привскочил - жена, дочь! Сейчас они увидят, что он лежит на диване, начнут расспрашивать. Он торопливо застегнул жилет и сюртук, зачем им знать об его припадке, какое им до этого дело? Но мать и дочь не искали его. Они явно торопились - нетерпеливые удары гонга в третий раз уже приглашали к обеду. По-видимому, очи переодевались, через дверь до него доносилось каждое движение. Вот они выдвинули ящики комода, вот звякнули кольца на мраморном умывальнике, стукнули брошенные ботинки; и, не умолкая ни на минуту, звучали их голоса- каждое слово, каждый слог с убийственной отчетливостью доносился до настороженного слуха старика. Сначала они говорили о своих кавалерах, посмеиваясь над ними, о забавном происшествии во время прогулки, перебрасывались отрывочными замечаниями, поспешно умываясь, причесываясь, прихорашиваясь. Но вдруг разговор перешел на него. - Где же папа? - спросила Эрна, видимо сама удивляясь, что так поздно вспомнила о нем. - Откуда я знаю? - ответил голос матери, раздраженной уже одним упоминанием о нем. - Вероятно, ждет внизу и в сотый раз перечитывает биржевой бюллетень во франкфуртской газете - больше ведь он ничем не интересуется. Ты думаешь, он хоть раз взглянул на озеро? Он сказал мне сегодня, что ему здесь не нравится. Он хотел, чтобы мы сегодня же уехали. - Сегодня?.. Но почему же? - прозвучал голос Эрны. - Не знаю. Кто его разберет? Здешнее общество его не устраивает, наши знакомства ему не подходят - вероятно, сам чувствует, что он не на месте среди них. Просто стыдно смотреть на него - всегда в измятом костюме, с расстегнутым воротничком... Ты бы сказала ему, чтобы он хоть вечером одевался приличнее - он тебя слушает. А сегодня утром, как он накинулся на лейтенанта, - я готова была сквозь землю провалиться... - Да, да... что это было?.. Я все хотела тебя спросить... что это нашло на папу?.. Таким я его никогда не видала... я просто испугалась. - Пустяки, просто был не в духе... наверное, цены на бирже упали... или оттого, что мы говорили по-французски... Он не выносит, когда другие веселятся... Ты не заметила, когда мы танцевали, он стоял у двери, точно убийца, спрятавшийся за деревом... Уехать! Сию минуту уехать! - и только потому, что ему так захотелось... Если ему здесь не нравится - это не причина мешать нам веселиться... Но я не обращаю внимания на его капризы, пусть говорит и делает что ему угодно. Разговор оборвался. По-видимому, они закончили свой вечерний туалет, потому что дверь в коридор стукнула, послышались шаги, щелкнул выключатель, погас свет. Старик неподвижно сидел на диване. Он слышал каждое слово. Но удивительно он больше не чувствовал боли, ни малейшей боли. Неугомонный часовой механизм, который еще недавно так невыносимо стучал и неистовствовал в груди, затих и успокоился - должно быть, он сломался. Ничто не дрогнуло в нем от этого грубого прикосновения. Не было ни гнева, ни ненависти ничего... ничего... Старик не спеша оправил костюм, осторожно спустился с лестницы и подсел к жене и дочери, точно к чужим людям. Он не разговаривал с ними за обедом, а они не обратили взимания на это ожесточенное, стиснутое, словно кулак, молчание. Не прощаясь, он поднялся в свою комнату, лег и потушил свет. Много позже пришла его жена после приятно проведенного вечера; предполагая, что он спит, она разделась в темноте. Скоро он услыхал ее тяжелое, ровное дыхание. Старик, наедине с самим собой, широко открытыми глазами смотрел в пустоту ночи. Рядом с ним что-то лежало и глубоко дышало в темноте; он силился вспомнить, что эту женщину, которая дышит одним воздухом с ним, он когда-то знал молодой и страстной, что она родила ему ребенка и была связана с ним глубочайшим таинством крови; он настойчиво внушал себе, что это теплое и мягкое тело, лежащее так близко, что он мог коснуться его рукой, когда-то было жизнью в его жизни. Но странно: мысли о прошлом не вызывали в нем никаких чувств, и он слушал дыхание жены точно так же, как доносящийся в открытое окно плеск волн, набегающих на прибрежную гальку. Все это ушло, давно миновало, осталось только случайное и чуждое соседство: кончено, все кончено навеки. Еще один-единственный раз он вздрогнул - тихо, как бы крадучись, скрипнула дверь в комнате дочери. "Итак, сегодня опять", - подумал он и почувствовал легкий укол в уже омертвевшем, казалось, сердце. С минуту что-то дергалось в нем, словно умирающий нерв. Но и это прошло: "Пусть делает, что хочет! Что мне до нее!" И старик опять откинулся на подушку. Мягче обволакивал мрак горячий лоб, благотворная прохлада проникала в кровь. И вскоре неглубокий сон затуманил обессиленное сознание. Проснувшись на другое утро, жена увидела, что он уже в пальто и в шляпе. - Куда это ты? - спросила она сонным голосом. Старик не обернулся; он невозмутимо засовывал ночную рубашку в чемодан. - Ты ведь знаешь, я еду домой. Я беру с собой только самое необходимое, остальное можете выслать. Жена испугалась. Что это? Такого голоса она никогда у него не слыхала: холодно, жестко прорывались слова сквозь стиснутые зубы. Она вскочила с постели. - Неужели ты хочешь уехать?.. Подожди... мы тоже едем, я уже сказала Эрне... Но он только нетерпеливо помотал головой. - Нет... нет... оставайтесь... не надо... - и, не оглядываясь, зашагал к двери. Ему пришлось поставить чемодан на пол, чтобы нажать ручку. И в этот краткий миг он вспомнил: тысячу раз он ставил чемодан с образцами перед чужой дверью, прежде чем уйти, почтительно откланявшись и предложив свои услуги для дальнейших поручений. Но здесь его дела кончились, поэтому он не счел нужным прощаться. Без единого слова, без прощального взгляда он поднял чемодан и захлопнул дверь между собой и своей прежней жизнью. Ни мать, ни дочь не поняли, что произошло. Но этот внезапный и решительный отъезд обеспокоил их. Тотчас же они послали ему вслед, в родной город на юге Германии, письма с подробными объяснениями по поводу происшедшего недоразумения, почти нежные, заботливые письма; они опрашивали, благополучно ли он доехал, как его здоровье, и даже изъявляли готовность немедленно прервать свое пребывание за границей. Он не ответил. Они опять писали, отправляли телеграммы: ответа не было. Только из конторы была получена сумма, упомянутая в одном из писем, - почтовый перевод со штемпелем фирмы, без письма, без привета. Столь необъяснимое, тягостное положение вещей побудило их ускорить отъезд. Хотя они известили заранее о дне своего возвращения, никто не встретил их на вокзале и дома тоже ничего не было приготовлено: прислуга уверяла, что старик рассеянно бросил телеграмму на стол и ушел, не сделав никаких распоряжений. Вечером, когда они уже сидели за обедом, наконец хлопнула входная дверь; они вскочили и побежали ему навстречу; он посмотрел на них с изумлением, - по-видимому, он забыл о телеграмме, - но никаких чувств не выразил, равнодушно дал дочери обнять себя, прошел с ними в столовую и с тем же безразличием слушал их рассказы. Он ни о чем не опрашивал, молча сосал сигару, на вопросы отвечал односложно, но чаще пропускал их мимо ушей; казалось, он опит с открытыми глазами. Потом он грузно поднялся и ушел в свою комнату. Так продолжалось и в последующие дни. Тщетно встревоженная жена пыталась поговорить с ним: чем настойчивее она добивалась объяснения, тем упрямее он уклонялся от него. Что-то в нем замкнулось, стало недоступным, отгородилось от домашних. Он еще обедал с ними за одним столом, выходил в гостиную, когда бывали гости, но сидел молча, погруженный в свои мысли. Он оставался ко всему безучастен, и тому, кому случалось во время разговора увидеть его глаза, становилось не по себе, ибо мертвый взгляд их, устремленный в пространство, не замечал ничего вокруг. Странности старика вскоре стали обращать на себя всеобщее внимание. Знакомые, встречая его на улице, украдкой подталкивали друг друга локтем: почтенный старик, один из самых богатых людей в городе, жался, словно нищий, к стене, в измятой, криво надетой шляпе, в сюртуке, обсыпанном пеплом, как-то странно шатаясь на каждом шагу и почти всегда что-то бормоча себе под нос. Если с ним раскланивались, он испуганно вскидывал глаза, если заговаривали, он смотрел на говорящего пустым взглядом и забывал подать ему руку. Сначала многие думали, что старик оглох, и громче повторяли сказанное. Но это была не глухота: ему требовалось время, чтобы очнуться от сна наяву, и посреди разговора он снова впадал в странное забытье; глаза меркли, он обрывал разговор на полуслове и спешил дальше, не замечая удивления собеседника. Видно было, что он лишь с усилием отрывается от сонных грез, что он погружен в самого себя и что люди для него уже не существуют. Он ни о ком не спрашивал, в собственном доме не замечал немого отчаяния жены, растерянного недоумения дочери. Он не читал газет, не прислушивался к разговору; не было слова, вопроса, который мог бы хоть на мгновение пробить непроницаемую стену его равнодушия. Даже дело, которому он отдал столько лет жизни, - и оно стало ему чуждо. Изредка он еще заглядывал в контору, но, когда секретарь входил в кабинет, он заставал старика все в той же позе: сидя в кресле у стола, он смотрел невидящим взглядом на непрочитанные письма. Наконец, он сам понял, что он здесь лишний, и перестал приходить. Но вот чему больше всего дивился весь город: старик, никогда не принадлежавший к числу верующих членов общины, вдруг стал религиозен. Равнодушный ко всему и прежде не приходивший вовремя ни к обеду, ни на деловые свидания, он не забывал в надлежащий час прийти в синагогу; там он стоял, в черной шелковой ермолке, накинув на плечи белый талес, всегда на одном и том же месте - где некогда стоял его отец, - и, раскачиваясь, нараспев читал молитвы. В полупустом храме, где вокруг него слова гудели чуждо и глухо, он больше чем где-либо чувствовал себя наедине с самим собой; мир и покой заглушали его смятение, меньше давил мрак в собственной груди; когда же читали заупокойные молитвы и он видел родных, детей, друзей умершего, истово и скорбно совершающих обряд и вновь и вновь призывающих милосердие божие на усопшего, глаза его увлажнялись: он знал, что он последыш. Никто за него не помолится. И он набожно бормотал молитвы и думал о себе как о покойнике. Однажды, поздно вечером, когда он возвращался из своих скитаний по городу, его застиг дождь. Старик, по обыкновению, забыл захватить зонтик; извозчики предлагали свои услуги за небольшую плату, подъезды и стеклянные навесы гостеприимно приглашали укрыться от внезапно разразившейся грозы, но чудак невозмутимо шел и шел под ливнем. В помятой шляпе образовалась лужа, с рукавов стекали ручьи ему под ноги; он не обращал на это внимания и шагал дальше - почти единственный на опустевшей улице. Промокший до нитки, похожий скорее на бродягу, чем на владельца нарядного особняка, он подошел к своему дому. В ту же минуту у подъезда остановился автомобиль с зажженными фарами, обдав его жидкой грязью. Дверцы распахнулись, из ярко освещенной машины вышла его жена в сопровождении какого-то важного гостя, услужливо державшего над ней зонт, и еще одного господина; у самых дверей они столкнулись. Жена узнала его и ужаснулась, увидев мужа в таком состоянии: насквозь мокрый, измятый, он напоминал вытащенный из воды узел; она невольно отвела глаза. Старик сразу понял: ей было стыдно за него перед гостями. И без горечи, без гнева, - чтобы избавить ее от тягостной необходимости знакомить его, - он сделал еще несколько шагов и смиренно вошел через черный ход. С этого дня старик пользовался в собственном доме только черной лестницей: здесь он был уверен, что никого не встретит. Здесь он никому не мешал, и ему не мешали. Он перестал выходить к столу - старая служанка приносила ему еду в комнату; если жена или дочь пытались проникнуть к нему, он быстро выпроваживал их, несколько смущенный, но с непоколебимой решимостью. В конце концов они оставили его в покое, отвыкли справляться о нем, и он тоже ни о чем не спрашивал. Часто к нему доносились сквозь стены смех и музыка из других, теперь уже чуждых ему комнат; он до поздней ночи слышал шум подъезжавших и отъезжавших экипажей. Но так безразлично ему было все это, что он даже не выглядывал из окна, - какое ему до них дело? Только собака приходила иногда и ложилась перед кроватью всеми забытого хозяина. Он уже не испытывал боли в омертвелом сердце, но черный крот продолжал свою работу и вгрызался в кровоточащие внутренности. Приступы учащались с каждой неделей, и, наконец, измученный старик уступил настоянию врача и подвергся тщательному осмотру. Профессор хмурился. Осторожно подготовляя больного, он сказал, что необходима операция. Но старик не испугался, он только грустно улыбнулся: слава богу, скоро конец! Конец умиранию, приближается благостная смерть. Он запретил врачу сообщать об этом семье, велел назначить день и приготовился. В последний раз он пошел к себе в контору (где никто уже не ждал его и все смотрели на него, как на чужого), сел еще раз в черное кожаное кресло, в котором он за тридцать лет, за всю свою жизнь, просидел тысячи и тысячи часов, потребовал чековую книжку и заполнил один из листков; чек он передал ошеломленному размером вклада старшине общины. Эта сумма предназначалась для благотворительных целей и для ухода за его могилой; уклонясь от выражений благодарности, он торопливо ушел; при этом он потерял шляпу, но даже не захотел нагнуться, чтобы поднять ее. И так, с непокрытой головой, с мутными глазами на желтом, морщинистом лице, он побрел (прохожие изумленно смотрели ему вслед) на кладбище, к могиле родителей. Там тоже на него с удивлением глядели любопытные. Он долго говорил с замшелыми камнями, как говорят с живыми людьми. Извещал ли он о своем предстоящем приходе, или просил благословения? Никто не слыхал его слов, только губы шевелились, шепча молитвы, и все ниже опускалась голова. У выхода его обступили нищие. Он стал поспешно вытаскивать из карманов монеты и бумажки; когда он все уже роздал, притащилась древняя старуха, вся в морщинах, и протянула руку. Он растерянно пошарил в карманах и ничего не нашел. Только на пальце еще давило что-то тяжелое и ненужное - золотое обручальное кольцо. Какое- то смутное воспоминание шевельнулось в нем, - он поспешно снял кольцо и отдал его изумленной старухе. И так, нищим, исчерпанным до дна и одиноким, старик лег под нож хирурга. Когда старик пришел в себя после наркоза, врачи, ввиду тяжелого состояния больного, вызвали жену и дочь, уже осведомленных об операции. С трудом поднялись синеватые веки. "Где я?" - спрашивал взгляд, устремленный на белые стены чужой комнаты. Ласково наклонилась дочь над бледным, осунувшимся лицом. И вдруг что-то вспыхнуло в потухших зрачках. Искорка света зажглась в них: вот же она, любимая дочь, вот она, Эрна, нежное, прекрасное дитя! Медленно, медленно шевельнулись горько сжатые губы - улыбка, едва заметная, давно забытая улыбка тронула углы рта. И, потрясенная этим слабым, беспомощным выражением радости, она наклонилась, чтобы поцеловать обескровленную щеку отца. Но вдруг - был ли то приторный запах духов, пробудивший смутные воспоминания, или в дремлющем мозгу ожили давние мысли, - лицо больного, только что сиявшее счастьем, страшно исказилось; синие губы гневно сомкнулись, рука под одеялом судорожно дергалась, пытаясь подняться, словно хотела оттолкнуть что-то отвратительное, все истерзанное тело дрожало от волнения. - Прочь!.. Прочь!.. - едва слышно, но все же внятно лепетали помертвевшие губы. И такое непреодолимое отвращение и мучительное сознание невозможности бегства отразилось в чертах умирающего, что врач озабоченно отстранил женщин. - Он бредит, - шепнул он, - лучше оставить его одного. Как только жена и дочь ушли, на лице больного появилось прежнее выражение усталости и покоя. Он еще дышал - хриплое дыхание выше и выше приподнимало грудь, вбиравшую в себя воздух, которым дышит все живое. Но скоро она пресытилась этой горькой пищей, и когда врач приложил ухо к сердцу старика, оно уже перестало причинять ему боль. ---------------------------------------------------------- 1) - Простите, господа, одну минуту (франц.).