рода на piazza. Нижнюю часть улицы еще заливало горячее и яркое солнце, но площадь была уже в тени. Ждать пришлось долго. Но вот причалил пароход с английскими туристами, они заняли столики по краю площади, и начался парад участников, которые шли в порядке своих номеров. Эмиль не хотел выглядеть угрюмым - это, в конце концов, было бы нечестно по отношению к Саймону, он хотел держаться непринужденно, чтобы всем было ясно, что это не его идея, что он не к этому стремится. Он не смотрел вниз, на лица публики, а уставился на рекламу минеральной воды "Сан-Пеллегрини" на стене за кафе. Что бы подумали его мать, дядя, дух его отца? Где был теперь мрачный дом в Партении, в котором он прежде жил? Пройдя через piazza, Эмиль вместе с другими на время остановился, а затем владелец кафе ввел его в помещение, вот тогда-то он и осознал, что участников конкурса осталось всего десять и он был одним из победителей. Вечерело, небо приобрело цвет темного винограда, и это, как ничто другое, помогло ему почувствовать себя вполне сносно здесь, вдали от родины. Теперь piazza была запружена толпой. Десять "избранных" стояли у стойки бара и пили кофе и вино, объединенные общими переживаниями и неуверенностью в победе и чуждые друг другу из-за языковых барьеров. Эмиль стоял между французом и египтянином и мог лишь обменяться с ними несколькими словами на ломаном итальянском языке и ободряюще, но бессмысленно улыбаться в знак того, что он настроен дружески и полон самообладания. На piazza становилось все темней и темней, дневной свет угасал; в тусклом свете люстр кафе, расположенных так рационально и экономно, что они освещали только стойку и бармена, оставляя посетителей в полумраке, если бы не скудная одежда, участников конкурса можно было бы принять за компанию рабочих, клерков или присяжных заседателей, которые зашли выпить по дороге туда, где сосредоточена их жизнь, туда, где их с нетерпением ждали. Эмиль недоумевал, что же произойдет дальше, и знаками попросил у владельца кафе объяснений. Тот отвечал очень многословно, и Эмиль не скоро понял, что теперь они, десять победителей, будут здесь же на площади проданы с аукциона толпе. - Но я американец, - сказал Эмиль. - У нас так не принято. - Niente, niente [пустяки, пустяки (итал.)], - спокойно сказал судья конкурса и объяснил Эмилю, что если он не хочет быть проданным, то может уйти. У себя на родине Эмиль в негодовании ушел бы домой, но он был не на родине, и любопытство или какое-то более глубокое чувство удержало его на месте. Его возмущала мысль, что непривычная обстановка, свет и случайность могут повлиять на его нравственность. Чтобы укрепить свой дух, он пытался вспомнить улицы Партении, но его отделяли от них целые миры. Неужели правда, что его характер отчасти сформировался под воздействием комнат, улиц, стульев и столов? Неужели на его нравственность влияли ландшафты и пища? Неужели, очутившись по ту сторону Неаполитанского залива, он не способен сохранить свою личность, свое представление о том, что хорошо и что плохо? На piazza заиграл оркестр, и позади кафе к небу поднялись несколько разноцветных ракет. Затем padrone [хозяин (итал.)] открыл дверь кафе и вызвал юношу по имени Иван; тот улыбнулся товарищам, вышел на террасу и поднялся на помост. Иван как будто отнесся к такому обороту событий с покорной непринужденностью. Эмиль тоже вышел на террасу и укрылся в тени акации. Торги шли очень весело, словно были шуткой, но по мере роста надбавок Эмиль все отчетливей осознавал, что тело юноши было выставлено на продажу. Цена быстро достигла ста пятидесяти тысяч лир, а затем темп торгов замедлился и возбуждение толпы приобрело эротическую окраску. Иван казался бесстрастным, но было видно, как бьется его сердце. Был ли в этом грех, спрашивал себя Эмиль, и если был, то почему это так глубоко всех захватывало? Здесь шла продажа высочайших наслаждений плоти, ее мучительного экстаза. Здесь были пучины и райские небеса страсти, дворцы и лестницы, гром и молния, великие короли и утонувшие моряки, и, судя по голосам участников аукциона, они словно всегда только об этом и мечтали. Надбавки прекратились, когда цена достигла двухсот пятидесяти тысяч лир, Иван сошел с помоста и исчез в темноте площади, где кто-то - кто именно, Эмиль не видел - ждал его с автомобилем. Эмиль услышал, как заработал мотор, фары ярко осветили разрушенные стены, и машина отъехала. Следующим был египтянин по имени Ахав, но с ним что-то не ладилось. Он слишком понимающе улыбался, казался слишком готовым к тому, чтобы его купили, и к тому, чтобы выполнить все, чего от него ожидали, и через несколько минут был продан за пятьдесят тысяч лир. Человек по имени Паоло восстановил атмосферу эротического возбуждения, и надбавки, как и в случае с Иваном, выкрикивались медленно и хриплыми голосами. Затем на помост взобрался человек по имени Пьер, и после небольшой заминки аукцион возобновился. С Пьером с самого начала было что-то неладно. То ли Он выпил слишком много вина, то ли слишком устал и теперь стоял на помосте, как бревно. Его набедренная повязка была настолько узкой, что были видны волосы внизу живота, а поза слегка напоминала классическую - он изогнулся в талии и упер руку в бедро, - классическую и незапамятно древнюю позу, словно он много раз являлся людям в кошмарах. Перед вами было лицо любви без лица, без голоса, без запаха, без воспоминаний. Все в нем звало и волновало, но в нем не было и крупицы индивидуальности. Это было напоминание о всей глупости, мстительности и непристойности любви, и этот человек как бы возбуждал в развращенной толпе упрямую тягу к приличиям. Она скорей готова была смотреть на цены в меню, чем на него. Взгляд у него был хитрый и злой, он более неприкрыто возбуждал похоть, чем все остальные, но никому, казалось, не было до этого дела. В атмосфере на площади произошла неуловимая перемена. Десять тысяч. Двенадцать тысяч. Затем надбавки прекратились. Плохо дело, подумал Эмиль. Иван продал себя бог знает кому, какой-то физиономии в темноте, но куда более постыдным и греховным казалось то, что Пьер, который был согласен совершить священные и таинственные обряды за самое низменное вознаграждение, был, как выяснилось, никому не нужен и, несмотря на всю свою готовность согрешить, мог в конце концов спокойно провести ночь в общежитии, плюя в потолок. Что-то было неладно, какой-то обет, пусть грязный, был нарушен, и Эмиля пот прошиб от стыда за товарища, ибо стараться возбудить вожделение и быть отвергнутым - это непристойнее всего. В конце концов Пьер был продан за двадцать тысяч лир. Padrone обернулся к Эмилю и спросил, не желает ли он переменить свое решение, и в опьянении гордыней, решившись доказать, что с ним не может случиться того, что случилось с Пьером, Эмиль выступил вперед и стал на помост, смело глядя на огни piazza, словно таким путем сумел встретиться с окружающим миром лицом к лицу. Торги шли довольно оживленно, и он был продан за сто тысяч лир. Он спустился с возвышения и прошел между столиками туда, где его ждала какая-то женщина. Это была Мелиса. Она увезла его в горы; машина въехала в ворота виллы, где Эмиль услышал громкий плеск фонтана и пение соловьев в кустах и обнаружил, что, очутившись по ту сторону Неаполитанского залива, он утратил представление о том, что хорошо и что плохо. Этот взрыв чувств, это освобождение от тягот жизни было столь полным, что он, казалось, летел, плыл, жил и умирал вне всякой зависимости от точно установленных фактов, что он как бы яростно разрушал и вновь воссоздавал себя, уничтожал и вновь созидал свой дух на какой-то более высокой чувственной основе, не связанной ни с землей, ни с земным календарем. В саду был бассейн, в котором Мелиса с Эмилем плавали; ели они на террасе. На этот раз рядом с Мелисой Эмиль так и не ощутил вполне реальности окружающего, а может быть, ему открылась реальность иного рода. Сторожили виллу шесть черных собак; слуги приходили и уходили, принося на подносах еду и напитки. Эмиль утратил всякое представление о времени, но догадался, что находится тут дней семь или десять, когда однажды утром Мелиса сказала, что ей нужно съездить в городок Ладрос по делу и что к ленчу она вернется. В два часа она еще не приехала, и Эмиль в одиночестве съел на террасе свой ленч. Убрав со стола, служанки поднялись наверх отдохнуть. По всей долине царила тишина. Эмиль лежал на траве у бассейна, ожидая возвращения Мелисы. Острота эротического желания действовала на него точно наркотик, и опоздание Мелисы причиняло ему такие же муки, какие вызывает у наркомана отсутствие наркотика. Черные собаки лежали в траве вокруг него. Две из них то и дело приносили ему палки, чтобы он бросал их. Они назойливо и утомительно приставали к Эмилю. Каждые несколько минут роняли палку к его ногам и, если он не сразу бросал ее, принимались выть, чтобы он обратил на них внимание. Эмиль услышал шум автомобиля на дороге и подумал, что через несколько минут Мелиса будет с ним, но автомобиль проехал дальше, к вилле, расположенной выше на горе. Он нырнул в бассейн и переплыл его, но, когда вылез из холодной воды на жаркое солнце, ощущение, что Мелиса нужна ему, стало еще острей. Цветы в саду как бы дышали сладострастием, и даже небесная синева чем-то напоминала о любви. Эмиль снова переплыл бассейн и лег на траву в тенистой части сада, куда за ним прибежали собаки и снова начали выть, чтобы он бросал палки. Эмиль недоумевал, что делает Мелиса в Ладросе. Вино и продукты покупал повар, и ей, думал Эмиль, нечего было там делать. Ее неспособность противиться его прикосновениям и взглядам внушала ему подозрение, что она не в состоянии противиться прикосновениям и взглядам любого другого мужчины и что сейчас она поднимается по другой лестнице в сопровождении незнакомца с волосатыми руками. Сила наслаждения, которое Эмиль получал от всепоглощающей чувственности Мелисы, в точности соответствовала силе его ревности. Он ничуть не обольщался надеждой на ее постоянство и продолжал бросать собакам палки. Он продолжал бросать палки, словно это была его прямая обязанность, словно благоденствие и развлечение собак лежали на его совести. Но почему? Он не питал к ним ни любви, ни неприязни. Его чувства были достаточно логичны, чтобы проследить, откуда они возникают. Он как бы ощущал, что на нем лежит какая-то обязанность по отношению к собакам. В этом проявлялась какая-то взаимозависимость, словно в прошлом он сам был собакой, подчинявшейся капризам незнакомца в саду, или же словно в будущем он превратится в собаку, которая в дождь станет проситься в дом. В терпении, с каким Эмиль бросал палки, проявлялись сознание долга а надежда на воздаяние. Но где была Мелиса? Почему она сейчас не с ним? Он пытался представить ее себе за Каким-то невинным делом, но не мог. Потом, обозленный и охваченный мукой, внезапно сел, и собаки тоже сели и насторожились. Их золотистые глаза и повизгиванье еще больше обозлили Эмиля, и он поднялся по лестнице в salone и налил себе виски; дверь он, однако, оставил открытой, и собаки последовали за ним и уселись на задних лапах вокруг, словно ожидали, что, стоя перед баром, он с ними заговорит. В доме было тихо; служанки, вероятно, спали. Тут при мысли о ее близости, ее никчемности, ее испорченности его охватил гнев, и взгляд животных показался ему еще более вопрошающим, будто время спешило к некой кульминации, о приближении которой они хорошо знали, будто он двигался к некоему критическому мгновению, затрагивавшему всех их, будто их немота и его вожделение, ревность и гнев где-то пересекались. Эмиль бегом поднялся по лестнице и оделся. До деревни было час ходьбы, но он не возлагал надежд на то, что машина Мелисы попадется ему навстречу, так как к этому времени был убежден, что она вернется с другим любовником, а он превратится в собаку. Но когда она встретилась ему и остановилась и, когда он увидел на заднем сиденье свертки с продуктами, его негодование бесследно исчезло. Он поехал с ней обратно на виллу, а в конце недели они вместе возвратились в Рим. 30 Вернувшись однажды утром в свой pensione. Гонора увидела, что в вестибюле ее поджидает Норман Джонсон. - О, мисс Уопшот, - сказал он, - очень рад вас видеть. Приятно встретить в Риме человека, говорящего по-английски. Меня уверяли, что все эти люди учат английский в школе, но почти все, кого я ни встречал, говорят только по-итальянски. Давайте присядем здесь. Он открыл свой портфель и показал Гоноре постановление о ее выдаче, копию уголовного обвинения, предъявленного выездной сессией суда в Травертине, и приказ о конфискации всего ее имущества. Однако, несмотря на столь обширные, подтвержденные документами полномочия, несмотря на всю свою власть, он казался смущенным, и Гоноре стало его жаль. - Не огорчайтесь, - сказала она, слегка прикоснувшись к его колену. - Не огорчайтесь из-за меня. Я сама виновата. Дело в том, что я испугалась богадельни. Всю жизнь я боялась богадельни. Даже когда была маленькой девочкой. Когда миссис Бретейн брала меня с собой на прогулку в автомобиле посмотреть листопад, я всегда закрывала глаза, когда мы проезжали мимо богадельни. Я так ее боялась. Но теперь я истосковалась по родине и хочу вернуться. Я пойду в банк, заберу свои деньги, и мы поедем домой на одной из этих летающих машин. Они вместе пошли в "Америкэн экспресс", не как конвоир и преступник, а как добрые друзья. Джонсон подождал внизу, пока она закрыла счет и вернулась к нему с большой пачкой банковых билетов по двадцать тысяч лир. - Я возьму такси, - сказал он, - нельзя идти по улице с такими деньгами. Вас ограбят. Они вышли на площадь Испании. Был ясный зимний день. Во Фреджене катамараны были вытащены на берег и стояли на катках, купальни были закрыты, ярко освещенные оливковые деревья казались печальными, вывески zuppa di pesce [уха (итал.)] валялись на земле или держались на одном гвозде. В Риме было жарко на солнце и холодно в тени. Мягкий ясный свет усиливал забавное впечатление, будто этот древний многолюдный город был некогда затоплен, будто некогда Тибр потоками темной воды вышел из берегов и покрыл пятнами сырости дома и церкви до самых фронтонов, а от этого известняк вылинял и в конце года сквозь его трещины пробивались пучки травы и каперсов, придавая знаменитой площади гротескный вид. Американцы брели от конторы "Экспресса", читая на ходу письма из "милого, родимого дома". Новости были, видимо, большей частью веселые, так как почти все время от времени улыбались. Американцы, в отличие от итальянцев, шли так, словно приноравливали шаги к какой-то памятной им местности - теннисному корту, пляжу, вспаханному полю, - и выделялись в толпе благодаря всему своему виду, говорившему о том, что они совершенно не подготовлены к переменам, к смерти, к самому движению времени. На площади было человек полтораста, когда Гонора вступила на нее и посмотрела вверх на небо. Датский турист фотографировал жену на Испанской лестнице. Американский матрос окунал голову в чашу фонтана. У статуи святой девы лежали свежие цветы. В воздухе пахло кофе и ноготками. Шестнадцать немецких туристов пили кофе в кафе по ту сторону улицы. Было одиннадцать часов восемнадцать минут утра. К Гоноре подошла босая нищенка в рваном зеленом платье, на руках она держала грудного ребенка. Гонора дала ей лиру. Она дала по лире мужчине в полосатом переднике, мальчику в белой куртке, несшему поднос с кофе, красивой проститутке, придерживавшей рукой ворот своего платья, сгорбленной женщине в шляпке, похожей на корзину для бумаг, трем немецким священникам в малиновых сутанах, трем иезуитам в черных сутанах с бледно-фиолетовым кантом, пяти босоногим францисканцам, шести монахиням, трем молодым женщинам в черных форменных платьях из непрочной ткани, какие носят римские служанки, продавцу из магазина сувениров, дамскому парикмахеру, мужскому парикмахеру, своднику, трем клеркам, у которых пальцы были выпачканы бледно-фиолетовыми канцелярскими чернилами, разорившейся маркизе, чья потрепанная сумочка была набита фотографиями утраченных вилл, утраченных домов, утраченных лошадей и утраченных собак, скрипачу, валторнисту и виолончелисту, шедшим на репетицию в концертный зал на виа Атенее, карманному воришке, семинаристу, антиквару, вору, сумасшедшему, бездельнику, безработному сицилийцу, отставному carabiniere [карабинер (итал.)], повару, няне, американскому писателю, официанту из ресторана "Инглезе", негру-барабанщику, коммивояжеру, распространявшему аптекарские товары, и трем продавщицам цветов. В этой раздаче денег не было ни намека на благотворительность. Гоноре в голову не приходило, что ее деньги могут принести кому-нибудь пользу. Внезапно пробудившееся стремление раздавать деньги было столь же глубоким, как ее любовь к огню, и она эгоистично жаждала изведать пьянящее ощущение чистоты, легкости и полезности. Деньги - это грязь, и вот теперь она от нее отмывалась. За это время площадь стала черной от людей. Клерк "Экспресса" вылез из окна, соскользнул по тенту и свалился на тротуар к ногам Гоноры. Зрители залезли в чашу фонтана и стояли по колено в воде. Затем на виа Кондотти показалось несколько конных carabinieri, и Гонора обернулась и стала подниматься по лестнице, меж тем как тысячи голосов благословляли ее во имя отца и сына и святого духа, во веки веков. 31 Каверли продлили допуск вплоть до возвращения Камерона из Пью-Дели, но Браннер уехал в Англию, и Каверли не у кого было узнать, когда старик вернется. Затем в результате какого-то путаного и необратимого бюрократического процесса управление ведомственными домами прислало Каверли извещение о выселении из Талифера в десятидневный срок. Его обуревали смешанные чувства. Жизнь в Талифере как бы кончилась, если можно сказать, что она вообще когда-либо начиналась. Он без труда мог поступить на работу младшим программистом в другое место, а Бетси перспектива покинуть Талифер предвещала новую жизнь. Примерно в эти же дни Каверли получил телеграмму из Сент-Ботолфса: "ПРИЕЗЖАЙ НЕМЕДЛЕННО". Небывало повелительный тон старой тетки встревожил его, он быстро собрался и уехал. В Сент-Ботолфс он прибыл под вечер следующего дня. Погода была дождливая, а когда поезд приблизился к океану, дождь перешел в снег. От свежевыпавшего снега голые деревья и жалкие лачуги вдоль железнодорожного полотна побелели и, как подумал Каверли, преисполнились пафоса и красоты, какими никогда не обладали за все время своего существования. От всей этой белизны у Каверли стало легко на сердце. Когда он сошел с поезда, мистера Джоуита поблизости не было и станция казалась пустынной. Ни в окнах гостиницы "Вайадакт-хаус", ни в продуктовой лавке он не увидел никого, кому можно было бы помахать рукой. Когда он шел через лужайку, дорогу ему преградила вереница мужчин и женщин, выходивших из приходского дома при церкви Христа Спасителя. Их было восемь человек, и шли они парами. На всех мужчинах, кроме одного, который шел с непокрытой головой, были вязаные шапочки. Каверли догадался, что священник устраивал не то чай, не то лекцию, словом, какое-то благотворительное сборище и что все это - обитатели богадельни. Один из них, костлявый мужчина, на вид сумасшедший или придурковатый, бормотал: - Кайтесь, кайтесь, ваш день близок. Голоса ангелов сказали мне, как угодить господу... - Молчите, молчите, Генри Сондерс, - сказала толстая негритянка, шедшая рядом с ним. - Молчите, пока мы не сядем в автобус. У тротуара стоял автобус с надписью на боковой стенке: "Хатченсовский институт слепых". Каверли посмотрел, как водитель помог им влезть в машину, затем пошел дальше вверх по Бот-стрит. Дверь в доме Гоноры ему открыла сиделка. Она встретила его понимающей улыбкой, словно многое слышала о нем и успела уже составить неблагоприятное мнение. - Она ждет вас, - прошептала сиделка. - Бедняжка ждет вас весь день. Упрекать Каверли не было оснований. Он послал старой тетке телеграмму, и она точно знала, когда он приедет. - Я буду на кухне, - сказала сиделка и ушла. В доме было грязно и холодно. Стены, которые он помнил однотонными, были теперь оклеены обоями - темно-красные розы на фоне черной сетки. Каверли открыл двустворчатую дверь в гостиную и в первую минуту подумал, что Гонора умерла. Она спала в старом, вытертом кресле с подушечкой для головы. За те месяцы, что Каверли ее не видел, тетка утратила свою тучность. Она страшно похудела. Прежде она была крепкого сложения - закаленной, как сказала бы она сама, - а теперь стала хрупкой. Не изменились только ее львиное лицо и детская манера ставить ноги. Она продолжала спать, и Каверли оглядел комнату, которая, как и прихожая, имела запущенный вид. Повсюду пыль, паутина и цветастые обои. Занавесок не было, и сквозь высокие окна он видел, как падает легкий снежок. Затем Гонора проснулась. - О, Каверли! - Тетя Гонора. - Он поцеловал ее и сел на скамеечку рядом с ее креслом. - Как я рада видеть тебя, дорогой, как я рада, что ты приехал. - Я тоже рад. - Ты знаешь, что я сделала, Каверли? Я уехала в Европу. Я не платила налога, и судья Бизли, этот старый дурак, сказал, что меня посадят в тюрьму, поэтому я уехала в Европу. - Вы хорошо провели там время? - Помнишь помидорные сражения? - спросила Гонора, и у Каверли мелькнула мысль, уж не лишилась ли она рассудка. - Да. - После первых заморозков я обычно разрешала тебе и другим мальчишкам приходить на участок, засаженный помидорами, и устраивать помидорные сражения. Когда у вас больше не оставалось помидоров, вы обычно хватали коровьи "визитные карточки" и бросались ими. То, что эта страшная старуха назвала дымящуюся кучу коровьего навоза "визитной карточкой", было данью эксцентричной щепетильности, некогда распространенной в городке. - Когда же у вас не оставалось больше ни "визитных карточек", ни помидоров, вы были с ног до головы в грязи, - продолжала Гонора, - но, если бы тогда кто-нибудь спросил вас, хорошо ли вы провели время, вы, наверно, ответили бы "да". Такое же ощущение осталось у меня от моего путешествия. - Понимаю, - сказал Каверли. - Изменилась я? - спросила Гонора. - Ты замечаешь, что я изменилась? - В ее голосе звучало какое-то легкомыслие, надежда, даже мольба, как будто своим ответом он мог убедить ее, что ока ничуть не изменилась, и тогда она могла бы выйти в сад и сгрести немного листьев, прежде чем их покроет снег. - Да. - Да, должно быть, я изменилась. Я сильно потеряла в весе. Но чувствую я себя гораздо лучше. - Это прозвучало воинственно. - Но теперь я не выхожу, потому что заметила, что людям неприятно смотреть на меня. Им становится грустно. Я вижу по их глазам. Я похожа на ангела смерти. - О нет, Гонора, - сказал Каверли. - Да, да, похожа. Почему бы мне не походить на него? Я умираю. - Что вы, нет, - сказал Каверли. - Я умираю, Каверли, и знаю это, и хочу умереть. - Вы не должны так говорить, Гонора. - Почему не должна? - Потому что жизнь - это дар, таинственный дар, - ответил Каверли нерешительно, несмотря на огромное значение, какое придавал этим словам. - Ну, ты, наверно, все это время часто ходил в церковь?! - воскликнула Гонора. - Иногда ходил, - сказал он. - В епископальную или евангелическую? - спросила она. - Евангелическую. - Твоя семья, - сказала она, - всегда принадлежала к епископальной церкви. Она сказала это резко и прямо, с той врожденной настойчивостью, которая, как она рассчитывала, полнее всего выражала ее "я", но теперь она была, вероятно, слишком слаба, чтобы поддержать этот тон. Она проследила за взглядом Каверли, смотревшего на безобразные обои, и сказала: - Я вижу, ты обратил внимание на мои розы. - Да. - Что ж, боюсь, это была моя ошибка, но когда я вернулась домой, то позвала мистера Теннера и попросила его прислать мне какие-нибудь обои с розами, чтобы они напоминали мне о лете. - Ссутулясь и наклонясь вперед в своем кресле, она подняла голову, устремила глаза вверх и бросила на розы измученный взгляд. - Я ужасно устаю, когда смотрю на них, но менять их поздно. Каверли взглянул на стену, на ошибку Гоноры и заметил, что розы вообще ни цветом, ни формой на розы не похожи. Бутоны напоминали фаллос, а сами цветы походили на какое-то насекомоядное растение, на лепестковую мухоловку с разинутой пастью. Если эти цветы были призваны напоминать Гоноре о цветущих летом розах, то они явно но соответствовали своему назначению. От них веяло темнотой, разложением, и Каверли подумал, уж не выбрала ли она их потому, что они гармонировали с ее собственными чувствами в эту пору Жизни. - Каверли, принеси мне, пожалуйста, немного виски, - сказала Гонора. - Бутылка в кладовке. Я не смею просить ее. - Гонора кивнула в сторону задней части дома, где должна была находиться сиделка, затем прикрыла рот ладонью, вероятно, для того, чтобы звуки голоса не шли к двери; однако, когда она заговорила, из ее рта вырвалось гневное шипение, которое, несомненно, разнеслось по всему коридору. - Она _пьет_, - прошипела Гонора, дико вращая глазами в направлении кухни на тот случай, если Каверли не понял, о ком идет речь. Каверли удивился, что его старая тетка попросила виски. На семейных торжествах она обычно не отказывалась выпить, но при этом всегда сначала отнекивалась и громогласно выражала свои опасения, словно от одного стакана виски с содовой и льдом она могла свалиться без чувств или, еще хуже, сплясать джигу на столе. Каверли пошел через столовую в кладовку. Замеченные им перемены - запущенность и помешательство на розах - сказывались и здесь. Стены были усеяны розами с темной пастью, а на столе, покрытом толстым слоем пыли, виднелись круги от стаканов и царапины. На сиденье одного кресла лежали сломанная ножка и подлокотник. Дом был в полном запустении, но если Гонора, как она сказала, действительно умирала, то, подобно улитке или моллюску-кораблику, она приближалась к могиле как бы в раковине своего собственного дома, где паутина и пыль отражали ослабление ее зрения и потерю памяти. - Могу ли я вам чем-нибудь помочь, мистер Уопшот? Это была сиделка. Сложив руки, она сидела в кресле около кухонной раковины. - Я ищу виски. - Виски в кладовке для маринадов. Льда нет, но она не любит виски со льдом. Виски был большой запас. Там было пол-ящика пшеничного виски, и по меньшей мере ящик пустых бутылок валялся в беспорядке на полу. Это показалось Каверли совершенно непонятным. Неужели сиделка распорядилась доставить эти ящики виски и потягивала его, сидя одна в кухне? - Давно ли вы работаете у мисс Уопшот? - спросил Каверли. - А я у нее не работаю, - сказала сиделка. - Просто пришла сюда сегодня, чтобы все имело более благопристойный вид. Она боялась, что вы будете огорчены, застав ее одну, и попросила меня прийти, чтобы у вас не создавалось тягостного впечатления. - Так она теперь все время одна? - Она одна, когда хочет этого. О, очень многие охотно пришли бы приготовить ей чашку чая, но она никого не пускает. Она хочет быть одна. Она больше ничего не ест. Только пьет. Каверли пристально взглянул на сиделку, чтобы убедиться, не пьяна ли она, как утверждала Гонора, и не пытается ли приписать старой женщине свои пороки. - Доктор знает об этом? - спросил Каверли. - Доктор? Она его на порог не пустит! Она убивает себя - вот что она делает. Пытается убить себя. Знает, что доктор хочет сделать ей операцию. Она боится ножа. Сиделка говорила совершенно безжалостно, как бы от имени ножа, словно она была жрицей ножа, а Гонора - отступницей. Так вот как обстояло дело; и чем мог он, Каверли, помочь? Ему не следовало слишком долго оставаться на кухне. Если он задержится еще, Гонора может что-нибудь заподозрить. И немыслимо было вернуться к тетке и обвинить ее в том, что она свалила на сиделку вину за пустые бутылки из-под виски. Она будет все категорически отрицать и, что еще важнее, будет глубоко уязвлена тем, что он грубо нарушил правила той причудливой игры, на которой основывались их отношения. Каверли пошел назад через кладовку и столовую, своим запущенным видом напоминавшую о смерти как обыденном явлении, с которым Гонора смело сражалась. Он вспомнил, как когда-то в Каскадных горах возвращался с берега, неся за спиной мешок, набитый черными моллюсками. На что был похож шум моря? На львиное рычанье главным образом, на голос судьбы, на последнюю сдачу карт с крупными козырями, огромными, как могильные камни. Бум, бум, бум, говорит оно. И какой смысл имели все его благочестивые раздумья по поводу всяческих метаморфоз? Он думал, что видел на берегу превращение одной формы жизни в другую. Водоросль умирает, высыхает, летит, как ласточка, по ветру, а этот сердитый турист подобрал выброшенный морем кусок дерева, чтобы сделать подставку для лампы. Линия вчерашнего ночного прилива отмечена малахитом и аметистом, берег испещрен такими же полосами, как и небо; кажется, стоишь у какого-то пульта управления переменами, здесь проходит граница, здесь, когда волна обрушивается, проходит линия между одной жизнью и другой, но удержит ли его все это от жалкого визга о пощаде, когда пробьет его час? - Спасибо, дорогой. - Гонора с жадностью выпила виски и бросила на Каверли пристальный взгляд. - Она _пьяная_? - По-моему, нет, - сказал Каверли. - Она скрывает это. Я хочу, чтобы ты пообещал мне три вещи, Каверли. - Хорошо. - Я хочу, чтобы ты пообещал мне, что не отправишь меня в больницу, если я потеряю сознание. Я хочу умереть в этом доме. - Обещаю. - Я хочу, чтобы ты обещал не плакать обо мне, когда я умру. Моя жизнь кончена, и я это знаю. Я сделала все, что должна была сделать, и еще многое, чего не должна была. Конечно, все будет конфисковано, но до января мистер Джонсон не станет ничего предпринимать. Я пригласила несколько хороших людей на рождественский обед и хочу, чтобы ты был здесь и оказал им гостеприимство. Мэгги приготовит обед. Обещай. - Обещаю. - А затем я хочу, чтобы ты обещал мне, обещал мне... О, я хотела еще что-то, - сказала она, - но никак не могу вспомнить, что именно. Теперь я, пожалуй, ненадолго прилягу. - Я могу вам чем-нибудь помочь? - Да. Помоги мне перебраться на диван и почитай вслух. Я теперь люблю, когда мне читают. Помнишь, как часто я тебе читала, когда ты болел? Я обычно читала тебе "Давида Копперфилда", и мы оба плакали, так что я даже продолжать не могла. Помнишь, как мы плакали, Каверли? От полноты чувств, вызванных этими воспоминаниями, ее голос оживился и, как бы вернувшись в давно прошедшие времена, на мгновение зазвучал по-девичьи. Каверли помог ей встать с кресла и перебраться на старый, набитый конским волосом диван, на который она легла, и закрыл ее пледом. - Книга на столе, - сказала она. - Я перечитываю "Графа Монте-Кристо". Глава, двадцать вторая. Уложив Гонору, Каверли взял книгу и начал читать. Воспоминание о том, как она ему читала, пробудило в нем не образ, а ощущение. Он не помнил ее слез, когда она сидела у его кровати, но помнил сильные и путаные чувства, которые оставались в его душе после ее ухода. Теперь, читая, он испытывал какую-то неловкость и недоумевал, почему это так. Гонора читала ему, когда он болел в детстве; теперь он читает ей, когда она лежит при смерти. Жизненный цикл был достаточно очевиден, но почему он не мог отделаться от впечатления, что она, лежа на диване, слабая и совершенно беспомощная, была способна обволакивать его ложными чарами? Он никогда не видел от нее ничего, кроме щедрости и доброты, так почему же он чувствовал неловкость, оказывая ей эту простую услугу? Он восхищался этой книгой, он любил эту старуху, и не было для него на земле места ближе этого, так отчего же ему мнится, будто он нечаянно угодил в ловушку, к которой были причастны обманщица сиделка, ящик виски и старая книга? На половине главы Гонора заснула, и Каверли перестал читать. Немного спустя сиделка в черной шляпе и в черном пальто поверх халата заглянула в дверь. - Мне надо уйти, - прошептала она. - Я должна приготовить ужин для моей семьи. Каверли кивнул; он слышал ее шаги, удалявшиеся в глубь дома, слышал, как закрылась входная дверь. Он подошел к высокому грязному окну посмотреть на снег. На горизонте виднелся желтый огонек, не лимонно-желтый, не какого-то определенного оттенка, а огонек фонаря, старинного фонаря, отблеск света на бумаге, что-то напомнившее ему детство, праздники в саду, теперь особенно далекие из-за позднего часа и позднего времени года. - Каверли! - окликнула Гонора, но она говорила во сне. Каверли вернулся к креслу, на котором прежде сидел. Он видел, как ужасно она исхудала, но предпочитал думать, что силы духа у нее от этого не убавилось. Она не только жила независимо, временами казалось, что она создала собственную культуру. Она не просила снисхождения перед лицом смерти. Избранный ею ритуал отличался смелостью, необычностью и таинственностью. Мрак и запустение в любимом доме, обманщица сиделка, разверстые розы - казалось, она нарочно окружила себя ими, как в древности человек перед смертью доверчиво запасался пищей и вином для долгого путешествия. - Каверли! - Внезапно проснувшись, Гонора подняла голову с подушки. - Да? - Каверли, я только что видела райские врата! - На что они были похожи, Гонора, на что они были похожи? - О, не могу сказать, разве их опишешь, они были так прекрасны, но я видела их, Каверли, да-да, я видела их. - Светясь от счастья, она села и вытерла слезы. - О, они были так прекрасны! Там были врата и сонмы ангелов с пестрыми крыльями, и я видела их. Ну не чудесно ли? - Конечно, Гонора. - Теперь дай мне немного виски. С легким сердцем он прошел через темные комнаты, счастливый, словно ему тоже привиделись райские врата. Он смешивал виски с содовой, утешая себя мыслью, что в конце концов Гонора никогда не умрет. Она перестанет дышать, и ее похоронят на семейном участке, но яркость ее образа не померкнет в его памяти, и она будет всегда среди них в решающие минуты. Давно превратившаяся в прах, она будет непринужденно навещать его в сновидениях. Она будет наказывать дурные поступки его и брата сознанием греховности, будет вознаграждать их добрые дела чувством легкости на душе, выносить суждения об их друзьях и возлюбленных даже тогда, когда памятник на ее могиле порастет мхом, а гроб перекосится и растрескается от зимних морозов. Добро и зло в этой старой женщине были непреходящи. Каверли вернулся по темным комнатам в гостиную, подал Гоноре выпивку и подбросил полено в камин. Старуха больше ничего не сказала, но он дважды наполнил ее стакан. В половине седьмого Каверли позвонил по телефону доктору Гринафу. Доктор ужинал, но примерно через час пришел и констатировал смерть Гоноры от голода. Итак, им не довелось собраться вместе в родном углу, который изменился до неузнаваемости, и Каверли был единственным членом семьи, который присутствовал на похоронах Гоноры. Он не смог отыскать Мозеса, а Бетси занималась подготовкой к переезду из Талифера. Мелиса исчезла, в последний раз мы видим ее в автобусе по дороге в Рим из какого-то пригорода. Приближалось рождество, но пока это было не очень заметно. То ли сам Эмиль, то ли его парикмахер соорудил локон, который свисал на лоб, придавая юноше лукавый, мальчишеский и глуповатый вид. Он как будто слегка выпил и, конечно, был голоден. Мелиса выкрасила волосы в рыжий цвет. Одним из последствий связи с человеком моложе ее - а они живут вместе - было то, что она стала вести себя как девочка. Она приобрела привычку пожимать плечами и склонять голову то туда, то сюда. Она не из тех эмигрантов, что стыдятся говорить по-английски. Ее мелодичный, приятный голос разносится по всему автобусу. - Я знаю, что ты голоден, дорогой, - говорит она. - Знаю, но, право же, я не виновата. Как я поняла, они пригласили нас на ленч. Я отчетливо помню, она звала нас на ленч. Думаю, дело было так: после того как они пригласили нас на ленч, Парлапьяно позвали на ленч их, и они решили не считаться с нами и отделаться одной только выпивкой. Когда мы пришли, я заметила, что стол не накрыт. И сразу поняла: тут что-то неладно. Куда приятней было бы, если бы она позвонила и отменила приглашение. Это было бы достаточно грубо, но заставить нас проделать такой путь в надежде на ленч, а затем сказать, что они сами приглашены, - грубей этого я ничего не слышала. Остается только забыть об этом, забыть - забыть и все. Как только мы вернемся в Рим, я схожу в магазин и приготовлю тебе ленч... Так она и делает. Она идет в Supra-Marketto Americano [американский универсам (итал.)] на виа делле-Сагитуриус. Здесь она с легким позвякиванием металла отцепляет от длиннющей вереницы одну тележку и начинает проталкиваться среди рядов американской снеди. Опечаленная, сбитая с толку ударами, нанесенными ей жизнью, она находит в этом какое-то утешение: вот путь, который она сама избрала. Ее лицо бледно. Прядь волос свисает на щеку. От слез, застилающих глаза, свет кажется ей тусклым, но в магазине полно людей, она не первая и не последняя женщина в его истории, женщина с мокрыми щеками, покупающая провизию. Она безучастно движется вместе с чуждой толпой, словно так предопределено до конца ее дней. Ни одна ива не растет на пути этого потока мужчин и женщин, и тем не менее Мелиса больше всего похожа на Офелию, плетущую свои гирлянды не из лютика, крапивы и цвета с красным хохолком [аллюзия к эпизоду смерти Офелии: "Над речкой ива свесила седую Листву в поток. Сюда она пришла Гирлянды плесть из лютика, крапивы, Купав и цвета с красным хохолком"... (У.Шекспир, "Гамлет", акт IV, сц. 7)], а из соли, перца, клинекса, мороженых шариков трески, пирожков с мясом молодого барашка, рубленых шницелей, хлеба, масла, приправ, американского комикса для сына и букетика красных гвоздик для себя. Она поет, как Офелия, обрывки старых песенок: Курите "Уинстон" и ночью и днем - Хороший вкус вы найдете в нем. И, когда ее фантастический венок кажется ей законченным, она платит по счету и уносит свои трофеи - скорбная фигура, не менее величественная, чем любая другая. 32 В канун рождества приехали Бетси и Бинкси, и Каверли поехал на станцию их встречать. - Я так устала, - сказала Бетси, - я просто _смертельно_ устала. - В поезде было очень плохо, милая? - спросил Каверли. - Плохо, - ответила Бетси, - плохо. Не разговаривай со мной об этом, вот и все. Не понимаю, зачем мы вообще поехали в такую даль встречать рождество. Мы прекрасно могли бы поехать во Флориду. Я еще ни разу в жизни не была во Флориде. - Я обещал Гоноре, что мы отпразднуем рождество здесь. - Но ведь ты говорил мне, что она умерла, умерла и похоронена. - Я обещал. На миг Каверли растерялся перед такой непонятливостью, но чувствовал, что от гнева или отчаяния его кровь превращается во что-то сладкое, как сироп, и шипучее, как кока-кола. Ему представлялось немыслимым нарушить обещание, данное старой тетке, для него это было дело чести, и все же он ясно понимал, что для Бетси совершенно непостижимо, зачем он доставляет себе столько хлопот. Каверли шел рядом с женой, слегка сутулясь, как и положено тому, кто потерпел поражение в единоборстве полов, меж тем как Бетси шла выпрямившись еще более обычного, еще более непреклонно держа голову, словно подбирая те крохи самоуважения, которые он ронял. Каверли сделал все возможное, чтобы привести дом в порядок. Он затопил камины, украсил елку и положил под нее подарки для сына и жены. - Я должна уложить Бинкси спать, - негодующе сказала Бетси. - Наверно