюсь, бреюсь, принимаю душ, наспех выпиваю чашку чая - и скорее в путь, моля бога о том, чтобы светофоры дали мне зеленую улицу. И вот я еду. С достойной презрения рабской покорностью ближние мои - мужчины и женщины - уже кишат на улицах центральной части города, горя желанием как можно скорее добраться до места своего каждодневного заключения. Стоит посмотреть, как спустя немного времени они уже будут сидеть, слегка ссутулившись, за своими столами и пишущими машинками. Тысячи и тысячи тусклых, уныло однообразных жизней, предназначенных для романтики, риска приключений, смелых мечтаний... (Помните, о чем бредили мы мальчишками, сидя на парапетах набережных над рекой, несущей свои воды в океан?) Между тем по обеим сторонам прямых и бесконечно длинных улиц уже выстроились теряющиеся вдали вереницы опустевших машин. Где найти местечко, чтобы втиснуть туда и мою? Машину я купил по случаю всего несколько месяцев тому назад, у меня еще нет достаточно опыта в этом деле, стоянки же бывают по меньшей мере шестисот тридцати четырех различных категорий - в таком лабиринте может запутаться даже водитель-ветеран. Да, конечно, на каждой стене имеются свои знаки и указатели, но их делают маленькими, чтобы не нарушать, как говорится, монументальности наших древних улиц. Да и кто в состоянии разобраться во всех этих едва приметных нюансах цвета и формы? Вот я и кружу по боковым улочкам на своей малютке, на которую сзади напирает лавина грузовиков и фургонов, со страшным ревом требующих дать им дорогу. Где бы найти местечко? Вон впереди, как привидевшийся бедуину в Сахаре мираж - всякие там озера и колодцы, - манит к себе длиннейшая и совершенно свободная полоса вдоль великолепного , бульвара. Иллюзия. Как раз эти свободные на всем своем протяжении пространства, вселяющие в нас столько радужных надежд, - самые коварные. Слишком уж они хороши. Можно поклясться, что тут дело нечисто. Так и есть: этот отрезок улицы - табу, ибо рядом возвышается вавилонская громада здания Министерства финансов. Оставить здесь машину - значит навлечь на себя целый поток повесток, штрафов, разорительных и запутанных судебных разбирательств (кончающихся иногда тюремным заключением). Но время от времени и в таких местах можно увидеть машины, брошенные кем-то без присмотра. Конечно, их немного, но все-таки... Обычно это автомобили несерийного производства, остатки былой роскоши, к тому же роскоши сомнительного происхождения; у них необычная удлиненная форма и наглые рыла. Кто их владельцы? Или похитители? Возможно, это люди, потерпевшие крах, люди отчаявшиеся, которым больше нечего терять, вот они и плюют на закон, ибо готовы ко всему. Ну-ка, ну-ка! На одной из боковых улиц неподалеку от моего учреждения я замечаю наконец небольшой просвет, в который, пожалуй, сможет протиснуться моя малолитражка. Осторожный маневр взад-вперед вдоль бока огромного американского красно-белого лимузина (не машина, а вызов бедности), за рулем которого сидит атлетического вида хозяйский шофер; он, похоже, дремлет, но я замечаю, как в щелочках век враждебно поблескивают его глаза: вдруг я ненароком прикоснусь, задену моим жалким, покрытым ржавчиной бампером бампер его машины - этакий мощный, как у броневика, хромированный щит, сверкающий шарами, контрфорсами, амортизаторами; на деньги, которые стоит один этот бампер, можно было бы, наверное, кормить целую семью в течение года. Надо признать, что моя машина изо всех сил старается мне помочь: подтягивается, съеживается, задерживает дыхание и пробирается к своему месту прямо-таки на цыпочках. С седьмой попытки, обливаясь потом от нервного напряжения, я наконец ухитряюсь поставить свою мышеловку на свободное местечко. Не хочу хвастаться, но это была ювелирная работа. И я выхожу, победоносно хлопнув дверцей. Ко мне тотчас направляется служитель в униформе: "Простите, но вы..." - "Что я?" Указывая на микроскопически малую табличку, он спрашивает: "Вы читать умеете? Стоянка только для сотрудников "Олдрек". Действительно, в нескольких десятках метров отсюда зияет величественная арка этого солидного акционерного общества. Позеленев от досады, я снова сажусь за баранку и с мучительными предосторожностями ухитряюсь выбраться на дорогу, не оскорбив своим нечистым прикосновением его королевское величество американский авианосец. Сквозь щелку век глаза шофера испепеляют меня презрением. Время идет. Мне уже давно следовало быть в конторе, а я все лихорадочно обследую одну улицу за другой в поисках прибежища для своей машины. Слава богу: вон какая-то дама намерена, кажется, сесть за руль. Притормаживаю, дожидаясь, когда она отчалит, чтобы занять ее место. И сразу же позади меня взрывается яростная какофония сигналов. Обернувшись, вижу налитую кровью физиономию водителя грузовика: высунувшись до половины наружу, он осыпает меня оскорбительными эпитетами и лупит кулаком по дверце, чтобы подкрепить свои слова еще и грохотом. Господи, как он меня ненавидит! Приходится прое