, здесь и горячей воды для ванны нет, ведь так? Пойдем, Бинкси, пойдем наверх с мамой. Я просто смертельно устала. После ужина Каверли ждал, что придут славильщики, но то ли в Сент-Ботолфсе перестали соблюдать этот добрый обычай, то ли на этот раз обошли Бот-стрит стороной. В половине одиннадцатого зазвонили колокола церкви Христа Спасителя, и он надел пальто и вышел на лужайку. Когда он приблизился к дверям церкви, колокольный звон умолк. Впереди Каверли шли три женщины, ни одну из них он не знал. Каждая шла словно сама по себе, и все три были уже пожилого возраста. На первой была шляпка цилиндрической формы, покрытая металлическими кружками, в которых, как световая реклама, отражался огонь уличных фонарей. Покупайте имбирное пиво? Тексадрол? Сверхпрочные автомобильные шины? Каверли глянул ей в лицо, но прочел на нем лишь замужество, роды, немногочисленные радости и страхи. На остальных двух женщинах были похожие шляпки. Женщины вошли в церковь, Каверли следом за ними; оказалось, только они четверо и пришли помолиться в сочельник. Каверли прошел к передней скамье, с громким хрустом в коленных суставах-опустился на колени и, объятый застарелым запахом сырости, начал молиться. Мистер Эплгейт без облачения появился в церкви и зажег свечи. Мгновение спустя он вернулся в алтарь со святыми дарами. - Боже всемогущий, - произнес он нараспев, - тебе отверсты все сердца, тебе ведомы все желания, от тебя не укроется ни одна тайна, очисти помыслы наших сердец, вдохни в них твой святой дух... Рождественская обедня звучала в этом мрачном храме со всей торжественностью церковной службы елизаветинских времен. За главным молением последовали пространные и пышные заключительные фразы, и ответное бормотание казалось разукрашенным багрецом и золотом. Дальше будет, думал Каверли, агнец божий, слава и благословение, пока не прозвучит последнее "аминь", прикрыв, как дверью, эту словесную пышность. Вдруг Каверли почувствовал, что происходит что-то странное и неладное. Манера говорить у мистера Эплгейта была театральная, но еще заметней был в ней оттенок фамильярности - скучающее и высокомерное отношение к священным словам, за которое сожгли архиепископа Кранмера. Когда священник направился к алтарю, чтобы произнести молитву, Каверли увидел, как он пошатнулся и ухватился за шнур, чтобы не упасть. Что с ним? Болен? Ослаб? Женщина со сверкающими кружками на шляпе обернулась к Каверли и прошипела: "Он опять пьян". Так оно и было. Мистер Эплгейт произносил слова службы презрительно и дерзко, словно дурман у него в голове был своеобразной мудростью. Он, шатаясь, ходил вокруг алтаря, перепутал общее покаяние с утренней молитвой и повторял: "Христе боже, помилуй нас. Господу помолимся" - до тех пор, пока не стало ясно, что он окончательно завяз. В наставлениях, касающихся святого причастия, нет пункта, который позволяет принимающим причастие в подобном бедственном случае вмешаться, и им оставалось только терпеливо наблюдать, как мистер Эплгейт, путаясь в словах, движется к концу службы. Вдруг он широко раскинул руки, упал на колени и воскликнул: - Помолимся за всех убиенных и тяжело раненных на автомобильных дорогах, шоссе, перекрестках и проездах! Помолимся за всех заживо сгоревших при авиационных катастрофах, столкновениях в воздухе и авариях среди гор! Помолимся за всех искалеченных механическими газонокосилками, циркулярными пилами и электрическими ножницами для стрижки живой изгороди. Помолимся за всех алкоголиков, меряющих дни свои, отпущенные им господом, унциями и пинтами. - Тут он громко всхлипнул. - Помолимся за распутников и нечистых... Под предводительством женщины в сверкающей шляпке молящиеся ушли, не дожидаясь окончания молитвы, и Каверли остался один, чтобы поддержать мистера Эплгейта своим "аминь". Священник довел молитву до конца, снял облачение, погасил свечи и поспешил к бутылке с джином, спрятанной в ризнице, а Каверли зашагал на Бот-стрит. В доме звонил телефон. - Каверли, Каверли, говорит Хенк Мур из "Вайадакт-хауса". Я знаю, это не мое дело, но я подумал, может быть, вы не знаете, где сейчас ваш брат, так он сейчас здесь. С ним вдова Уилстон. Я не хочу совать свой нос в чужие дела, но я просто подумал, что вам интересно, где он. В "Вайадакт-хаусе" праздновали сочельник, но сцена, происходившая наверху, носила откровенно языческий характер. Там не было священной рощи, и журчание ручья заменяли звуки воды, капавшей из неисправного крана; однако сатир Мозес сквозь клубы табачного дыма с вожделением смотрел на свою вакханку. Локоны миссис Уилстон растрепались, лицо покраснело, на губах блуждала улыбка, восторженная, бессмысленная и самозабвенная, а в правой руке она держала восхитительный стакан восхитительного виски. Толстые щеки - первое явление отвислости, в значительно более грандиозном масштабе повторявшееся ее грудями, - были у нее очень мясистые. - Послушай-ка меня, Мозес Уопшот, - говорила она. - Ты только послушай. Вы, Уопшоты, всегда считали себя лучше всех, так вот, я хочу тебе сказать... Не могу вспомнить, что я хотела тебе сказать. Она рассмеялась. Она утратила способность логически мыслить и одновременно утратила память обо всех обидах и мучениях своей жизни. Она не спала и все же видела сны. Мозес, голый, как подобает сатиру, чмокая губами, встал со стула. Походка у него была нетвердая, воинственная и слегка крадущаяся. С одной стороны, в ней сквозил задор, а с другой - была легкость, быстрота и стремление стушеваться, свойственные человеку, который выходит из винного магазина, заплатив за кварту джина фальшивым чеком. Мозес, шатаясь, подошел к миссис Уилстон, взасос поцеловал ее в разные места и поднял на руки. Она вздохнула и безвольно отдалась его объятиям. Неся свой прелестный груз, Мозес направился к кровати. Он качнулся вправо, кое-как восстановил равновесие и снова качнулся вправо. Затем он начал падать, падать, упал. Грохот падения разнесся по всему "Вайадакт-хаусу", затем наступила жуткая тишина. Мозес лежал поперек миссис Уилстон, прижимаясь щекой к ковру, от которого приятно пахло пылью, вроде как в осеннем лесу. О, где были его собаки, его охотничье ружье, его простые житейские радости? Женщина, продолжая лежать безвольной грудой, заговорила первая. Заговорила без всякой злости и нетерпения. Улыбаясь. - Давай-ка выпьем еще, - сказала она. Тут Каверли открыл дверь. - Пойдем домой, Мозес, - сказал он, - пойдем домой, брат. Сегодня сочельник. Рождественское утро, когда Каверли проснулся и занимался любовными утехами с Бетси, было ослепительно ярким. Ледяные узоры на оконных стеклах, круглые как шрапнель, очищали и усиливали свет. Мэгги пришла рано и открыла печные заслонки, и из них вскоре потянуло горячим воздухом и дымком. Бинкси вытащил из чулка и развернул отцовские подарки, и все они позавтракали в теплой кухне за деревянным столом, блестящим и шершавым, как туалетное мыло. Кухня не была темной, но от яркого солнечного света на свежем снегу за окном она казалась похожей на пещеру. Мозес проснулся в тяжелом приступе беспокойства, в мрачнейшей меланхолии. Великолепие света, рождество Христово - все казалось ему бессмысленной игрой, выдуманной для того, чтобы дурачить простофиль вроде его брата, меж тем как сам он ясно понимает ничтожество всего сущего. Ущерб, который он нанес своей нервной системе и своей памяти, мучил его меньше, нежели предчувствие близкой катастрофы, нависшего над ним неумолимого рока, который уничтожит его, а сам так и останется безымянным. Руки Мозеса стали дрожать, и он понял, что спустя пятнадцать минут его прошибет пот. Это была предсмертная агония, с той разницей, что он знал средство достичь вечной жизни. Этим средством были бутылки с пшеничным виски, оставшиеся в кладовке после Гоноры. Он думал о виски, когда брился и одевался, но, когда спустился в кухню и застал там за столом семью брата, он увидел в них не родственников, а жестоких врагов, стоящих между ним и альпийскими ландшафтами, заключенными в бутылках с перебродившим пойлом. Кофе и апельсиновый сок, которые подала Мэгги, казались Мозесу безвкусными и тошнотворными. Как бы выпроводить их из кухни? Что бы ему догадаться купить какие-нибудь подарки и разложить их под елкой, тогда бы он на минуту мог остаться один. - Джем! - воскликнул он. - Я хочу намазать гренок джемом. - Он вышел в кладовку и закрыл за собой дверь. Проходя после завтрака через столовую, Каверли увидел, что Мэгги накрыла стол на двенадцать персон, и стал думать о том, кто бы это мог быть. На рождество за столом у Гоноры всегда собиралось много людей. Со Дня благодарения она начинала во всех публичных местах - в поездах, автобусах, залах ожидания - высматривать лица, отмеченные неизгладимой печатью одиночества, и приглашала этих людей к себе на рождественский обед. Интуиция и опыт делали ее проницательной, она умела безошибочно выбирать свою жертву; однако, зная, что стремление к одиночеству пронизывает жизнь всех людей, она не удивлялась, что ее приглашения чаще отвергались, чем принимались; эти незнакомцы, как она видела, когда они отворачивались от нее, скорей проведут рождество в пустой комнате, чем признаются ей или самим себе, что им недостает толпы друзей и родственников и уставленного яствами стола. Непомерная гордыня была ее противником, притом грозным противником, однако желание собирать вокруг своего стола побольше гостей, подобно любви к огню и равнодушию к деньгам, было у нее в крови, и однажды рождественским утром она отправилась на вокзал и залучила к себе бродяг, гревшихся в зале ожидания возле угольной печки. После завтрака Каверли расчистил от снега дорожки. Громкий звон от ударов лопаты по каменным плитам обладал каким-то особым и непонятным очарованием, словно эта грубая музыка, эта простая работа вызывала дух Лиэндера, исполнявшего более веселую роль, чем та, что он был обречен играть в развалившемся старом доме на Ривер-стрит. Слепящий солнечный свет на снегу как бы разбегался кругами от границ поселка, напоминая вибрацию потревоженной водной глади, но даже в столь ранний час можно было заметить, что яркость света менялась, ведь это был свет одного из самых коротких дней в году. В одиннадцать часов пришли Бретейны и Даммеры. Мэгги подала им херес и малиновый напиток с ромом. К этому времени глаза Мозеса вспыхнули таким злобным и озорным блеском, что гости не стали засиживаться. Вскоре после полудня Каверли, стоя у окна, заметил желтый автобус, который видел в тот вечер, когда вернулся. Водитель был тот же, пассажиры те же и та же надпись "Хатченсовский институт слепых". Автобус остановился перед домом, и Каверли сбежал по ступенькам крыльца, оставив нараспашку входную дверь. - Уопшот? - спросил водитель. - Да, - ответил Каверли. - Это вот к вам гости на рождественский обед, - сказал водитель. - Они велели мне заехать в три часа. - Может, и вы зайдете? - спросил Каверли. - О, нет, нет, спасибо, - ответил водитель. - У меня больной желудок, и мне ничего не надо, кроме тарелки супа. Я что-нибудь поем в поселке. От индейки и тому подобного мне становится плохо. Но нужно помочь им подняться на крыльцо. Я вам пособлю. Каверли открыл дверь в гостиную и сказал негритянке, которую раньше видел на лужайке: - Счастливого вам рождества. Я Каверли Уопшот. Мы очень рады, что вы пришли. - Счастливого рождества, счастливого рождества, - сказала она, а из транзисторного приемника, который был у нее в руках, неслись звуки "Adeste Fideles" ["Приидите, верующие" (лат.)] в исполнении большого хора. - Здесь семь ступенек, - сказал Каверли, - и еще порог. Женщина взяла его за руку с доверием, порожденным привычкой и беспомощностью, и подняла лицо вверх, к сияющему небу. - Я чуть-чуть вижу свет, - сказала она, - совсем чуть-чуть. Сегодня, наверно, яркий день. - Да, яркий, - сказал Каверли. - Пять, шесть, семь. - Joyeux Noel [счастливого рождества (франц.)], - сказал Мозес, сгибаясь в поклоне. - Можно снять с вас шаль? - Нет, спасибо, нет, спасибо, - сказала женщина. - Я продрогла в автобусе и не сниму ее, пока не согреюсь. Мозес ввел ее в гостиную, а в это время водитель помог подняться костлявому пророку, повторявшему: - Помилуй нас, помилуй нас, боже милосерднейший, ниспошли нам мир. - Молчите, молчите, Генри Сондерс, - сказала, негритянка. - Вы портите всем праздник. - Ее радио пело "Тихую ночь". Всего гостей было восемь. На мужчинах были вязаные шапочки, которые, по-видимому, нетерпеливо и грубо натянул им на уши служитель, спешивший поскорей освободиться и вкусить удовольствие от своего собственного рождественского обеда. Когда Каверли и Бетси усадили всех в гостиной, Каверли оглядел слепых, стараясь понять мудрость выбора Гоноры, и подумал, что эти восемь лишенных зрения гостей, наверно, многое знали об истоках человеческой доброты. Ожидая невидимых незнакомцев, которые помогут им перейти дорогу, отличая на ощупь мягкосердечных людей от самодовольных, страдая от безразличия тех, кто так боится привлечь к себе внимание, что не решается помочь беспомощным, на каждом шагу рассчитывая на чью-то доброту, они, казалось, принесли с собой атмосферу столь мрачную, что с ней тщетно соперничало сияние этого дня. Удар был направлен по их зрению, но слепота их казалась не физическим недостатком, а своего рода повышенным внутренним прозрением, как будто первобытный человек был слепым, и слепота была в известной мере необходимым условием существования человека в древности, и эти незрячие гости принесли с собой в гостиную тайны ночи. Казалось, они говорили от имени тех, кто страдал, кто испытал вкус несчастья, столь же обманчивого, как наслаждение; от имени проигравших, людей конченых, неудачников, от имени тех, кому снится упущенное - самолеты, поезда, пароходы, возможности; от имени тех, кто, пробудившись, видит пустую комнату, воду в пустом аквариуме, который выглядит грустно, как полоса воды, лежащая между пирсом и отчалившим кораблем; от имени всех тех, кто боится смерти. Так они сидели, спокойные, терпеливые, застенчивые, пока Мэгги не появилась в дверях со словами: - Обед подан, и если вы сразу же не пойдете и не приметесь за него, то все остынет. Одного за другим Каверли, Бетси и Мозес провели своих слепых гостей через залитый светом холл в столовую. Итак, все копчено, пора расставаться. Здесь, в Сент-Ботолфсе, где я жил, теперь осень, - как быстро сменяются времена года! На рассвете я слышу крики гусей, эти волнующие странные звуки, сиплые, как гудки старых товарных поездов Бостонско-Мэнской железнодорожной компании. Я спрятал надувную лодку под навес и убрал с теннисного корта сетки. Свет уже не такой, каким был летом, теперь он резкий и прозрачный; небо как бы отодвинулось, не став от этого менее ярким. Движение самолетов в аэропортах усилилось, и мой кочевой народ облачился в спортивные брюки, и закрутил волосы на бигуди, и опять собрался в путь. Восприятие жизни как движения проникло даже в эту провинциальную заводь. Миссис Бретейн повесила на бельевую веревку для просушки свой плавательный бассейн из синей пластмассы. В Травертине какая-то дама нашла труп на своей грядке мяты. Кладбище, где покоятся Гонора и Лиэндер, поросло зеленым ковром, подобно улыбке прикрывшим буйный процесс разложения. Я укладываю чемоданы и иду к реке поплавать напоследок. Я люблю этот водный простор и его берега, хотя и понимаю, что это нелепо; не могу же я жениться на этом пейзаже и взять его к себе домой, в свою постель. В четыре часа раздается гудок на фабрике столового серебра, и чайки-сельделовы в голубом небе кричат, как ошалелые куры, снесшие яйцо. Несмотря на позднее время года, Уильямсы все еще ездят на своем автомобиле в Травертин, искупаться в угрюмом и целебном океане, а после ужина миссис Уильяме снимает трубку и говорит телефонной барышне: - Добрый вечер, Алтеа. Дайте мне, пожалуйста, кафе-мороженое мистера Вагнера. Мистер Вагнер расхваливает свой кофе, и несколько минут спустя привозят кварту его на велосипеде, который в океанских сумерках звенит и гремит так, словно весь увешан колокольчиками. Уильямсы недолго играют в вист, потом, поцеловавшись, желают друг другу спокойной ночи, ложатся спать и видят сны. Мистеру Уильямсу, снедаемому безудержной, мучительной, настоятельной, грызущей потребностью в любви, снится, что он держит в объятиях китаянку, которая работает официанткой в ресторане "Пергола" в Травертине. Миссис Уильяме, страдающая бессонницей, возносит к небу вереницу пленительных молитв, напоминающих облачка разноцветного дыма. Миссис Бретейн видит во сне, что она, в три часа утра очутившись в незнакомом поселке, звонит у дверей какого-то каркасного дома. Она как будто ищет свою прачечную, но незнакомая женщина, открывшая ей, неожиданно кричит: "О, я думала, это Френсис, я думала, Френсис вернулся домой!" Мистеру Бретейну снится, что он ловит форель в реке, русло которой загромождено камнями, скрепленными точно камни развалин и дышащими далеким прошлым, как улицы и базилики древнего города. Миссис Даммер снится, что она плывет по хорошо известному фарватеру сна, между тем как мистер Даммер, лежащий рядом с ней, совершает восхождение на Маттерхорн [гора в швейцарских Альпах]. Джек Брэтл видит во сне лужайку, не заросшую пыреем, огород без сорняков, платяной шкаф без моли и фруктовый сад без гусениц. Его матери, спящей в соседней комнате, снится, что губернатор Массачусетса и главный инспектор автомобильных дорог штата возлагают на нее корону за беспримерную аккуратность, с какой она соблюдала дозволенную скорость, сигналы светофоров и места стоянок. На ней белая широкая мантия, и тысячи людей рукоплещут ее добродетели. Корона оказывается неожиданно тяжелой. Вскоре после полуночи разражается гроза, и последний раз я вижу городок при вспышках молнии и ясно Отдаю себе отчет в том, как сурово отразится время на этом простодушном уголке. Молния играет вокруг шпиля церкви Христа Спасителя, этого символа нашей извечной борьбы с силами добра и зла, и я повторяю слова из записки, обнаруженной в бумажнике Лиэндера после того, как он утонул: "Будем считать, что душа человека бессмертна и способна вынести любое добро и любое зло". Утробный грохочущий звук - некая бездна в тиши провинциальной ночи - вспарывает во всю длину небо, и деревянная крыша, под которой я стою, усиливает шум дождя. Я никогда сюда не вернусь, а если и вернусь, то здесь уже не останется ничего, кроме могильных камней, которые только одни и будут напоминать о том, что произошло; здесь в самом деле не будет решительно ничего.