вейна. Если за ней придут, ей надо быть полностью одетой; во всяком случае, спать она не могла. Она сидела в каюте до полудня, когда зазвонил телефон и корабельный эконом попросил ее зайти к нему. Он хотел только узнать, не желает ли она, чтобы ее багаж доставили из Неаполя в Рим. Гонора приготовилась к совершенно иным вопросам и ответам и потому была чрезвычайно рассеянна. Но что же все-таки случилось? У нее оказался какой-то соучастник, который выкинул в иллюминатор труп безбилетного пассажира? Почти все ей улыбались, но что они знали? Или он сам кое-как выполз из ее каюты и теперь где-нибудь залечивает свои раны? Лайнер очень велик, на нем тысячи дверей, поэтому найти молодого человека совершенно невозможно. Гонора искала его в баре и в танцевальном салоне и даже осмотрела чулан для метел в конце коридора. Проходя мимо открытой двери одной из кают, она как будто услышала его смех, но, когда она остановилась, смех прекратился и кто-то закрыл дверь. Она осмотрела спасательные шлюпки - как известно, традиционное убежище зайцев, - но все спасательные шлюпки были наглухо задраены. Она чувствовала бы себя менее несчастной, если бы могла заняться какой-нибудь привычной работой, например сгребанием и сжиганием листьев, она даже подумала спросить у стюардессы, нельзя ли ей подмести коридор, но поняла, какая это нелепая просьба. Гонора снова увидела зайца лишь в тот день, когда они должны были прийти в Неаполь. Небо и море были серые. Воздух был удручающе сырой. Был один из тех дней, подумала она, когда время года не определить, - день, столь непохожий на лучшие дни весны или осени, один из тех хмурых дней, из которых в конечном счете складывается год. Под вечер заяц, покачиваясь, прошел по палубе под руку с какой-то женщиной. Женщина была немолодая и с плохим цветом лица, но они смотрели друг другу в глаза как любовники и смеялись. Проходя мимо Гоноры, он заговорил с ней. - Простите меня, - сказал он. Эта заключительная бесцеремонность взбесила Гонору. Она спустилась к себе в каюту. Все было уложено - ее книга и ее штопка, - так что ей нечем было занять себя. То, что она затем сделала, трудно объяснить. Она не была ни рассеянной, ни беспечной, но выросла при газовом и свечном освещении и потому так и не научилась ладить с электроприборами и другой домашней техникой. Они казались ей таинственными и порой капризными; из-за того что она совершенно не знала, как с ними обращаться, и всегда торопилась, они часто ломались, давали короткое замыкание или вспыхивали перед самым ее носом. Ей никогда не приходило в голову, что виновата она сама, напротив, ей казалось, что какая-то темная завеса отделяет ее от мира техники. Безразличное отношение ко всяким приборам, а также злоба на безбилетного пассажира, возможно, и побудили ее сделать то, что она сделала. Она взглянула на себя в зеркало, нашла, что ее наружности чего-то недостает, вытащила со дна чемодана старые щипцы для завивки и снова сунула их в штепсельную розетку. В Неаполитанский залив они вошли с погасшими огнями. Двигатели бездействовали, и лайнер, потеряв управление, шел кормою вперед, увлекаемый отливом. Выслали два буксира, чтобы отвести его в порт, а передвижной генератор гавани присоединили к корабельной сети, чтобы было достаточно света для высадки. Гонора сошла на берег одной из первых. Звуки голосов неаполитанцев казались ей воплями дикарей, и, ступив на берег Старого Света, она ощутила в себе тот же трепет, какой ощутили ее предки, когда несколько столетий тому назад пересекли океан и достигли другого материка, чтобы дать там начало новой нация. ЧАСТЬ ВТОРАЯ 18 Состав действующих лиц, участвовавших в Ядерной Революции, менялся так быстро, что о докторе Камероне ныне помнят только по нескольким учиненным им скандалам. На стене за его письменным, столом висело распятие. Фигура Христа была из серебра или из свинца и принадлежала к числу тех реликвий, которые туристы приобретают на глухих улочках Рима и относят в Ватикан, чтобы папа их благословил. Распятие не отличалось ни ценностью, ни красотой, и единственное его назначение сводилось к тому, чтобы удостоверить, что доктор был неофитом, грешником поневоле, так как было известно, что он не верил ни в божественную, ни в научную экологию природы; однако священник, наставивший его на путь истинный, особо подчеркнул, что господь милосерд, и старый ученый преисполнился истовой веры в то, что некая благая сила управляет мирозданием, - это, впрочем, не мешало ему не раз совершать чудовищные грехопадения. Он верил и публично говорил, что брак не является удовлетворительным способом генетического отбора. Для Управления военно-воздушных сил доктор Камерон поставил несколько экспериментов по изменению хромосомных структур, дабы резко увеличить количество людей, которых называют героями. Он верил, что в самом недалеком будущем возникнет генетическое донорство и что ученые смогут четко управлять химизмом человеческой личности. Он легко сочетал в себе веру в вечное блаженство, веру в науку и беспокойство натуры, считая себя провозвестником будущего, в котором сам он будет уже анахронизмом. Камерон был гурманом и знал, как бессмысленно напихивать себя улитками, говяжьей вырезкой, соусами и винами, но любовь к хорошей еде была, по его мнению, признаком того, что он - человек прошлого. Равным образом он считал анахронизмом собственные сексуальные побуждения - раздражающее беспокойство где-то внутри. Его жена уже двадцать лет как умерла, и у него перебывала целая куча любовниц и экономок, но чем старше и могущественней он становился, тем большей осторожности от него требовали, и он уже не мог без риска наслаждаться связью с какой-либо женщиной в Соединенных Штатах. Камерон принадлежал к числу тех достойных стариков, которые обнаружили, что сладострастие - лучшее средство сохранить жизнь. Во время любовного акта биение его сердца напоминало уличный барабанный бой, возвещающий о казни, но похоть была для него лучшим способом погрузиться в забвение, лучшим способом преодолеть злосчастные признаки старости. С годами, по мере того как возрастал его страх перед смертью а тлением, его желания становились все более необузданными. Однажды, когда он лежал в постели со своей любовницей Лючаной, в окно влетела муха и стала с жужжанием носиться вокруг ее белых плеч. Его стариковскому сознанию муха предстала своеобразным напоминанием о тлении, и он встал с постели в чем мать родила и стал метаться по комнате со свернутой в трубку газетой "Ла коррьеро делла сера", безуспешно пытаясь убить отвратительное создание, но, когда он снова лег в постель, муха была тут как тут и продолжала жужжать у грудей Лючаны. В объятиях любовницы он чувствовал, что холод смерти покидает его; в этих объятиях он чувствовал себя непобедимым. Лючана жила в Риме, и он встречался с нею там примерно раз в месяц. У этих поездок была, во-первых, вполне официальная причина - Ватикан хотел иметь ракету, - и причина еще более тайная, чем его любовные развлечения. В Риме он встречался с темп шейхами и магараджами, которым нужны были собственные ракеты. Команды, подаваемые одной частью его тела другой, обычно начинались с ощущения щекотки, которое через день или два, в зависимости от того, насколько он перегружал себя работой, становилось непреодолимым. Тогда Камерон летел на реактивном самолете в Италию, а через несколько дней возвращался в самом умиротворенном и великодушном настроении. Итак, однажды днем он вылетел из Талифера в Нью-Йорк и заночевал в гостинице "Плаза". Его тоска по Лючане возрастала с часу на час, как чувство голода, и, лежа в гостиничной постели, он позволил себе роскошь собрать ее воедино - губы, груди, руки и ноги. О, в дождь и ветер держать в своих объятиях желанную возлюбленную! Он страдал, по его выражению, от простого воспаления. Утро было туманное, и, выйдя из гостиницы. Камерон прислушивался, не раздастся ли шум самолета, чтобы определить, не закрыт ли аэродром, но из-за грохота уличного движения ничего нельзя было расслышать. Взяв такси, он поехал в Айдлуайлд [международный аэропорт в Нью-Йорке (ныне аэропорт имени Джона Кеннеди)] и стал в очередь за билетом. Произошла какая-то ошибка, и ему дали билет в туристский класс. - Я хотел бы обменять на первый класс, - сказал он. - Простите, сэр, - ответила девушка, - но на этом самолете нет первого класса. - Она не взглянула на него и продолжала разбирать бумаги. - За последний год я тридцать три раза летал по этой линии, - сказал доктор, - и, думается, имею право на то, чтобы мне оказали некоторое предпочтение. - Мы никому не оказываем предпочтения, - сказала девушка. - Это противозаконно. Она явно никогда не видела его по телевизору, и его нависшие густые брови не произвели на нее впечатления. - Послушайте-ка, барышня... - Его скрипучий, визгливый голос вызывал враждебные чувства у всех, кто был в пределах слышимости. - Я доктор Лемюэл Камерон. Я лечу по государственным делам и сообщу о вашем поведении вашему начальству... - Мне очень жаль, сэр, но из-за тумана все перепуталось. Свободное место в первом классе у нас есть только на вечерний рейс в следующий четверг, если вы готовы подождать. Камерона взволновало полное невнимание девушки к его высокому положению, ее безразличие или явная неприязнь, и он вспомнил обо всех других людях, которые относились к нему скептически и даже враждебно, словно вся его блестящая карьера была пустым самообманом. В особенности такого рода девушки, в форме, в заморских шапочках, с крашеными волосами и в узких юбках, казались ему столь же далекими, как листва давно вымерших деревьев. Куда эти девушки уходят, когда заканчиваются рейсы и закрываются кассы? Казалось, они захлопывают какую-то ставню, отгораживаясь от него; казалось, они сделаны из другого материала, чем мужчины и женщины его времени, казалось, они в высшей степени равнодушны к его мудрости и могуществу, которые должны были бросаться в глаза с первого взгляда. - Должен вам объяснить, - мягко сказал Камерон, - что я пользуюсь правом первоочередности и что в случае необходимости могу требовать для себя место. - Посадка на ваш самолет - в секции номер восемь, - сказала девушка. - Если вы согласны ждать до вечера четверга, я могу вам дать билет в первом классе. Камерон прошел по длинному коридору туда, где кучка жалких на вид мужчин и женщин ожидала посадки в самолет. Это были главным образом итальянцы, в большинстве своем рабочие, официанты и горничные, которые летали на месяц домой повидаться со своей мамочкой и похвастаться нарядами, купленными в магазине готового платья. Камерон любил вытянуть ноги в салоне первого класса, попивать первоклассное вино и любоваться просветами в небе из иллюминатора первого класса, пока самолет на огромной скорости летит к Риму, но туристский класс сильно отличался от того, к чему он привык, и напомнил ему о первых днях авиации. Найдя свое место, Камерон жестом подозвал стюардессу, еще одну невозмутимую девушку с ослепительной улыбкой, в узкой юбке и с выкрашенными в серебристо-золотой цвет волосами. - Мне обещали место в первом классе, если кто-нибудь не явится, - сказал он, отчасти чтобы осведомить стюардессу о положении дел, а отчасти чтобы дать понять окружающей его разношерстной публике, что он не имеет к ней никакого отношения. - Мне очень жаль, сэр, - сказала девушка с ослепительной в своей неискренности улыбкой, - но на этом самолете нет мест первого класса. Затем она любезно усадила на места подле него болезненного на вид итальянского мальчика и его мать с грудным ребенком на руках. Камерон повернулся к ним с беглой улыбкой и спросил, не летят ли они в Рим. - Si [да (итал.)], - устало сказала женщина, - моя не говорит английский. Как только они сели, она вынула из коричневого бумажного мешка бутылку с лекарством и протянула ее сыну. Мальчик не хотел принимать лекарство. Он прикрыл рот рукой и повернулся к Камерону. - Si deve, si deve [нужно, нужно (итал.)], - уговаривала мать. - No, mamma, no, mamma [нет, мама, нет, мама (итал.)], - упрашивал мальчик, но она заставила его выпить. Несколько капель лекарства пролились на одежду мальчика и распространяли отвратительный сернистый запах. Стюардесса закрыла дверь салона, и пилот объявил по-итальянски, а затем по-английски, что высота облачности нулевая и что они не получили разрешения на взлет, но ожидается, что туман, nebbia, скоро рассеется. У Камерона затекли ноги, и, чтобы отвлечься от неприятной обстановки, он стал думать о Лючане. Он подробно вспоминал все части ее тела, все черты лица, словно описывал их кому-нибудь из знакомых. Он пояснял, что, будучи уроженкой Тосканы, она сохранила стройную фигуру, даже зад у нее не отяжелел, и, если бы не походка, замечательная римская походка, она могла бы вполне сойти за парижанку. Она была изящна, объяснял он своему воображаемому знакомому. Она обладала тем изяществом, какое редко встречается у итальянских красавиц: тонкие запястья, изящные кисти рук, округло-нежные плечи. О, в дождь и ветер держать в своих объятиях желанную возлюбленную! Кровь устремилась от бедер к мозгу, и Камерона снова охватило мучительное возбуждение. Он вспомнил некоторые подробности любовных забав, которые позволил себе во время последнего свидания с Лючаной. Его возбужденно росло, и вместе с ним росла кривая отвращения к самому себе, росла упорная жажда благопристойности, уживавшаяся с неистовствами буйной плоти. Он хорошо знал, что его плоть безрассудна - настолько безрассудна, что требовала немедленного удовлетворения своего желания здесь, в салоне пассажирского самолета, где его ближайшими соседями были больной мальчик с матерью; но его совесть, цеплявшаяся за мечту о благопристойности, была, казалось, еще более безрассудной. Вдруг маленького мальчика, сидевшего слева от Камерона, вырвало лекарством, которое мать заставила его выпить. Рвота пахла горечью - горечью цветочной воды. Это омерзительное происшествие начисто покончило с эротическими грезами Камерона. Приступ тошноты у мальчика мгновенно охладил пыл сладострастных мечтаний. Камерон помог стюардессе вытереть бумажными полотенцами свой забрызганный костюм и вежливо ответил на извинения матери. Он снова был самим собой, рассудительным, властным, высокоинтеллигентным человеком. Затем пилот объявил на двух языках, что разрешения на взлет не дают и самолет пока уведут в ангар. Высота облачности все еще была нулевая, но в течение часа ожидалась перемена ветра и прояснение. Самолет поставили в ангар, где не на что было смотреть. Некоторые пассажиры вытянули ноги в проход. Никто не жаловался, разве только в шутку, и большинство говорило по-итальянски. Камерон закрыл глаза и попытался заснуть, но Лючана своей легкой походкой опять шагнула в его мечты. Он уговаривал ее уйти, оставить его в покое, но она лишь смеялась и снимала с себя одежду. Он открыл глаза, чтобы окружающая обстановка отрезвила его. Грудной ребенок плакал. Стюардесса принесла ребенку соску, а командир экипажа объявил, что туман сплошной. Через несколько минут их отвезут в нью-йоркскую гостиницу, и там они будут ждать, пока небо прояснится. Там их бесплатно накормят за счет авиакомпании; рейс намечается на четыре часа дня. Доктор тяжело вздохнул. Почему их не могут поместить в гостиницу "Интернациональ"? - спросил он стюардессу. Та объяснила, что ни один самолет не поднялся в воздух и гостиницы в аэропорту переполнены. В ангар въехал автобус, и все покорно сели в него и вернулись в город, где их поместили в захудалую, явно третьеразрядную гостиницу. Около полудня Камерон зашел в бар и заказал выпивку и ленч. - Вы с рейса номер семь? - спросила официантка. Он ответил утвердительно. - Извините, - сказала она, - но пассажиров с седьмого рейса кормят в столовой, где им подают plat du jour [дежурное блюдо (фр.)]. - Я заплачу за ленч, - сказал Камерон. - И принесите мне, пожалуйста, выпить. - Бесплатная подача коктейлей не распространяется на пассажиров туристского класса, - сказала официантка. - Я заплачу за выпивку и заплачу за ленч. - В этом не будет необходимости, - сказала официантка, - если вы только перейдете в другой зал. - Неужели, по-вашему, я похож на человека, который не в состоянии заплатить за ленч? - спросил Камерон. - Я только стараюсь объяснить вам, что авиакомпания должна оплатить ваше питание. - Я понял, - сказал Камерон. - Теперь принесите мне, пожалуйста, то, что я заказал. После ленча он сидел в номере гостиницы и смотрел по телевизору какой-то спектакль, а в четыре часа позвонил и попросил принести ему бутылку виски. В шесть часов позвонили с аэродрома и сообщили, что вылет назначен на полночь и что к восьми часам к гостинице будет подан автобус. Камерон поужинал неподалеку в ресторане и присоединился к остальным пассажирам, которых уже начал ненавидеть. В половине двенадцатого они заняли свои места в самолете и поднялись в воздух в назначенное время; но самолет был старый и очень шумный и летел так низко, что Камерон мог ясно различить огни Нантакета, когда самолет шел над островом. Бутылку виски он взял с собой и потягивал из нее до тех пор, пока не заснул. Во сне его снова преследовали мучительные видения Лючаны. Когда он проснулся, уже рассветало и самолет снижался, но не в Риме, а в Шанноне, где пришлось сделать непредвиденную посадку для ремонта двигателей. Из Шаннона Камерон послал Лючане телеграмму, но прерванный рейс был возобновлен только в пять часов дня, и самолет прибыл в Рим лишь на рассвете следующего дня. Бар и ресторан в аэропорту были закрыты. Камерон позвонил Лючане по телефону. Она, конечно, еще спала и разозлилась, что ее разбудили. Телеграммы она не получила. Увидеться с ним она сможет только вечером. Встретится с ним в ресторане Квинтереллы в восемь часов. Камерон умолял ее дать ему возможность увидеться с ней раньше - разрешить ему прийти к ней сейчас же. - Пожалуйста, дорогая, пожалуйста, - жалобно просил он. Лючана повесила трубку. Он поехал на такси в Рим в снял номер в гостинице "Эдем". Было еще раннее утро, и люди на улицах, одетые по-рабочему, спешили, как жарким утром спешат на работу люди во всем мире. Камерон принял душ и лег в постель, чтобы отдохнуть, томясь по Лючане и проклиная ее; однако злость отнюдь не уменьшила его желания, и он испытывал адские муки. О, в дождь и ветер держать в своих объятиях желанную возлюбленную! Предстояло как-то убить день. Камерон никогда не видел Сикстинской капеллы, да и всех других достопримечательностей города и подумал, не заняться ли ему их осмотром. Возможно, голова у него от этого прояснится. Он оделся и, выйдя на улицу, стал искать какой-нибудь из тех знаменитых музеев или соборов, о которых так много слышал. Вскоре он очутился на площади, где стояли три церкви - с виду старинные. Двери первой и второй были заперты, но третья церковь была открыта, и он вошел в темное помещение, где сильно пахло пряностями. На передней скамейке сидели четыре женщины, и священник в грязном стихаре служил мессу. Камерон огляделся в надежде увидеть сокровища искусства, но крыша над часовней справа от него, по-видимому, протекала, и роспись там, которая, вероятно, была прекрасной и ценной, на самом деле облупилась и покрылась пятнами от сырости, как стена в меблированной комнате. Следующая часовня была расписана фигурами голых мужчин, дующих в трубы, а еще в следующей было так темно, что ничего нельзя было разглядеть. Там висело объявление на английском языке, гласившее, что если опустить в отверстие монету в десять лир, то зажжется свет; Камерон так и сделал, и перед ним предстало большое изображение окровавленного человека в смертных муках, распятого вниз головой. Камерон никогда не любил напоминаний о том, как его плоть восприимчива к боли, и быстро вышел из церкви на залитую ослепительным светом знойную площадь. Там было кафе с тентом; он сел за столик и выпил кампари. Молодая женщина, переходившая улицу, напомнила ему Лючану, но, если даже она и была проституткой, он жаждал не ее, а Лючану. Лючана была проституткой, но это была его проститутка, и в его отношении к ней где-то под грубостью неистовых желаний таилась трогательная романтика. Лючана, думал он, из тех женщин, которые даже туфли надевают так, словно от этого зависят судьбы мира. О, в дождь и ветер держать в своих объятиях желанную возлюбленную! Почему жизнь так немилосердно мучает его, почему кажется непристойным то, что для него - единственная стоящая реальность? Он думал о квантовой теории, о постоянной Митлдорфа, об открытии гелия в тетрасфере, но это не имело отношения к его тоске. Неужели все мы безжалостно втиснуты во время, бесчувственные, тупые, тщеславные, глухие к зовам любви и рассудка, лишенные способности к размышлению и к самооценке? Неужели пробил его час и единственным напоминанием о его интеллекте, о прежней несокрушимой стойкости был запах рвоты? На своем веку он видел, как работавшие с ним ученые светила сходили с орбиты в погрязали в непроходимой глупости и тщеславии, претендовали на открытия, которых не совершали, заменяли полезных людей подхалимами, выставляли свои кандидатуры в конгресс, направляли петиции и разоблачали воображаемые вражеские козни во всем мире. Он и теперь не меньше прежнего уважал чистоту и благопристойность, но, казалось, теперь был как будто бы хуже вооружен, для того чтобы осуществлять это уважение на практике. Его мысли носили отвратительно грубый, порнографический характер. Он словно видел некий образ самого себя, далекий и существующий отдельно от него, вроде изображения на киноэкране, - образ человека, всеми отринутого и безнадежно погибшего, занятого под дождем на глухих улицах незнакомого города каким-то делом, которое грозит ему самоуничтожением. Где были его добродетели, его выдающийся ум, его здравый смысл? Когда-то я был неплохим человеком, с грустью подумал Камерон. Он страдальчески закрыл глаза и в кинокадрах, безостановочно мелькавших под тонкой кожей его век, увидел самого себя, идущего, спотыкаясь, по мокрой булыжной мостовой под старомодными уличными фонарями, падающего все ниже, ниже, ниже, некогда трудившегося на благо человечества, а теперь погрязшего в глупости, отличавшегося когда-то высокой интеллектуальностью, а теперь ставшего таким примитивным. Тут его стал мучить противный дурацкий валик, который вращается не то в голове, не то в душе и на котором записаны старинные псалмы и танцевальные мелодии, музыкальная свалка, где скапливаются и гниют в своем бесконечном идиотизме повторяющиеся по первому зову туристские песни, песни из рекламных радиопередач, марши и фокстроты с их пустенькими стихами и пошлыми мелодиями, в полной сохранности сидящими в памяти. "Я запел ипподромный блюз" - звучало в этом отделе его мозга. Эту мелодию Камерон слышал лет сорок назад на дребезжащем граммофоне, и все же он не мог от нее отделаться: Я запел ипподромный блюз, Запел - и чуть не заплакал; Запел ипподромный блюз - Все деньги я бросил на кон. Камерон ушел из кафе и направился обратно в гостиницу "Эдем", но в мозгу все звучало: На ипподроме грязь, А мне и горько и тошно; Где же мне денег взять, Чтоб туфли купить для крошки. Он поднимался по виа Систина, а песня все звучала: Я пою ипподромный блюз, Пою и чуть не плачу... В вестибюле гостиницы Камерона ждал молодой человек, один из тех элегантно причесанных юнцов, которые околачиваются возле Пинчо. Он назвался братом Лючаны и сказал, что ей необходимо уплатить портнихе за платье, которое она наденет сегодня вечером. Вынув из кармана конверт, он передал Камерону записку Лючаны к счет на сто тысяч лир. Камерон вернул счет незнакомцу и сказал, что уплатит по нему вечером. - Она не прийти, если вы не заплатить, - сказал юноша. - Скажите ей, чтобы она мне позвонила, - сказал Камерон. Он поднялся на лифте и едва успел войти в комнату, как зазвонил телефон. Это была Лючана. Камерон ясно представлял себе, как она крутит в пальцах телефонный шнур. - Вы заплатить по счету, - сказала она, - или я с вами не встречаться. Вы давайте ему деньги. На миг у него мелькнула мысль бросить трубку, бросить Лючану, но шум римского транспорта на римских улицах напомнил ему, как далек он от дома, что, в сущности, у него нет дома, нет друзей и что между ним и тем местом, где он приносит пользу, простирается океан. Он находится слишком, слишком далеко. Поведение и время были линейны и упорядочены; человек мчится сквозь жизнь, а угрызения совести хватают его, как собака, за поджилки. Ни здравый смысл, ни соображения Справедливости или добродетели уже его не образумят. В дверь тихонько постучали, и вошел ласковоглазый посланец Лючаны. Камерон велел ему подождать, но шум, доносившийся с улицы, решил участь старого физика. Проведя с нею час, он снова станет самим собой, гордым и великодушным, но, чтобы достигнуть этого, он должен смириться перед тем, что его надуют, унизят, обведут вокруг пальца. Лючана одурачила его и поставила в безвыходное положение. - Ладно, - сказал Камерон. Они по жаре дошли до Banco di Santo Spirito [банк святого духа (итал.)], где он получил по чеку триста тысяч лир и отдал парню его сто тысяч. Затем - и это был единственный способ, каким он мог выказать свое презрение или выразить свое я, - он прошел мимо юноши и вышел из банка. День тянулся тягостно. В семь часов Камерон принял душ и пошел на виа Венето выпить кампари. Лючана всегда опаздывала, он не знал ни одной женщины, которая бы не опаздывала, так что раньше девяти Лючана вряд ли придет в ресторан Квинтереллы. На этот раз ей следовало вести себя осторожней; она должна была понять, что его терпение может лопнуть, что он человек с характером. А так ли это? Осмелится ли он отказаться, если она велит ему стать на колени и залаять по-собачьи? Он сидел в кафе до восьми, потом вышел на улицу и зашагал вниз по склону холма. У него было тяжело на сердце, его охватило вожделение и грусть, и он чувствовал, как это унизительно - думая о Лючане, становиться таким дураком. Камерон переходил Пьяцца-дель-Пополо. Где-то зазвонил церковный колокол. Камерона всегда удивляли римские чугунные колокола с их нестройным звоном, которые вместе со своими сверстниками фонтанами вели безнадежную борьбу против шума уличного движения. Потом с холмов донесся раскат грома. Этот грохот казался отзвуком волнений его юности, а каким сильным, красивым юношей он некогда был! Мгновение спустя воздух Рима наполнился густым серым дождем. Он лил как бы с озорной горячностью. Камерон застрял у фонтана посреди площади. К тому времени, когда движение перекрыли, он так вымок, словно выкупался в этом фонтане; все же он перебежал площадь и укрылся в церковном портике. Портик был переполнен римлянами, и ему пришлось растолкать их, чтобы найти место для себя. В толпе все пихали друг друга без всякой деликатности и без всякого стеснения, но Камерон держался со всей стойкостью, на какую был способен. Когда дождь прекратился - а прекратился он так же внезапно, как и начался, - Камерон снова вышел на площадь и взглянул на свою одежду. Рубашка прилипла к телу, галстук потерял всякую форму, от складки на брюках не осталось и следа, а когда он спустил о плеч фалды пиджака, то увидел, что его бумажник исчез. От этого удара он прямо замер на месте. То, что он почувствовал, было гораздо сильней, чем негодование. Это была глубочайшая печаль, словно от утраты каких-то способностей или жизненно важных органов - шести дюймов кишок, желчного пузыря или нескольких коренных зубов, - тяжкий и обессиливающий шок от хирургического вмешательства. Бумажник можно купить новый. Там, откуда он приехал, у него была куча денег, но в данный момент потеря была мучительна и невосполнима, и он чувствовал себя виноватым. Ни рассеянностью, ни опьянением, ни какой-либо другой оплошностью он не помог вору - и все же чувствовал себя обманутым и одураченным, старым идиотом, дожившим до такого возраста, когда он начинает пускать на ветер свое состояние, терять билеты и деньги и становиться обузой для всех на свете. Где-то колокол пробил полчаса, и грубый железный звук напомнил ему о Лючане, о грубой целесообразности любовного акта. Мысль о Лючане заглушила в нем чувство утраты, он даже выпрямился, несмотря на мокрую одежду. О, в дождь и ветер держать в своих объятиях желанную возлюбленную! Он ступил ногой в большую кучу собачьего помета. Почти пять минут ушло у Камерона на то, чтобы очистить ботинок; как и рвота мальчика в самолете, это подействовало успокаивающе на его чувства, вернуло его к действительности. Все это нагромождение препятствий - задержка с вылетом, больной ребенок, гроза - в конце концов могло охладить его пыл. Но до ресторана оставалось каких-нибудь десять шагов, и через несколько минут он будет со своей лебедью - своей лебедью, которая поведет его в рай, разукрашенный зеленью и золотом. Он решительно подошел к двери ресторана, но она была заперта. Почему в окнах темно? Почему ресторан кажется заброшенным? Но вот он увидел на двери фотографию Энрико Квинтереллы, обрамленную самшитовым венком с траурной лентой; в этот самый день где-то в Риме Квинтерелла, окруженный женой и детьми, приобщился святых тайн и покинул земную юдоль. Смерть закрыла ресторан, погасила свет. Синьор Квинтерелла умер. Внезапно на Камерона нахлынуло волнующее чувство освобождения, он снова стал самим собой; его душа как бы ощутила настойчивую тягу к пристойности. Лючана была проституткой, ее постель - преисподней, а он волен жить благоразумно, волен выбирать между добром и злом. Его охватило ощущение чистоты, возникшее без всякого принуждения, и он преисполнился благочестивой благодарности к тем случайностям, которые даровали ему освобождение. В "Эдем" он вернулся словно другим человеком, крепко заснул, и во сне его не покидало чувство, что его щедро одарили. Утром он вылетел в Нью-Йорк и в тот же день вернулся в Талифер, убежденный, что мирозданием управляет некая благая сила. 19 Однажды вечером Каверли уложил чемодан и вместе с Камероном и его ближайшими сотрудниками выехал в Атлантик-Сити, по-прежнему оставаясь в неведении относительно той роли, какую ему предстоит играть. Неопределенность положения смущала его. Один из сотрудников сказал Каверли, что Камерон выступит на научной конференции с докладом о взрывной силе, которая в миллион раз превышает силу молнии и может быть создана без особых затрат. И это было все, что Каверли мог понять. Камерон сидел в стороне от остальных и читал книгу в бумажной обложке; вытянув шею, Каверли разглядел, что она называется "Симаррон, роза Юго-Запада" [роман Эдны Фербер (1887-1968)], Каверли впервые находился в обществе людей такого ранга и, естественно, с интересом прислушивался к разговорам своих спутников, но, по правде говоря, не мог понять их точки зрения, не мог даже понять их языка. Они говорили о термических рунионах, толоптерах, страбометрах, траншонах и подулях. Это был чужой язык, притом самого непонятного, по мнению Каверли, происхождения. В нем нельзя было проследить ни элизии, ни субституций, обусловленных горной цепью, большой рекой или близостью моря. Каверли допускал, что самый тщедушный из его спутников может разрушить гору, но внешне ни одного из них никак нельзя было заподозрить в том, что ему подвластны силы, способные разрушить мир. На своем синтетическом языке они говорили о молнии, но их голоса были голосами людей - время от времени нервными и напряженными, прерывавшимися кашлем и смехом, слегка различавшимися местными акцентами и интонациями. Один из сотрудников Камерона был воинствующим гомосексуалистом, и Каверли спрашивал себя, существует ли какая-нибудь связь между циничной философией этого человека и его научной деятельностью. У другого его спутника пиджак пузырился на лопатках. Еще один, по фамилии Браннер, носил галстук, разрисованный подковами. У третьего была нервная привычка дергать себя за брови, и все они были заядлыми курильщиками. Как и прочих мужчин, рожденных женщинами, их одолевали все жестокие капризы плоти. Они могли без особых затрат уничтожить большой город, но преуспели ли они хоть сколько-нибудь в разрешении конфликта между ночью и днем, между разумом и слепым инстинктом? Играли ли похоть, гнев и страдание чуть меньшую роль в их жизни? Были ли они избавлены от зубной боли, изнурительного возбуждения и усталости? Камерон и его спутники остановились в гостинице "Хэддон-холл", где Каверли получил отдельный номер. Браннер, дружески относившийся к Каверли, посоветовал ему побывать на открытых лекциях. Каверли так и сделал. Первую лекцию - о правовых проблемах космического пространства - читал какой-то китаец. Он говорил по-французски, и синхронный перевод передавался через наушники. Юридические термины были знакомые, но Каверли не мог уразуметь, какое отношение они имеют к космосу. Ему трудно было применить к Луне такие понятия, как национальный суверенитет. В следующей лекции речь шла об экспериментах по отправке человека в космос в мешке, наполненном жидкостью. Затруднение состояло в том, что люди, погруженные в жидкость, страдали тяжелой, иногда неизлечимой потерей памяти. Каверли хотел представить себе эту картину со всей серьезностью, без всякого юмора, но как ему было согласовать образ человека в мешке с маленьким поселком в Новой Англии, где он вырос и где сложился его характер? Казалось, на этой стадии Ядерной Революции мир вокруг Каверли изменяется с непостижимой быстротой, но если эти изменения поистине непостижимы, то какую линию поведения ему избрать, какой совет дать сыну? Неужели у него атрофировалась способность отличать истину от лжи? Выйдя из зала, где проходила лекция, Каверли столкнулся с Браннером и предложил ему вместе позавтракать. Он хотел удовлетворить свою любознательность. По сравнению с неподкупной научной честностью Браннера ритмы собственного характера представлялись ему изменчивыми и сентиментальными. Браннер своим самообладанием бросал вызов правилам, которых придерживался Каверли, его представлению о приносимой пользе, и Каверли хотелось знать, очень ли это несовременно - получать удовольствие от совершенно ненаучного ландшафта, каким он любовался, прогуливаясь но дощатому настилу на пляже в Атлантик-Сити. Справа пели волны, а слева вставало красочное зрелище той таинственной цивилизации, которая возникает по берегам морей и, явно связанная с миром тайн - с прорицателями, хиромантами, гадалками на картах и на кофейной гуще, азартными игроками, - как бы рождается в громогласном споре между океаном и сушей. Просоленный воздух, казалось, был полон прорицателей. Каверли интересовало, какое впечатление производило это зрелище на Браннера. Пробуждал ли в нем запах жареной свинины какие-то воспоминания - или, как он говорил, ассоциации? Вызывают ли в нем вздохи воли романтические видения возможных приключений? Каверли взглянул на своего спутника, но Браннер смотрел на окружающее так спокойно, так бесстрастно, что Каверли ничего не спросил. Он догадывался, что Браннер видел то, что можно было видеть, - океан, дощатый настил, фасады нескольких лавок, - а заглянув в будущее, что, впрочем, было бы маловероятно, он увидел бы на месте снесенных лавок площадки для игр, бейсбольные стадионы и рощи, где можно устраивать пикники. Но кто из них не прав? Мысль о том, что, возможно, не прав он сам, очень огорчала Каверли, Браннер сказал, что никогда не ел омаров, и они зашли в старый, сколоченный из шпунтовых досок омаровый чертог, находившийся тут же рядом. Каверли заказал виски. Браннер потягивал пиво и громко ворчал по поводу цен. У него была очень большая голова и густая, но не темная щетина. Утром он, должно быть, побрился, правда не очень тщательно, и контуры его каштановой бороды теперь, в полдень, ясно обозначились. Он был бледен, и эту бледность еще сильнее подчеркивали большие розовые уши. Розовый цвет резко обрывался в том месте, где уши примыкали к голове, Кроме ушей, все у него было совершенно бледным. И бледность происходила не от болезни и не от распутства, это была не левантийская или средиземноморская бледность - вероятно, Браннер унаследовал ее от предков или заработал в результате беспорядочного питания, - но надо отдать ему должное, это была мужественная бледность толстокожего человека, освещенная пылающими ушами. В нем было свое очарование, как и у всех сотрудников Камерона, и Каверли подумал, будто это очарование основано на том, что все они способны видеть преграды, которые предстоит преодолеть, способны видеть будущее, ревностно искать и находить пути к прогрессу и к переменам. Браннер пил свое пиво, словно ожидая, что оно выведет его из строя, и в этом состояло еще одно его отличие. За одним-единственным исключением все они были воздержанными людьми. Каверли не отличался воздержанностью, но в своей невоздержанности ярче всего ощущал полноту жизни. - Вы живете в Талифере? - спросил Каверли. Он знал, что Браннер живет там. - Да. У меня там лачуга в западном районе. Живу один. Я был женат, но все это лопнуло. - Очень жаль, - сказал Каверли. - Жалеть не о чем. С семейной жизнью ничего не вышло. Мы не могли найти оптимальный вариант. - Он энергично взялся за салат. - И вы живете один? - спросил Каверли. - Да, - ответил Браннер с набитым ртом. - Как вы проводите вечера? - спросил Каверли. - Бываете ли в театре? Браннер добродушно рассмеялся: - Нет, в театр я не хожу. Некоторые мои коллеги развлекаются на стороне, но я не из таких. - Если вы никуда не ходите, то что же вы делаете по вечерам? - Занимаюсь. Сплю. Иногда иду в ресторан на шоссе номер двадцать семь; за два с половиной доллара там можно получить изрядную порцию цыплят. А я большой любитель цыплят; когда аппетит разыграется, я могу принять вполне приличный груз. - А в ресторан вы ходите с друзьями? - Нет, - с достоинством сказал Браннер. - Один. - Есть у вас дети? - спросил Каверли. - Нет. И это одна из причин, почему мы с женой не поладили. Она хотела ребенка. А я нет. Мне пришлось в детстве очень тяжко, и я не хотел, чтобы кто-нибудь другой тоже через это прошел. - Что вы имеете в виду? - Моя мать умерла, когда мне и двух не было, и меня вырастили отец и бабушка. Отец был инженер, работал по заказам, но дела у него шли скверно. Он был горький пьяница. Видите ли, я больше других, мне кажется, больше других чувствовал, что должен уйти. Никто меня не понимал. Я хочу сказать, что моя фамилия для всех была только фамилией старого пьяницы. Я должен был добиться, чтобы моя фамилия хоть что-нибудь да значила. И вот, когда подвернулась эта штуковина с молнией, я почувствовал себя лучше, вернее, начал чувствовать себя лучше. Теперь мое имя кое-что значит, хотя бы для некоторых. Итак, была молния, разряд чистой энергии, зигзаги которой, когда видишь ее в облаках, кажутся прожилками, вроде тех, что имеются во всем на свете - в листе растения и в морской волне, - и был одинокий, прыщавый, страдающий несварением желудка человек, чье стремление изобрести взрывную силу, способную разрушить мир, обусловлено тем же скромным желанием, какое движет девочкой-актрисой, чудаком изобретателем, провинциальным политиком: "Я только хотел, чтобы мое имя хоть что-нибудь да значило". В отличие от большинства людей он был вынужден включить в тайну смерти еще и испепеление нашей планеты. Разбуженный среди ночи раскатом грома, он был одним из немногих, кто спра