динг, Джойс,-- обратился он к дочери.-- Это будет совсем не страшно. Несколько дней придется посидеть спокойно, вот и все. -- Пап а ведь ты не обедал? -- Нет еще. -- Тебя няня покормит,-- сказала Уинифред. -- Все будет хорошо, Джойс,-- сказал Эгберт, улыбаясь дочери и отводя с ее лба прядку белокурых волос. Девочка ответила ему пленительной улыбкой. Он сошел вниз и поел в одиночестве. Подавала ему няня. Она любила ему прислуживать. Он всегда нравился женщинам, они любили ухаживать за ним. Явился доктор -- толстенький сельский врач, неунывающий и добродушный. -- Ну что, барышня, значит, бежали и шлепнулись? Не дело, совсем не дело! А еще такая умница! Как? И коленку поранили? Аи-аи! Вот это уже напрасно! Верно я говорю? Впрочем, не беда, не беда, до свадьбы заживет. Ну-с, давайте посмотрим. Это вовсе не больно. Ни-ни, ни чуточки. Подайте-ка, няня, нам тазик с теплой водой. Скоро у нас все пройдет, все пройдет. Джойс смотрела на него с бледной улыбкой и немножко свысока. Она совсем не привыкла, чтобы с нею так разговаривали. Доктор нагнулся, внимательно осматривая пораненное худенькое колено. Эгберт, стоя у него за спиной, наклонился тоже. -- М-да! Порезец довольно-таки глубокий. Скверный порезец. М-да! Но ничего. Ничего, барышня. Мы его живо вылечим. Живехонько вылечим, барышня. Тебя как зовут? -- Меня зовут Джойс,-- сказала девочка внятно. -- Ах, вот как!-- подхватил врач.-- Вот как! Что же, по-моему, прекрасное имя. Джойс, стало быть? А сколько мисс Джойс лет, позвольте узнать? Может она мне сказать? -- Шесть лет,-- сказала девочка слегка насмешливо и с безмерной снисходительностью. -- Шесть! Скажите на милость. Умеем складывать и считать до шести, я вижу? Ловко! Ловкая ты девочка. Ручаюсь, если такой девочке выпить ложечку лекарства, она выпьет и не поморщится. Не то что некоторые, да? Угадал? -- Если мама велит, я пью,-- сказала Джойс. -- Ай да молодец! Вот это я понимаю! Приятно слышать такие слова от барышни, которая поранила себе ножку и лежит в постели. Молодец . . . Продолжая тараторить, неунывающий доктор обработал и перевязал рану и назначил барышне постельный режим и легкую диету. Неделька-другая, и все обойдется, он полагает. Кость не задета, к счастью, связки -- тоже. Поверхностный порез, не более того, он еще заглянет дня через два. Итак, Джойс успокоили и уложили в постель и принесли ей в детскую все ее игрушки. Отец подолгу играл с ней. На третий день пришел доктор. Он остался вполне доволен коленом. Ранка подживает. М-да. Ранка определенно подживает. Дня через два он пришел опять. Уинифред немного беспокоилась. На поверхности порез, казалось бы, затягивался, но он причинял девочке слишком много боли. Что-то здесь было неладно. Она поделилась своими сомнениями с Эгбертом: -- Эгберт, я боюсь, колено у Джойс заживает не так, как надо. -- А по-моему -- так,-- сказал он.-- По-моему, все идет благополучно. -- У меня нет такой уверенности. Хорошо бы еще раз вызвать доктора Уинга. -- А ты не придумываешь? Зачем изображать все хуже, чем есть на самом деле? -- Конечно. Я от тебя и не ждала услышать ничего другого. И все же я немедленно пошлю открытку доктору Уингу. Назавтра пришел врач. Осмотрел колено. М-да, воспаление налицо. М-да, не исключено, что начинается заражение крови,-- нет, не наверное. Но не исключено. Нет ли у девочки жара? Так прошли две недели, и у девочки в самом деле был жар, и воспаление не проходило, а становилось все хуже, и колено болело, болело ужасно. Джойс плакала по ночам, и матери приходилось просиживать до утра у ее постели. Эгберт по-прежнему твердил, что ничего страшного нет, поболит и пройдет. Твердил, а у самого кошки скребли на душе. Тогда Уинифред написала отцу. В субботу отец был у них. И едва Уинифред увидела знакомую плотную приземистую фигуру в сером костюме, как все ее существо с тоской потянулось к нему. -- Папа, я недовольна состоянием Джойс. И недовольна доктором Уингом. -- Что ж, Уини, милая, если ты недовольна, значит, мы должны показать ее другому врачу, вот и все. Твердыми, уверенными шагами немолодой человек поднялся в детскую. Его голос разносился по дому резковато, словно с трудом пробиваясь сквозь сгустившуюся атмосферу. -- Джойс, душенька, как ты себя чувствуешь?-- говорил он внучке.-- Как коленка -- болит? Болит, девочка? -- Болит иногда,-- Джойс стеснялась его, вела себя с ним отчужденно. -- Ах ты, милая. Это жаль. Ты, надеюсь, держишься молодцом, не чересчур беспокоишь маму. Отклика не последовало. Он оглядел колено. Колено было багровое и плохо сгибалось. -- Я думаю, мы определенно должны посоветоваться с другим врачом. Эгберт, ты не мог бы съездить в Бингем за доктором Уэйном? Он лечил мать Уинни и произвел на меня самое благоприятное впечатление. -- Могу, если это, по-вашему, необходимо,-- сказал Эгберт. -- Конечно, необходимо. Даже если окажется, что наши опасения напрасны, у нас будет, по крайней мере, спокойно на душе. Так что -- конечно, необходимо. Я предпочел бы, чтобы доктор Уэйн приехал сегодня же, если возможно. И Эгберт, словно мальчик на побегушках, отправился крутить педали навстречу ветру, а поддерживать и ободрять Уинифред остался тесть. Приехал доктор Уэйн и не привез с собой ничего утешительного. Да, нет сомнений, что с коленом обстоит неблагополучно. Есть опасность, что девочка останется хромой на всю жизнь. Страх, негодование вспыхнули в каждом сердце. Назавтра доктор Уэйн приехал снова и осмотрел колено уже как следует. Да, дела действительно приняли дурной оборот. Нужен рентгеновский снимок. Это чрезвычайно важно. Годфри Маршалл прохаживался с доктором взад-вперед по дорожке, мимо стоящего на ней автомобиля, взад-вперед, взад-вперед, совещаясь,-- сколько их было, таких совещаний, в его жизни! Наконец он пошел в Дом, к Уинифред. -- Что ж, Уини, милая, самое лучшее -- отвезти Джойс в Лондон и поместить в лечебницу, где ее смогут лечить должным образом. Колено, конечно, запустили, проглядели осложнение. И теперь, судя по всему, есть вероятность, что ребенок может даже лишиться ноги. Что ты думаешь, милая? Согласна ты отвезти ее в город и отдать в самые лучшие руки? -- Ох, папа, я для нее сделаю все на свете, разве ты не знаешь? -- Знаю, дорогая моя. Самое обидное, что уже упущено столько времени. Ума не приложу, куда смотрел доктор Уинг. По-видимому, есть опасность, что девочка лишится ноги. Да,-- так, если ты успеешь все подготовить, завтра мы повезем ее в город. Я прикажу, чтобы в десять утра сюда подали большой автомобиль от Денли. Эгберт, будь добр, сейчас же поезжай и отправь телеграмму доктору Джексону. Он держит небольшую детскую лечебницу поблизости от Бейкер-стрит, в том числе и для хирургических больных. Джойс будет там хорошо, я уверен. -- Отец, а я не могу сама за ней ухаживать? -- Видишь ли, детка, в лечебнице лучше, там ее будут лечить по всем правилам. Рентген, электричество -- словом, все, что необходимо. -- Это очень дорого обойдется .. .-- сказала Уинифред. -- Дорого или нет, не об этом надо думать, когда ребенок рискует остаться без ноги, когда, возможно, речь даже идет о его жизни. Сейчас не время толковать о том, во что это обойдется,-- нетерпеливо ответил отец. На том и порешили. Несчастную Джойс положили на кровать в большом закрытом автомобиле, мать села у нее в изголовье, в ногах сел дед, плотно сбитый, несокрушимо надежный, с подстриженной седой бородой и в котелке,-- и они медленно покатили прочь от Крокхема, от Эгберта, стоящего с непокрытой головой и немножко жалкого. Он остался закрыть дом и привезти на другой день в город остальное семейство на поезде. Потянулись беспросветные, горькие дни. Бедная девочка. Бедная, бедная девочка, как она мучилась, каких натерпелась страданий за время долгого заточения там, в лечебнице. Шесть горьких недель, которые навсегда изменили душу Уинифред. Сидя у постели своей несчастной маленькой дочки, измученной адской болью в колене, а еще больше -- адскими пытками этих новейших методов лечения, дьявольских, хотя, наверное, необходимых,-- сидя у ее постели, Уинифред чувствовала, что сердце у нее в груди убито и окоченело. Ее Джойс, ее хрупкая, храбрая, замечательная Джойс -- хрупкая, маленькая, бледненькая, словно белый цветок! Как смела она, Уинифред, быть такой гадкой, гадкой, такой беспечной, такой чувственной! -- Пусть сердце мое умрет! Пусть умрет мое женское, мое плотское сердце. Господи, пусть мое сердце умрет, только спаси мое дитя! Пусть умрет мое сердце для мирских, для плотских вожделений! Истреби, господи, сердце, которое столь своенравно! Пусть умрет мое сердце, исполненное гордыни! Пусть мое сердце умрет! Так молилась она, сидя у постели дочери. И, точно у матери божьей с семью клинками в груди, сердце, полное гордыни и страсти, постепенно умерло в ней, истекая кровью. Мало-помалу сердце умерло, истекая кровью, и Уинифред, ища утешения, обратилась к Церкви, к Иисусу Христу, к Богородице, но, прежде всего -- к могучему и незабываемому институту, именуемому Римская католическая церковь. Она отступила под сень Церкви. Она была матерью троих детей. Но внутри она омертвела -- сердце, полное гордости, и страсти, и желаний, истекло кровью и угасло; душа была отдана Церкви, тело -- исполнено материнского долга. О супружеском долге и речи не было. Чувство долга у нее, как жены, отсутствовало, осталось лишь некое ожесточение против человека, с которым она познала такое сладострастие, забвение всего, о чем нельзя забывать. Теперь в ней жила одна только Mater Dolorata. Для мужчины она была замурована, точно склеп. Эгберт приходил проведать дочь. Но всякий раз тут же сидела Уинифред, точно склеп, где похоронен он как мужчина и как отец. Бедняжка Уинифред, совсем еще молодая, еще полная сил, румяная, красивая, как алый полевой цветок на крепком стебле. Странно: здоровый румянец на лице -- и эта мрачная сосредоточенность; сильное, тяжеловатое, полнокровное тело -- и эта неподвижность. Уинифред -- монахиня? Никогда! А между тем двери, ведущие к ее душе и сердцу, с медлительным и звучным лязгом захлопнулись перед его лицом, навсегда закрыв ему доступ к ней. Ей не было надобности принимать постриг. Душа ее уже сделала это. А между ними, между этой молодой матерью и этим молодым отцом, лежало изувеченное дитя: ворох бледного шелка на подушке и белое, выпитое болью личико. У него не было сил это выносить. Просто не было сил. Он отворачивался. Ему не оставалось ничего другого, как только отворачиваться. Он отворачивался и бесцельно расхаживал туда-сюда. Он был все так же хорош и обаятелен. Но его лоб посередине прорезала угрюмая морщина, как зарубка, сделанная топором,-- зарубка прямо по живому, на веки вечные, и было это -- позорное клеймо. Ногу ребенку спасли, но колено окостенело намертво. Теперь боялись, как бы не начала сохнуть голень и нога не перестала расти. Девочке в течение длительного времени требовались массаж и лечебные процедуры, каждый день, даже после того, как она выйдет из лечебницы. И все расходы целиком ложились на деда. У Эгберта теперь, в сущности, не было дома. Уинифред с детьми и няней была привязана к тесной лондонской квартире. Он там жить не мог, не мог пересилить себя. Дом стоял запертый -- или его на время отдавали друзьям. Эгберт изредка наезжал в Крокхем -- поработать в саду, посмотреть, все ли в порядке. По ночам в пустом доме, в окружении всех этих пустых комнат он чувствовал, как его сердцем овладевает зло. Ощущение пустоты и безысходности медлительной и вялой змеей заползало в него и медленно жалило в самое сердце. Безысходность -- страшный болотный яд проникал к нему в жилы и убивал его. Днем, работая в саду, он чутко прислушивался к тишине. Ни звука. Не слышно Уинифред в полутьме за окнами дома, не слышно ребячьих голосов, ни звука с пустоши, из окрестных далей. Ничего; только глухое, вековечное, напоенное болотным ядом безмолвие. Так он работал, берясь то за одно, то за другое, и за работой проходил день, а вечером он разводил огонь и в одиночестве готовил себе поесть. Он был один. Он сам убирал в доме и стелил себе постель. Но одежду он себе не чинил. Рубашки у него на плечах порвались во время работы, и сквозь прорехи просвечивало тело, попадали капли дождя, холодил воздух. И Эгберт в который раз окидывал взглядом пустошь, где, осыпая семена, доживали свой век темные пучки утесника и, словно окропленные жертвенной кровью, рдели кустики вереска. Первозданный дух этих диких мест проникал ему в сердце -- тоска по старым богам, старым, утраченным вожделениям; вожделения, тлеющие в холодной крови молниеносных змей, которые с шипением устремлялись в сторону у него из-под ног; таинство кровавых жертвоприношений -- все, утраченной ныне силы, ощущения первобытных обитателей этих мест, чьими страстями воздух здесь был насыщен с тех стародавних времен, когда сюда еще не приходили римляне. Воздух, насыщенный забытыми темными страстями. Незримое присутствие змей. Странное выражение, то ли потерянное, то ли недоброе, появилось у него на лице. Ему не сиделось подолгу в Крокхеме. Внезапно его охватывала потребность вскочить на велосипед и умчаться куда-нибудь. Куда-нибудь прочь отсюда. На несколько дней он заезжал в родной дом, к матери. Мать его обожала и горевала, как горевала бы всякая мать. Но затаенная усмешка, то ли потерянная, то ли недобрая, кривила его губы, и он уклонялся от материнского сочувствия, как уклонялся от всего другого. Постоянно в движении -- с места на место, от одного приятеля к другому -- и постоянно уклоняясь от проявлений сочувствия. Едва только к нему, как ласковая рука, тянулось человеческое участие, он тотчас безотчетно сторонился его -- так уходит, уходит, уходит в сторону от протянутой руки неядовитая змея. Какая-то сила толкала его прочь. И время от времени он возвращался к Уинифред. Теперь он стал для нее ужасен, как живой соблазн. Она ведь посвятила себя детям и Церкви. Джойс была опять на ногах, но, увы, хромая, с легким костылем, закованная в железные шинки. Удивительно, как она вытянулась за это время -- долговязый дичок с матово-бледным лицом. Удивительно, что боль не сделала из нее пай-девочку, смиренную и послушную, но выявила в ней вольный, почти вакхический дух. Семи лет она превратилась в длинноногое, бледное, худенькое, но нимало не сломленное существо. Ее белокурые волосы немного потемнели. Ей еще предстояло пройти долгий путь страданий, неся в своем детском сознании клеймо хромоножки. Что ж, она несла его с достоинством. Ею владела какая-то вакхическая отвага, словно она была тонким, длинным клинком юности, отстаивающей жизнь. Она знала, сколь многим обязана материнской заботе. Она была предана матери навсегда. Но в ней сказывалась отцовская порода, та же отчаянность сверкала в ней каленой сталью. Когда Эгберт видел, как мучительно хромает его дочь -- не просто хромает, а по-детски страдальчески ковыляет, припадая на искалеченную ногу, сердце в нем отвердевало вновь, как сталь, когда ее закаляют огнем. Между ним и его девочкой царило молчаливое понимание -- не то, что принято разуметь любовью, а некое родство, объединяющее товарищей по оружию. В его обращении с нею сквозила легкая ирония, так не похожая на тяжеловесную серьезность, с которой неусыпно пеклась о дочери Уинифред. В ответ по лицу девочки пробегала быстрая улыбка, полунасмешливая, полубесшабашная,-- ни с чем не сообразное легкомыслие, от которого Уинифред только еще больше темнела лицом и еще ревностнее исполняла свой долг. Маршаллы с бесконечным терпением и упорством изыскивали малейшую возможность спасти больную ногу и возвратить ребенку свободу движений. Они не жалели на это ни труда, ни денег, на этом сосредоточили всю свою волю. С присущей им тяжеловесной, медлительной, но несокрушимой силой духа они положили вернуть Джойс легкость и подвижность, возродить ее свободную, естественную грацию. Неважно, если на то, чтобы этого добиться, уйдет много времени,-- важно добиться. Так обстояли дела. Неделю за неделей, месяц за месяцем Джойс подчинялась жестоким требованиям врачей, безропотно сносила боль. Она видела, с какой самоотверженностью ей стараются помочь, и была благодарна. Но душой, неукротимой и пылкой, она была в отца. В отце воплотилось для нее все обаяние романтики. Они с ним словно бы принадлежали к запрещенному тайному обществу, члены которого знают друг друга, но не имеют права обнаружить это. Обоим ведомо было что-то, что другим неизвестно, оба несли в себе одну и ту же тайну бытия -- отец и дочь. Только дочь самоотверженно держалась в стане матери, а отец, подобно Измаилу, скитался за его пределами и лишь изредка заходил посидеть два-три часа, два-три вечера подле лагерного костра, подобно Измаилу в загадочном и напряженном молчании, и глумливый голос пустыни отвечал за него из глубины его молчания, ниспровергая все, что стоит за понятиями "семья" и "дом". Его присутствие было для Уинифред мукой. Она молилась, ограждая себя от него. От этой зарубки поперек его лба, от затаенной недоброй усмешки, то и дело пробегающей у него по лицу, а пуще всего -- от этого его торжествующего одиночества, от Измайлова духа. От красноречивой, точно символ, прямизны его гибкого тела. Одно то, как он стоял, такой неслышный, ненадежный, точно прямой, напруженный символ жизни,-- одно противостояние этого налитого жизнью тела для ее удрученной души было пыткой. Он ходил, он двигался перед нею как упругое, живое языческое божество, и она знала, что, если он будет оставаться у нее на глазах, она погибла. И он приходил и вел себя как дома в ее маленьком доме. Когда он бывал тут, неслышно, как он умел, двигался по комнатам, ее охватывало чувство, что великий обет самопожертвования, которому она добровольно подчинила свою жизнь, ровным счетом ничего не стоит. Одним лишь своим присутствием в доме он ниспровергал законы, по которым она жила. А что он предлагал взамен? Вот вопрос, от которого она лишь укреплялась в своем отступничестве. Ей было мучительно мириться с тем, что он рядом,-- видеть, как он ходит по комнатам, слышать его высокий звучный голос, когда он разговаривает с детьми. Аннабел просто обожала его, и он дурачился, поддразнивая девчушку. Младшая, Барбара, держалась с ним неуверенно. Ей он с самого рождения был чужим. Но даже няня, и та возмущалась, видя, как сквозь прорехи в его продранной на плечах рубашки просвечивает тело. Уинифред считала, что это просто еще один способ уязвить ее. -- У тебя есть другие рубашки, Эгберт, что ты ходишь в этой, старой, ведь она вся порвалась,-- говорила она. -- Ничего, могу и эту доносить,-- отвечал он не без коварства. Он знал, что она ни за что не вызовется починить ему рубаху. Она не могла. Да и не хотела, правду сказать. Разве она не дала себе зарок чтить иных богов? Как же можно было им изменить, поклоняясь его Ваалам и Астартам? Сущей мукой ей было видеть его, еле прикрытого одеждой, как бы ниспровергающего ее и ее веру, подобно новому откровению. Точно языческий идол, осиянный светом, он был призван сюда ей на погибель -- светозарный идол жизни, готовый торжествовать победу. Он приходил и уходил -- она все не сдавалась. И вот грянула война. Такой человек, как Эгберт, не может пуститься во все тяжкие. Не может предать себя растлению. В нем, истом сыне Англии, говорила порода: такой, как он, даже при желании не мог бы исповедовать низменную злобу. И потому, когда грянула война, все существо его безотчетно восстало против нее -- восстало против побоища. Он не испытывал ни малейшего желания идти побеждать каких-то иноземцев, нести им смерть. Величие Британской империи не волновало его, и слова "Правь, Британия!" вызывали разве что усмешку. Он был чистокровный англичанин, совершенный представитель своей нации, и не мог, оставаясь верным себе, исполниться воинственности на том лишь основании, что он -- англичанин, как не может исполниться воинственности роза на том лишь основании, что она -- роза. Нет, Эгберт положительно не испытывал желания разить немцев во славу англичан. Различие между немецким и английским не было для него различием между добром и злом. Для него это было просто несходство, такое же, как между болотным голубеньким цветком и белым или алым бутоном на кусте. Как между вепрем и медведем, хоть оба -- дикие звери. Бывают люди хорошие по природе, бывают -- дурные, и национальность тут ни при чем. Эгберт вырос в семье, где такое усваивают с молоком матери. Ненавидеть нацию en bloc1 казалось ему противоестественным. Он мог недолюбливать одного, любить кого-то другого; слово "народ" не говорило ему ничего, одни поступки он не одобрял, другие -- считал естественными; на каждый случай жизни он не имел определенного мнения. ________ 1 в целом (франц.). Но одна благородная особенность была у него в крови. Он не терпел, чтобы ему навязывали мнение в соответствии с мнениями большинства. У него есть собственный взгляд на вещи, свое особое отношение к ним, и никогда он по доброй воле от них не отступится. Неужели человек должен отступиться от своих подлинных представлений, своего подлинного "я" потому лишь, что так угодно толпе? То же самое, что тонко и безоговорочно понимал Эгберт, понимал и его тесть, на свой грубоватый, строптивый лад. При всем несходстве, эти двое были истые англичане, и побуждения у них почти совпадали. Только Годфри Маршаллу приходилось считаться еще и с окружающим миром. С одной стороны, была Германия, одержимая духом военной агрессии; с другой стороны -- Англия, выдвигающая в противовес войне идею свободы и "мирных завоеваний", иначе говоря -- индустриализм. Из двух зол выбирают меньшее; и, поставленный перед выбором: милитаризм или индустриализм, старый Маршалл волей-неволей отдавал предпочтение второму. Старый Маршалл, в душе которого столь живо было врожденное стремление к власти. Эгберт же попросту отказывался считаться с окружающим миром. Отказывался хотя бы сделать выбор между германским милитаризмом и британским индустриализмом. Не отдавал предпочтения ни тому, ни другому. Что до актов жестокости, он презирал тех, кто их совершает, как выродков с преступными наклонностями. Преступление не связано с национальной принадлежностью. Но вот -- война! Война -- и точка! Не рассуждения о том, кто прав, а кто не прав,-- сама война. Что ему делать? Идти в армию? Отдать себя в руки войны? Этот вопрос преследовал его не одну неделю. Но не от сознания, что Англия права, а Германия -- нет. Возможно, Германия и в самом деле была виновата, да он-то отказывался делать выбор. Нет, не от воодушевления преследовал его этот вопрос. А оттого, что грянула война. Его удерживала мысль, что, вступая в армию, он должен отдать себя во власть других людей, смирить свой дух перед духом демоса, духом толпы. Полно -- да надо ли? Надо ли перекраивать жизнь свою и тело по мерке тех, кто как личность заведомо уступает тебе? Надо ли предавать себя власти тех, кто тебя ниже? Предавать самого себя? Надо ли? И, однако, он знал, что сделает это, признает над собою власть тех, кто ниже его. Он подчинится. Позволит, чтобы им командовали ничтожества, canaille1, унтер-офицерский сброд -- или пусть даже офицерский, какая разница. Им, который рожден и взращен свободным . . . Надо ли? _____________ 1 чернь, сброд (франц.). Он пошел поговорить с женой. -- Идти мне в армию, Уинифред? Она молчала. В ней, как и в нем, все безотчетно и безоговорочно восставало против этого. Но затаенная глубокая обида заставила ее ответить: -- У тебя трое детей на руках. Ты об этом подумал, хотела бы я знать? Шел только третий месяц войны, и старые, довоенные представления не успели еще изжить себя. -- Разумеется. Но для них это не составит особого значения. Буду по крайней мере зарабатывать шиллинг в день. -- Знаешь что, говори лучше с отцом,-- угрюмо отозвалась она. Эгберт пошел к тестю. Старик, глубоко им возмущенный, ожесточился сердцем. -- Для тебя, по-моему, это будет самое лучшее,-- уронил он неприязненно. Эгберт тут же пошел и вступил в армию, рядовым. Его зачислили в легкую артиллерию. Отныне у Уинифред появился по отношению к нему новый долг: долг жены перед мужем, который в свою очередь исполняет свой долг перед миром. Она все еще любила его. И знала, что будет любить всегда, если говорить о земной любви. Но теперь она руководствовалась в жизни чувством долга. Когда он приходил к ней -- солдат в солдатской форме,-- она, как подобает жене, покорялась ему. Это был ее долг. Но покоряться безраздельно его страсти она разучилась навсегда. Теперь -- и уже навсегда -- что-то мешало ей: мешало то, что она решила для себя, в глубине души. Он возвращался обратно в казарму. Облик современного солдата не шел ему. Унылая, жесткая, топорная форма убивала его, погребая под собой изящество его сложения. Унизительная скученность лагерной жизни оскорбляла деликатность, присущую человеку его воспитания. Но выбор был сделан, и он смирился. Неприятное выражение портило его лицо -- выражение человека, который мирится со своим падением. Ранней весной Уинифред поехала в Крокхем, спеша захватить ту пору, когда выглянут примулы и на кустах орешника повиснут сережки. Теперь, когда Эгберт проводил почти все дни в лагерной неволе, ей было легче его прощать. Джойс не помнила себя от восторга, снова увидев сад и пустошь после мучительных восьми с лишним месяцев лондонской жизни. Она еще хромала. Нога ее еще оставалась в оковах. Но девочка ковыляла повсюду с проворством, нимало не обузданным ее увечьем. Эгберт приехал в конце недели в своей неуклюжей, жесткой, как наждачная бумага, форме, в обмотках, в уродливой фуражке. Ужасное зрелище! И это лицо, как бы не дочиста отмытое, эта болячка на губе, точно след невоздержанности в еде и питье, точно что-то нечистое попало к нему в кровь. Он до безобразия поздоровел от лагерной жизни. Это ему не шло. Уинифред ждала его, страстно желая исполнить свой долг, пожертвовать собой; ждала, готовая служить -- солдату, не мужчине. Ему от этого становилось только еще тошней. Эти дни были пыткой для него: память о казарме, сознание, какая его там ждет жизнь, даже вид собственных ног в ненавистном хаки. Словно что-то нечистое проникало к нему в кровь от прикосновения заскорузлой ткани и засоряло ее. И потом -- Уинифред, ее готовность служить солдату, когда мужчину она отвергла. Горечь, словно дорожная пыль, скрипела у него на зубах. И дети, их беготня, возня, их голоса, и все -- с налетом особого жеманства, какое бывает у детей, когда есть няня, есть гувернантка, есть бабушка, которая пишет стихи. И Джойс -- такая хромая! Все это, после казармы, казалось ему ненастоящим. Это лишь растравляло ему душу. В понедельник на рассвете он уехал, радуясь, что возвращается к грубой казарменной действительности. Больше Уинифред ни разу не встречалась с ним в Крокхеме -- только в Лондоне, где вместе с ними был целый свет. Иногда, правда, он ездил туда один; обычно, когда там жил кто-нибудь из друзей. Копался в своем саду. Еще этим летом сад заблистает лазурью воловиков, пурпуром огромных маков; мягко закачают станом на ветру пушистые коровяки, его любимцы, а ночью, под уханье филина, жимолость будет струить свой аромат, сладостный, точно воспоминание. Потом он подсаживался к камину, у которого собирались его друзья и сестры Уинифред, и они пели хором народные песни. Он переодевался в тонкое штатское платье, и его обаяние, красота, упругое совершенство его тела вновь победно проступали наружу. Но Уинифред там не было. В конце лета его отправили во Фландрию, где шли бои. Он как бы уже простился с жизнью, ступил за ее пределы. Он больше почти не вспоминал свою жизнь, как человек, который готовится совершить прыжок с высоты и глядит лишь туда, где ему предстоит приземлиться. Он был дважды легко ранен, в первые два месяца. Но оба раза получал царапины, с какими выбывают из строя на день-другой, не больше. Они опять отступали, сдерживая противника. Три скорострельные пушки -- его в том числе,-- прикрывали отход. Окрестность, еще не вытоптанная войной, ласкала глаз. Только воздух, казалось, раскололся на части, и земля лежала, обреченная на смерть. Шли маловажные, рядовые бои, и в одном таком участвовал Эгберт. Пушки были установлены на невысоком, поросшем кустами бугре, сразу же за деревней. Время от времени, трудно сказать откуда, доносилась винтовочная трескотня, а за нею, совсем уже издалека, тяжкие удары орудий. Вечерело; в остывающем воздухе тянуло холодом. Высоко на железной площадке, к которой вели ступени, стоял, высматривая цели, лейтенант и заученно, отрывистым высоким голосом выкрикивал команды. Дистанция -- номер орудия--"огонь!"-- сухо щелкало над головой. Выстрел -- и ствол пушки откатывался назад, гремел выстрел, и в воздухе легким облачком повисал дымок. Потом стреляли два других орудия, и наступало недолгое затишье. Офицер не знал точно, где находятся позиции противника. В густой купе конских каштанов внизу не наблюдалось никакого движения. Лишь где-то не умолкая бухали пушки -- в такой дали, что это вселяло ощущение покоя. Справа и слева темнели заросли утесника, там и сям в них желтыми искорками проглядывали редкие цветы. Эгберт заметил их почти безотчетно, пережидая минуты затишья. Он был без кителя, и воздух холодил ему руки. Снова рубашка у него на плечах порвалась, и сквозь прорехи просвечивало тело. Он был заляпан грязью, растерзан. Но лицо его оставалось спокойным. Столь многое уходит из сознания, прежде чем сознанию приходит конец . . . Перед ним, рассекая крутые, травянистые под кустами утесника скаты, бежал большак. Видно было, как на дороге белесо подсыхает грязь в колеях и глубоких рытвинах, оставленных при отходе частью его полка. Теперь здесь все стихло. Звуки, долетающие до слуха, рождались вдалеке. Место, где он стоял, было пока еще объято тишиной и безмятежностью под остывающими небесами; за деревьями, светлая, точно видение, маячила церковка. Резкий окрик офицера наверху -- и он пришел в движение, бездумно и молниеносно, как машина. Заученный, чисто механический обряд повиновения; служба при орудии. Чисто механические действия у пушки. Они не обременяли собою душу, обнаженную, во тьме своей, для скорби. Когда приходит конец, душа одиноко скорбит над потоком вечности, словно птица над волнами темного моря. Ничего не видно вокруг; лишь дорога, да придорожное распятие, покосившееся от толчка, да по-осеннему темные поля и леса. На небольшой возвышенности показались три всадника, совсем игрушечные на гребне вспаханного поля. Это были свои. Противник будто в воду канул. Затишье затянулось. Вдруг, сверху -- отрывистая команда повернуть пушки в другом направлении, и напряженное лихорадочное движение внизу. Но душа была по-прежнему безучастна, одинокая в своей скорби. И все же именно душа первая уловила новый звук, новый орудийный раскат, глубокий, хватающий прямо за сердце. Обливаясь потом, он ни на мгновение не оторвался от торопливой возни у пушки. Но в душе отозвался новый звук, глубокий -- глубже, чем звуки жизни. Подтверждением ему возник тонкий, леденящий кровь свист снаряда, внезапно переросший в пронзительный, раздирающий вопль, летящий пронзить оболочку жизни. Слух принял его, но приняла и душа, застывшая в оцепенении. Он облегченно вздохнул, когда снаряд пронесся мимо и упал где-то далеко позади. Послышался хриплый грохот взрыва и голос солдата, окликающий лошадей. Но Эгберт не оглянулся. Он заметил только, что на дорогу внизу легла, точно приношение, веточка остролиста, усыпанная красными ягодами. Пронесло; на этот раз пронесло. "Куда ты пойдешь, туда и я пойду1". Кому он это сказал -- снаряду? "Куда ты пойдешь, туда и я." Но вот опять родился тонкий свист, и кровь в нем оборвала свой ток и затаилась, готовая его принять. Свист нарастал, похожий на порыв зловещего ветра, и Эгберт потерял способность ощущать что бы то ни было. Но в этот миг, когда время остановилось, он увидел, как снаряд тяжело падает вниз, в скалистые заросли, и оттуда хлынула ввысь земля вперемешку с камнями. Взрыва он как будто не слышал. Комья земли, камни и истерзанные кусты посыпались обратно, и вновь воцарилась тишина. Немцы пристрелялись. ______________ 1 Библия. Ветхий Завет. Книга Руфь, 1, 16. Что же теперь? Отступать? Да. Офицер скороговоркой сыпал команды на последний залп перед отходом. В спешке никто не обратил внимания на новый снаряд. И тогда в тишину, в ожидание, туда, где скорбно застыла душа, ворвались, наконец, гром, и мгла, и вспышка нестерпимой боли, и смертный ужас. Он-то видел, как летит темная птица, летит теперь уже прямо на него. В одно мгновение жизнь и вечность потопил пожар адской боли, а потом навалилась темнота . . . . . . Что-то слабо забрезжило во тьме, к нему возвращалось сознание, а вместе с ним -- ощущение непосильной тяжести и монотонный звон в ушах. Познать миг смерти! И быть, перед смертью, обреченным нести в себе память о нем. Поистине рок, беспощадный до последнего вздоха. Вновь, отдаваясь в ушах, зазвенела боль. Чудилось, будто она звучит извне, по ту сторону сознания, будто совсем рядом звонил огромный колокол. Но он знал, что боль -- это он сам. Нужно было отождествить себя с нею. Выйдя из забытья, он сделал еще одно усилие и определил, что боль -- у него в голове; огромная боль звенит, отдаваясь в ушах. Настолько ему удалось отождествить себя с самим собою. До того, как снова впасть в забытье. Какое-то время спустя он, как видно, очнулся опять -- очнулся и осознал, что он на фронте и что его убили. Он не открывал глаз. Свет пока оставался там, за чертою. Боль, точно гулкий колокол, звонила в голове, вытесняя из сознания все остальное. И он уходил от сознания в невыразимом, страдальческом неприятии жизни. Мало-помалу, неминуемая, точно рок, явилась потребность знать. Его ранило в голову. Вначале это была лишь смутная догадка, но маятник боли, качаясь, раскачиваясь все ближе и ближе, толкал его к муке сознания, к сознанию муки, в котором постепенно рождалась ясность. Да, он ранен в голову -- ранен в лоб, над левым глазом, а раз так -- должна быть кровь. Чувствует ли он кровь -- залит ли кровью левый глаз? . . И оболочка его мозга, казалось, лопнула от звона смертельной безумной боли. Что это -- кровь у него на лице? Струя горячей крови? Или кровавый сгусток, запекшийся на щеке? Ему понадобились часы, чтобы только задать этот вопрос,-- время лишилось измерений, став лишь безмерным страданием во тьме. Он долго пролежал с открытыми глазами, пока сообразил, что видит что-то -- но что? Что? Усилие вспомнить, что он видит, оказалось слишком мучительным. Нет, нет! Никаких воспоминаний! Что это -- звезды на темном небе? Неужели? Звезды на темном небе. Звезды? Вселенная? Но нет -- почем ему знать! Звезды, вселенная больше не существуют для него; он закрыл глаза. Прочь; звезды, прочь, небо, вселенная. Сгиньте! Пусть остается темнота, густая, словно кровь. Пусть все поглотит густая тьма, в которой кровь изнывает от страданий. Приди, о смерть! Весь мир есть кровь, и эта кровь корчится в агонии. Душа -- как малый светлячок, малая точка света над темным морем; морем крови. Свет мерцает, бьется, трепещет в безветрии бури, тщится угаснуть и не может. Когда-то была жизнь. Когда-то была Уинифред, дети. Но бессильная от смертной муки попытка ухватиться за соломинку воспоминаний, соломинку минувшей жизни, вызвала только необоримое отвращение. Не надо! Не надо Уинифред и детей. Не надо мира, людей, населяющих его. Пусть муки влекут его дальше, в небытие -- все лучше, чем тошнотворные попытки вернуться вспять. Пусть вершится дальше страшное дело; лучше раствориться в небытии, безвозвратно кануть в черное море смерти, чем, обратясь назад, цепляться за жизнь. Забыть! Забыть! Предать забвению -- и предаться великому забвению смерти. Истребить в себе жизнь, вырвать с корнем -- и кануть в великую мглу. Только так. Оборвать путеводную нить и смешаться, слиться воедино с вездесущей мглой, без начала и без конца. Пусть черное море смерти само решит вопрос о жизни иной. Пусть сломит смертный волю свою и смирится. Но что это? Свет! Яркий свет! И чьи это фигуры? Ни конь ли это исполинский подступил к нему -- небывалый конь-исполин вырос над ним? . . Немцы услышали легкий шорох и насторожились. Взвилась осветительная ракета, и в ее слепящем сиянии, у холмика земли, насыпанном взрывом снаряда, они увидели мертвое лицо.