тул, который я уступил ей, стоял все там же, покинутый и одинокий. Я уселся поудобней и закурил. Передо мной опять бушевали страсти, но я даже не прислушивался повторения меня не увлекали. Я лениво следил за дымком моей папиросы и думал о водопаде в Мерано, который я видел два месяца тому назад. Это было совсем как здесь - бурный, стремительный поток, от которого никому ни тепло, ни холодно, бессмысленное громыхание среди тихого голубого пейзажа. Но вот возбуждение толпы достигло апогея, снова над мутным людским прибоем заметались зонтики, шляпы, носовые платки, и снова все слилось в едином вопле, и снова из гигантской пасти толпы вырвалось одно тысячекратно повторенное имя. Его выкрикивали с ликованием, с восторгом, с торжеством, с отчаянием: "Кресси! Кресси! Кресси!" И снова, точно натянутая струна, крик оборвался (как однообразны даже страсти, когда они повторяются). Заиграла музыка, толпа расходилась. Подняли щиты с номерами победителей. Я безотчетно взглянул на них. На первом месте стояла семерка. Машинально посмотрел я на синий билет, забытый в руке. На нем тоже была семерка. Я невольно рассмеялся. Билет выиграл, милейший Лайош угадал верно. Итак, помимо всего прочего, я еще и обобрал толстого супруга; сразу вернулось ко мне проказливое настроение, теперь меня разбирало любопытство - во сколько же обошлось ему мое ревнивое вмешательство? В первый раз присмотрелся я к синей карточке: билет был в двадцать крон, и Лайош ставил в ординаре. Это сулило приличную сумму. Не долго думая, из одного только любопытства, я присоединился к толпе, ринувшейся по направлению к кассам. Я втиснулся в одну из очередей, предъявил билет, и костлявые проворные руки человека, чье лицо мне даже не было видно, отсчитали на мраморную доску девять кредиток по двадцать крон. В эту минуту, когда мне выложили выигрыш - настоящими, наличными деньгами, - смех замер у меня в горле. Мне сразу стало не по себе. Невольно я отдернул руку, чтобы не притронуться к чужим деньгам. Охотнее всего я оставил бы эти кредитки на доске, но за мною уже теснились люди, нетерпеливо ждавшие выигрыша. Итак, мне пришлось взять эти деньги; я с отвращением поднял банкноты, они жгли мне пальцы словно язычки пламени, и я даже руку отставил подальше от себя, как будто и она принадлежала не мне. Я тотчас понял всю безвыходность моего положения. Против моей воли шутка приняла оборот, не приличествующий порядочному человеку, джентльмену, и я самому себе не решился назвать свой поступок надлежащим именем. Ибо это были не сокрытые, а хитростью выманенные, украденные деньги. Вокруг меня жужжали голоса, люди, толкаясь, продирались к кассам или отходили от них. Я все еще стоял столбом, далеко отведя от себя руку. Что же мне делать? Прежде всего я подумал о самом простом и естественном - разыскать владельца билета, извиниться и отдать ему деньги. Но это было невозможно, особенно в присутствии того офицера. Я ведь был лейтенант запаса и за такое признание немедленно поплатился бы чином; ибо, пусть бы даже я случайно нашел билет, получение денег было недостойным поступком. Я подумал также о том, не уступить ли мне инстинктивному желанию - скомкать бумажки и бросить их, однако и это могло кому-нибудь показаться подозрительным. Но я ни за что, ни на одну минуту не хотел оставлять у себя чужие деньги, тем более прятать их в бумажник, хотя бы и с мыслью подарить их кому-нибудь: привитое с детства, вместе с привычкой к чистому белью, чувство опрятности восставало против прикосновения к этим кредиткам. Отделаться, только бы отделаться от этих денег, стучало у меня в висках, любым способом, только бы отделаться! Невольно я стал растерянно озираться по сторонам, высматривая, нет ли какого-нибудь укромного уголка, где я мог бы выбросить деньги, и вдруг я заметил, что люди уже опять проталкиваются к кассам, но теперь уже с деньгами в руках. Тут меня осенило - вернуть деньги коварному случаю, который мне подкинул их, сунуть их обратно в прожорливую пасть, которая жадно поглощала на моих глазах новые ставки - серебро и банкноты. Да, это выход, это поистине избавление! Я рванулся с места, подбежал к кассам, вклинился в очередь. Только два человека стояли передо мной, первый уже подошел к окошку, когда я вдруг сообразил, что даже не знаю, какую лошадь назвать. Я стал напряженно прислушиваться к разговорам вокруг. - На Равахоля ставите? - спрашивал один. - Разумеется, на Равахоля, - отвечал другой. - Вы думаете, у Тедди нет шансов? - У Тедди? Ни малейших. Он в гандикапе совсем сплоховал. Тедди просто блеф. Как умирающий от жажды глотает воду, так я упивался этими словами. Итак, Тедди безнадежен, Тедди не может победить. Тотчас же я решил поставить на него. Я сунул деньги в окошко, назвал только что впервые услышанное имя Тедди, прибавив "в ординаре"; чья-то рука бросила мне билеты. Я сделался обладателем девяти карточек вместо одной. Это тоже было неприятно, но все же не так мерзко и унизительно, как держать в руках шелестящие кредитки. У меня опять стало легко и спокойно на душе; от денег я отделался, покончил с неприятной стороной приключения, и оно опять приняло характер безобидной шутки. Усевшись на тот же стул, я невозмутимо курил сигарету, пуская кольца дыма. Но мне не сиделось на месте; я вставал, ходил взад и вперед, опять опускался на стул. Удивительное дело: блаженный мечтательный покой исчез без следа. Какая-то непонятная тревога овладела мной. Сначала я думал, что это неприятное чувство вызвано опасением увидеть Лайоша и его жену среди проходивших мимо людей; но как могли бы они догадаться, что эти новые белые с красным билеты принадлежат им? Не мешала мне и суетливая, взволнованная публика; напротив, я внимательно следил, не начинает ли она уже опять тесниться к барьеру, и даже поймал себя на том, что поминутно встаю со стула и ищу глазами флажок, который поднимают перед началом заезда. Так вот оно что - просто лихорадочное нетерпение, охватившее меня в ожидании старта, потому что мне хотелось, чтобы эта нелепая история поскорее кончилась. Мимо пробегал мальчишка с афишами. Я окликнул его, купил афишу и принялся разбирать непонятный, написанный на спортивном языке текст, пока не набрел, наконец, на Тедди; я узнал фамилию жокея, владельца конюшни и цвета - красный и белый. Но зачем мне это? Я со злостью скомкал листок и отшвырнул его, встал со стула, опять Сил. Меня вдруг бросило в жар - пришлось вытереть платком влажный лоб, воротник стал тесен. Заезд все еще не начинался. Наконец, раздался звонок, толпа ринулась вперед, и в этот миг я с ужасом почувствовал, что этот звон, точно будильник, вырвал меня из дремотного оцепенения. Я так порывисто вскочил, что стул опрокинулся, и поспешил - нет, побежал сломя голову, крепко сжимая в кулаке билеты, и врезался в толпу, словно я страшно боялся опоздать, упустить что-то чрезвычайно важное. Грубо работая локтями, я протолкался к барьеру и нахально рванул к себе стул, на который собиралась сесть одна дама. Все неприличие моего поведения я сразу понял по ее изумленному взгляду - это была моя хорошая знакомая, графиня Р., и она с гневом смотрела на меня, высоко подняв брови; но из стыда и упрямства я холодно отвернулся и вскочил на стул, чтобы лучше видеть дорожку. Где-то далеко на зеленом поле сгрудилась у старта небольшая кучка рвавшихся вперед лошадей, которых с трудом сдерживали маленькие, пестрые, похожие на паяцев, жокеи. Я пытался разглядеть среди них моего, но глаз у меня был ненаметанный; какой-то мерцающий туман мешал мне, и я не мог различить среди многоцветных пятен красный и белый цвет. Раздался второй звонок, и, как семь пестрых стрел, пущенных с одной тетивы, лошади вылетели на дорожку. Для спокойного наблюдателя это было, вероятно, необыкновенно красивое зрелище. Стройные животные бешеным галопом неслись по зеленой траве, едва касаясь копытами земли, но я ничего не замечал, я только делал отчаянные попытки узнать мою лошадь, моего жокея и проклинал себя за то, что не захватил бинокля. Как я ни изгибался, как ни вытягивался, я только видел не то четыре, не то пять пестрых козявок, слившихся в один летящий клубок; но вот, на повороте, сплошной клубок начал растягиваться, образуя клин, острый конец выдвинулся вперед, а позади уже отделилось несколько отставших лошадей. Борьба шла ожесточенная: три или четыре" лошади, распластавшись в галопе, шли голова в голову, и казалось, что это разноцветные бумажные полоски, накленные рядом; лишь иногда то одна, то другая, сделав бросок, чуть вырывалась вперед. И я вытягивался всем телом, судорожно напрягая мышцы, как будто это могло помочь лошадям скакать еще быстрее, еще стремительней. Вокруг меня росло возбуждение. Некоторые более опытные зрители, вероятно, уже на кривой различили цвета жокеев, потому что над невнятным гулом, словно ракеты, взлетали имена. Подле меня стоял человек, неистово махавший руками, и когда одна лошадиная морда вдруг выставилась вперед, он затопал ногами и дико заорал омерзительно торжествующим голосом: "Равахоль! Равахоль!" Я увидел, что действительно на жокее этой лошади что-то синеет, и я пришел в ярость оттого, что не моя лошадь побеждает. Все невыносимее становился пронзительный вопль моего противного соседа: "Равахоль! Равахоль!" Во мне клокотало холодное бешенство, я едва удерживался, чтобы не ударить кулаком по его широко раскрытому черному рту. Меня била лихорадка, я весь дрожал и чувствовал, что рассудок изменяет мне. Но вот другая лошадь почти поравнялась с первой. Может быть, это Тедди, может быть, может быть - и эта надежда снова окрылила меня. И вправду, мне показалось, будто над седлом мелькнул красный рукав, когда, жокей хлестнул лошадь по крупу; это мог быть Тедди, это должен, непременно должен быть Тедди! Но почему он его не гонит, негодяй? Хлыстом его! Еще, еще! Вот, вот, догоняет! Полголовы осталось! Почему Равахоль? Равахоль? Нет, не Равахоль! Не Равахоль! Тедди, Тедди! Ну, ну, Тедди! Тедди! Вдруг я откинулся назад. Что, что это было? Кто тут бесновался? Кто кричал "Тедди! Тедди!" истошным голосом? Да ведь это я сам кричал. И, вопреки охватившему меня безумию, я испугался самого себя. Я хотел сдержаться, овладеть собой, меня мучил стыд. Но я не мог оторвать глаз от обеих лошадей, точно сросшихся друг с другом, и, видимо, действительно Тедди боролся за первое место с гнусным Равахолем, которого я ненавидел лютой ненавистью, потому что вокруг меня поднялся многоголосый, пронзительный визг: "Тедди! Тедди!" - и я, опомнившийся лишь на краткое мгновение, снова обезумел. Тедди должен, обязан победить! И в самом деле, вот, вот из-за скачущей впереди лошади выдвинулась голова другой, сперва только на четверть, а вот и наполовину, а вот уже и шея видна - в этот миг звонко задребезжал звонок и над толпой грянул взрыв: все голоса слились в едином вопле торжества, отчаяния, гнева. На одну секунду желанное имя заполнило весь синий небосвод. Потом крик оборвался, и где-то загремела музыка. Разгоряченный, весь в поту, с сильно бьющимся сердцем соскочил я со стула. Мне пришлось на минутку присесть - у меня кружилась голова. Ликование, какого я никогда еще не испытывал, охватило меня - неистовая радость от сознания, что случай так рабски подчинился моему вызову; тщетно пытался я убедить себя, что лошадь выиграла вопреки моей воле, что я хотел проиграть эти деньги. Я сам этому не верил и уже чувствовал зуд во всем теле; что-то толкало меня, и я отлично знал, куда: я хотел ощутить победу, видеть ее, осязать, держать в руках деньги, много денег, перебирать дрожащими пальцами пачку кредиток. Какое-то еще не изведанное ожесточенное вожделение овладело мной, и, никакой стыд уже не останавливал меня. Едва поднявшись со стула; я побежал к кассе, грубо расталкивая очередь, протиснулся к окошку, чтобы только поскорей, поскорей увидеть деньги, живые деньги. - Невежа! - проворчал кто-то за моей спиной, но я и не подумал оскорбиться, я весь дрожал от непостижимого лихорадочного нетерпения. Наконец, очередь дошла до меня, я жадно схватил пачку кредиток. Я пересчитал их с трепетом и восторгом. В пачке было шестьсот сорок крон. Я крепко сжимал в руках деньги. Моей первой мыслью было: опять поставить, выиграть еще больше, гораздо больше. Куда девалась моя афиша? Ах, я выбросил ее от волнения! Я озирался по сторонам: где бы раздобыть другую? Но тут я к своему ужасу увидел, что толпа вокруг меня редеет, растекается по направлению к выходам, кассы закрываются, флаг опустился. Скачки кончились. Это был последний заезд. На мгновение я оторопел. Потом во мне вспыхнул гнев, словно я стал жертвой несправедливости. Я не мог примириться с тем, что теперь, когда мои нервы напряжены до предела, когда впервые за долгие годы кровь так горячо бежит по жилам, что именно теперь наступил конец. Но напрасно я обольщал себя надеждой, что это всего лишь ошибка: все быстрее рассасывалась пестрая людская толпа, и примятая трава уже зеленела между одиночными замешкавшимися зрителями. Наконец, я опомнился и понял, что смешно, глупо торчать здесь, а поэтому я взял шляпу - трость я, по-видимому, где-то забыл от волнения - и пошел к выходу. Один из служителей подскочил ко мне, угодливо приподняв фуражку, я назвал ему номер моего фиакра, он крикнул его, сложив рупором руки, и экипаж подкатил к воротам. Я велел кучеру медленно ехать по главной аллее. Ибо как раз теперь, когда мое возбуждение немного улеглось, я предвкушал удовольствие восстановить в памяти все события этого дня. К воротам подкатил еще один экипаж; я невольно взглянул в ту сторону - и тотчас же отвернулся: в экипаж садилась та самая женщина со своим дородным супругом. Меня они не заметили. Но мне сразу стало гадко, душно, я чувствовал себя пойманным с поличным. Я едва не крикнул кучеру, чтобы он подхлестнул лошадей, только бы поскорее скрыться. Фиакр мягко скользил на резиновых шинах в веренице других экипажей, которые, словно убранные цветами лодки, плыли, покачиваясь, между зеленых берегов каштановой аллеи, унося свой пестрый груз - разряженных женщин. Воздух был теплый, мягкий, уже чувствовалось первое легкое дуновение вечерней прохлады. Но прежнее блаженно-мечтательное настроение уже не возвращалось: встреча с жертвой моего обмана привела меня в замешательство. Как будто струя ледяного воздуха проникла сквозь щель и сразу охладила мой пыл. Я сызнова и совершенно трезво обдумал все, что произошло, и просто дивился на самого себя: я, джентльмен, принятый в лучшем обществе, офицер запаса, пользующийся всеобщим уважением, без нужды присвоил найденные деньги, спрятал их в бумажник и вдобавок сделал это с такой алчной радостью, с таким наслаждением, что оправдать мой поступок было невозможно. Я, еще час тому назад безупречный, незапятнанный человек, совершил кражу. Я стал вором. И как бы для того, чтобы напугать самого себя, я вполголоса, безотчетно подделываясь под лад цокающих копыт, произносил свой приговор: "Вор! Вор! Вор! Вор!" Но странно... Как мне описать то, что произошло со мной? Ведь это так необъяснимо, так необычайно, и все же я знаю, что ничего не придумываю задним числом. Каждая подробность моего душевного состояния, каждый поворот моей мысли запечатлелись у меня в памяти с такой сверхъестественной ясностью, как ни одно событие моей тридцатишестилетней жизни; и все же я с трудом решаюсь изложить на бумаге эту странную смену ощущений, эти ошеломляющие изгибы мысли, да и сомневаюсь, нашелся ли бы такой писатель или психолог, который сумел бы изложить их в логической последовательности. Я могу только описать все, что я перечувствовал, строго придерживаясь того порядка, в каком это происходило. Итак, я говорил себе: "Вор, вор, вор". Затем настала какая-то удивительная, точно пустая минута, минута, когда не было ничего, когда я только - ах, как это трудно выразить! - когда я только слушал, прислушивался к себе. Я вызвал самого себя на допрос, предъявил обвинение; теперь подсудимый должен был держать ответ перед судом, И вот я прислушивался - и ничего не услышал. Слово "вор", которое, точно удар хлыстом должно было, как я ожидал, меня разбудить, а затем ввергнуть в бездну стыда и покаяния, - слово это не вызвало во мне ровно ничего. Я терпеливо ждал несколько минут, я, так сказать, еще ниже пригнулся к самому себе, - потому что слишком ясно чувствовал, что под этим упрямым молчанием что- то таится, - и с волнением ждал отклика, ждал, что у меня вырвется крик омерзения, негодования, отчаяния. Но опять-таки не произошло ничего. Никакого отзвука. Еще раз повторил я слово "вор", "вор" - теперь уже громко, чтобы, наконец, пробудить свою словно оглохшую, оцепеневшую совесть. Но ответа опять не последовало. И вдруг яркий свет молнией озарил сознание, как если бы спичка внезапно вспыхнула над темной ямой, - и я понял, что только хотел почувствовать стыд, но не стыдился, мало того, - что я в самом падении моем по какой-то таинственной причине горд и даже счастлив своей нелепой выходкой. Как это возможно? Теперь, уже не на шутку испуганный таким неожиданным открытием, я изо всех сил стал противиться этому чувству, но слишком бурно, слишком необузданно поднималось оно во мне. То, что так жарко бродило в крови, был не стыд, не гнев, не гадливость к самому себе, - радость, буйная радость разгоралась ярким огнем, взвивалась дерзкими, озорными языками пламени, ибо я сознавал, что сейчас, в эти минуты, впервые после долгих лет, я опять живу, что мои чувства были только притуплены, но не умерли, что, стало быть, где-то, под наносами моего равнодушия, все еще текут горячие ключи, и вот когда к ним прикоснулась волшебная палочка случая, они забили высоко, до самого сердца. Значит, и во мне, и во мне, в этой частице живого космоса, еще тлеет таинственное вулканическое ядро всего земного, которое иногда прорывается в вихре неудержимых желаний, - значит, и я живу, и я человек, с пылкими, злыми страстями. Какая-то дверь распахнулась от порыва ветра, какая-то пропасть разверзлась, и я с вожделением вглядывался в то неведомое, что открылось во мне, что и пугало меня и дарило блаженство. И медленно - между тем как экипаж неторопливо уносил меня сквозь привычный мир светских буржуа - я сходил, ступень за ступенью, в тайники своей души, невыразимо одинокий в этом безмолвном нисхождении, озаренный только поднятым надо мной ярким факелом внезапно возгоревшегося сознания. И в то время как вокруг меня бурлила тысячная толпа смеющихся, болтающих людей, я искал самого себя, свое потерянное "я", волшебной силой памяти воскрешая минувшие годы. Давно забытые происшествия внезапно глянули на меня из запыленных и потускневших зеркал моей жизни, я вспомнил, что уже однажды, еще в школе, украл перочинный ножик у товарища и с таким же злорадством смотрел, как он его повсюду ищет, всех спрашивает и не может успокоиться; я понял вдруг смутную, как бы предгрозовую тревогу иных часов, проведенных с женщинами, понял, что мои чувства были только изломаны, раздавлены погоней за химерой, за идеалом светского джентльмена, но что и во мне, как во всех людях, только глубоко, очень глубоко, на дне засыпанных колодцев, таится родник жизни. О, я ведь жил всегда, но только не осмеливался жить, я замуровался и спрятался от самого себя; теперь же долго подавляемая сила вырвалась на волю, и жизнь, богатая, неотразимо могучая жизнь одолела меня. И теперь я знал, что еще дорожу ею; изумленный и счастливый, словно женщина, которая впервые чувствует движение ребенка, ощутил я в себе зародыш подлинной - не знаю, как назвать иначе, - истинной, правдивой жизни; я уже считал себя мертвецом, и вот - мне даже совестно этих слов - я вдруг снова расцвел, кровь тревожно и жарко струится по жилам, в благодатном тепле распускаются чувства и зреет неведомый плод, наливаясь сладостью или горечью. Чудо Тангейзера произошло со мною среди бела дня, между двумя заездами, под тысячеголосый гул праздной толпы: душа моя встрепенулась, омертвелый посох зазеленел и покрылся почками. Из проезжавшей мимо коляски кто-то окликнул меня, приподняв шляпу, - вероятно, я не заметил первого поклона. Я сердито оглянулся, разозленный тем, что мне помешали предаваться своим самоощущениям, разбудили от не изведанного доселе сладостного глубочайшего сна. Но взглянув на того, кто мне поклонился, я весь похолодел. Это был мой друг Альфонс, когда-то милый школьный товарищ, а теперь прокурор. Меня сразу пронзила мысль: этот человек, дружески тебя приветствующий, впервые имеет власть над тобой; стоит ему проведать о твоем поступке - и ты в его руках. Знай он, кто ты и что ты сделал - и он вытащит тебя из этого фиакра, вырвет из добропорядочного, благополучного существования и столкнет на несколько лет в мрачный мир за решетчатыми окнами, к отбросам жизни, к другим ворам, которых только бич нужды загнал в душные, грязные камеры. Но леденящий страх лишь на один миг схватил меня за дрожащую руку, лишь на миг остановил биение сердца, потом и эта мысль, вспыхнув огнем, разожгла во мне необузданную дерзновенную гордость, с высоты которой я самоуверенно и почти насмешливо мерил взглядом окружающих меня людей. Как застыла бы у вас на губах улыбка, думал я, ваша ласковая, дружественная улыбка, которой вы приветствуете во мне человека своей среды, если бы вы догадались, кто я такой! Словно комок грязи смахнули бы вы мой поклон брезгливым движением руки. Но прежде чем вы меня отвергли, я уже вас отверг: сегодня я выбросился из вашего окостенелого мира, где был бесшумно вертевшимся колесиком огромной машины, которая равнодушно стучит своими поршнями и суетно вращается вокруг своей оси, - я прыгнул в пропасть, не ведая ее глубины, но в этот один-единственный час я лучше узнал жизнь, чем за все годы, прожитые под стеклянным колпаком. Я уже не ваш, не с вами, я где-то вне вас, на вершине или на дне пропасти, но только не на плоском побережье вашего мещанского благополучия. Я впервые испытал все, чем человеку дано наслаждаться и в добре и во зле, но никогда вы не узнаете, где я был, никогда меня не постигнете: люди, что знаете вы о моей тайне? Как передать чувства, владевшие мной, когда я, по виду вылощенный светский щеголь, любезно раскланиваясь и отвечая на поклоны, катил в потоке экипажей. Ведь между тем как я, под личиной моего прежнего внешнего обличья, по привычке еще замечал знакомые лица, в душе моей гремела такая неистовая музыка, что я с трудом удерживал готовые вырваться ликующие звуки Мое сердце было так переполнено, что я физически страдал от этого и, задыхаясь, прижимал руку к груди, чтобы унять мучительную боль. Но будь то боль, радость, страх - я ничего не ощущал обособленно, в разрыве, все было сплавлено воедино; я знал только одно: что я живой, чувствующий человек, и это простейшее изначальное знание, которого я был лишен многие годы, пьянило меня. Ни разу, ни на минуту, за все тридцать шесть лет моей жизни, не упивался я так полнотой своего бытия, как в тот час. Слабый толчок - экипаж остановился; кучер, натянув вожжи, повернулся на козлах и спросил, ехать ли домой. Я очнулся, взглянул на аллею - и опешил, увидев, как долго я грезил, как много времени пробыл в забытьи. Стемнело; верхушки каштанов тихо шевелились, вечерняя прохлада была напоена их ароматом. За ними уже серебрился туманный лик луны. Пора, пора кончать - но только не ехать домой, не возвращаться в мой привычный мир! Я расплатился с кучером. Когда я достал бумажник и взял в руку кредитные билеты, то словно слабый электрический ток пробежал у меня от запястья до кончиков пальцев; стало быть, что-то еще оставалось во мне от прежнего человека, который стыдился этих денег. Еще дрогнула умирающая совесть джентльмена, но рука моя уже спокойно отсчитывала краденые бумажки, и я, на радостях, не поскупился, Кучер так горячо благодарил меня, что я невольно усмехнулся: если бы ты знал! Лошади тронули, фиакр отъехал. Я смотрел ему вслед, как с палубы корабля бросаешь прощальный взор на берег, где ты был счастлив. Я стоял в нерешительности среди говорливой, веселой, заливаемой звуками музыки толпы; было, вероятно, около семи часов, и я машинально свернул к Захеру, где обычно после прогулок по Пратеру ужинал в большой компании; очевидно, именно поэтому кучер ссадил меня здесь. Я подошел к решетчатым воротам фешенебельного летнего ресторана и уже взялся было за кольцо, но что-то остановило меня: нет, я не хотел возвращаться в свой мир, не хотел растрачивать в пустых разговорах то новое, неизведанное, что бродило во мне, не хотел рассеивать чары, во власти которых находился уже несколько часов. Откуда-то приглушенно доносились нестройные звуки музыки, и я невольно пошел в ту сторону, потому что все манило меня сегодня; я с наслаждением отдавался на волю случая, и в этом бесцельном блуждании по многолюдным аллеям парка была для меня какая-то неизъяснимая прелесть. Кровь быстрее бежала по жилам в этом густом, кипящем человеческом месиве, все чувства были обострены, и я с волнением вдыхал едкий чадный запах человеческого дыхания, пыли, пота и табака. Ибо все то, что прежде, еще вчера, отталкивало меня, что представлялось мне вульгарным, пошлым, плебейским, что я всю жизнь презирал с высокомерием выхоленного джентльмена, - все это теперь манило меня, я как бы впервые ощутил свое кровное родство с толпой, близость к их грубым, первобытным инстинктам. Здесь, среди городских подонков, среди солдат, горничных, бродяг, по какой-то необъяснимой причине я чувствовал себя необыкновенно хорошо; я с жадностью вдыхал все запахи, толкотня и давка были мне приятны, и я с нетерпеливым любопытством ждал, куда меня, безвольного, занесет случай. Все ближе подходил я к месту народного гуляния, все громче раздавались звуки барабанов и труб, шарманки с фанатичным упорством наяривали польки и вальсы, из балаганов доносился шум и треск, взрывы хохота, пьяные выкрики, а между деревьями уже мелькали яркие огни с детства знакомой карусели. Я остановился посреди площадки, предоставляя этому столпотворению заливать меня, наполнять мне уши и глаза: эти каскады шума, эта адская свистопляска успокаивала меня, потому что в этом хаосе было нечто, заглушавшее мою внутреннюю бурю. Я смотрел, как служанки, в раздувающихся платьях, визжа от восторга, взлетали на качелях под самое небо; как приказчики мясных лавок с хохотом опускали тяжелые молоты на силомеры; как зазывалы с обезьяньими ужимками покрывали хриплыми криками рев шарманок, и как все это в едином вихре сливалось с тысячеголосой кипучей жизнью толпы, опьяненной громом духового оркестра, мельканием огней, своим собственным праздничным весельем. Теперь, когда я сам проснулся, я ощущал чужую жизнь, ощущал возбуждение этой накипи большого столичного города, этой толпы, которая, взвинченная собственным многолюдством, на несколько коротких воскресных часов давала волю своим низменным, грубым и все же здоровым и животворным инстинктам. Возбужденные, разгоряченные люди напирали на меня со всех сторон, и мало-помалу я сам заражался их безудержным весельем; острые, пряные запахи, нестройный гул голосов, режущая слух музыка - все это, как всегда при слишком сильных ощущениях, раздражало нервы и одурманивало сознание. Впервые за много лет, быть может за всю жизнь, ощутил я человеческую массу, ощутил людей как силу, которая сообщала жизнеспособность и моему собственному обособленному "я". Какая-то плотина была прорвана, живые струи забили между мной и окружающим миром, и меня охватило страстное желание разрушить последнюю преграду, отделявшую меня от него, слиться воедино с этим неведомым, бурлившим вокруг меня человеческим морем. С вожделением мужчины влекся я к лону этого гигантского тела, с вожделением женщины томился в ожидании любой ласки, любого зова, любых объятий. Я знал теперь - во мне была любовь и потребность в любви, какую я испытывал только в далекие отроческие годы. О, только бы ринуться туда, в живую плоть толпы, приобщиться к ее бьющей через край жизненной силе, только бы влить свою кровь в ее кровь; стать совсем ничтожным, совсем безыменным в этой сутолоке, быть всего лишь инфузорией в омуте мира, трепещущей светящейся тварью среди мириад подобных мне существ - но только раствориться в этом многолюдье, закружиться в водовороте, сорваться, как стрела с натянутой тетивы, в неведомое, в некий рай человеческой общности. Теперь мне ясно: я был тогда пьян. Все горячило кровь - звон колокольчиков на карусели, пронзительное взвизгивание женщин, когда их хватали мужские руки, какофония оркестра и шарманок, шуршание платьев. Каждый звук вонзался в меня и потом еще раз вспыхивал в висках красной обжигающей искрой, я ощущал всеми своими нервами каждое прикосновение, каждый взгляд в отдельности (как при морской болезни) и вместе с тем в каком-то упоительном единстве. Я не в силах выразить словами мое тогдашнее состояние, - может быть, лучше всего это сделать при помощи примера: я был переполнен шумом, ощущениями, словно машина, бешено работающая колесами, чтобы избежать чудовищного давления, от которого вот-вот разорвется ее котел. В кончиках пальцев вздрагивала, в висках стучала, горло давила кипевшая кровь - после многолетней спячки я без перехода очутился во власти лихорадочного возбуждения. Я чувствовал, что должен вырваться из замкнутого круга каким-нибудь словом, взглядом, должен приобщиться, отдаться, стать таким, как все, раствориться в этой теплой, зыбкой, живой стихии, взломать преграду молчания, которая отделяла меня от людей. Много часов я ни с кем не говорил, не сжимал ничьей руки, ни с кем дружески не встречался глазами, и теперь, потрясенный всем случившимся со мной, я больше не мог выносить молчания. Никогда, никогда не испытывал я такой потребности в общении, в общении с человеком, как теперь, когда меня несли волны многотысячной толпы, когда я ощущал ее тепло, слышал ее говор и все же не жил с ней одной жизнью. Я был словно человек, умирающий в море от жажды. И при этом я видел, - и это усугубляло мою муку, - как справа и слева от меня непрерывно завязывались узы, как чужие люди мгновенно и весело объединялись, словно сливающиеся шарики ртути. С завистью смотрел я на молодых парней, которые мимоходом заговаривали с незнакомыми девушками и тут же брали их под руку; все тянулись друг к другу: достаточно было обменяться на ходу взглядами или приветствиями перед каруселью, и чужие люди вступали между собой в разговор, быть может для того, чтобы через несколько минут разойтись, но все же это было связью, соединением, сопричастием, было тем, к чему я рвался всем своим существом. Искушенный в светской болтовне, всеми любимый собеседник, уверенный в себе завсегдатай гостиных, я дрожал от страха, я не решался заговорить с одной из этих широкобедрых служанок, боясь, что она высмеет меня, мало того - я опускал глаза, когда кто-нибудь случайно смотрел на меня, а душа изнывала от тоски по единому слову. Я и сам толком не знал, чего хочу от людей, мне только стало невыносимо мое одиночество, невыносима сжигающая меня лихорадка. Но все взоры скользили мимо, ни один не задерживался на мне, точно меня и не было Внимание мое привлек мальчуган, оборвыш лет двенадцати; глаза его ярко горели отражением огней, с таким восторгом смотрел он на кружившихся деревянных лошадок. Маленький рот его был полуоткрыт, словно от жажды; очевидно, у него кончились деньги, сам он уже не мог кататься и теперь наслаждался чужим смехом и визгом. Я протолкался к нему и спросил - но почему у меня при этом так дрожал и срывался голос. - Не хотите прокатиться еще разок? - Он испуганно вскинул на меня глаза, - почему, почему он испугался? - покраснел как рак и убежал, не сказав ни слова. Даже босоногий ребенок - и тот не захотел быть мне обязанным радостью. Значит, думал я, есть во мне что-то ужасающе чуждое, если я никак не могу с ними слиться и одиноко плыву в густой толпе, точно капля масла на поверхности воды. Но я не сдавался; я больше не мог быть один. Лакированные ботинки жгли ноги, в горле першило от пыли и чада. Я оглянулся по сторонам: справа и слева, среди людского потока, виднелись зеленые островки - трактиры под открытым небом, с красными скатертями и некрашеными деревянными скамьями, где за кружкой пива, покуривая воскресную сигару, сидел мелкий городской люд. Эта картина прельстила меня: здесь собрались незнакомые друг с другом люди, они непринужденно беседовали между собой. Здесь можно было немного отдохнуть от дикого шума. Я вошел, осмотрелся и выбрал стол, который занимало целое семейство - плотный, коренастый ремесленник, жена, две улыбающиеся девочки и маленький мальчик. Они раскачивались в такт музыке, перебрасывались шутками, и от их довольных, жизнерадостных лиц на меня пахнуло уютом. Я вежливо поклонился, тронул спинку свободного стуча и спросил, можно ли к ним подсесть. Смех сразу оборвался, на миг все приумолкли (словно каждый ждал, чтобы другой изъявил согласие), потом женщина несколько смущенно сказала: - Пожалуйста! Я сел и сразу же почувствовал, что нарушил своим присутствием их непринужденное веселье, потому что за столом тотчас же воцарилось неловкое молчание. Я не решался поднять глаза от красной клетчатой скатерти, на которой были рассыпаны соль и перец: я чувствовал, что все они с удивлением рассматривают меня, и тут я понял - увы, слишком поздно, - что я чересчур хорошо одет для этого простонародного трактира: элегантный костюм, парижский цилиндр и жемчужная булавка в голубовато-сером галстуке; я понял, что мой наряд, весь мой облик, свидетельствующий о праздной роскоши, и здесь создал вокруг меня атмосферу враждебности и смятения. Безмолвие всего семейства пригибало меня все ниже к столу, я с ожесточением все снова и снова пересчитывал красные клетки скатерти, пригвожденный к месту мучительным сознанием, что неловко вдруг встать и уйти, и вместе с тем не имея мужества поднять на соседей глаза. Я вздохнул с облегчением, когда, наконец, появился кельнер и поставил передо мною массивную кружку с пивом. Теперь я мог по крайней мере шевельнуть рукой и, прихлебывая пиво, искоса взглянуть на них поверх края кружки. И в самом деле, все пятеро наблюдали за мною, правда без ненависти, но все же с немым изумлением. Они признали во мне чужака, вторгшегося в их скромный мир, почувствовали своим здоровым классовым инстинктом, что я ищу здесь чего-то чуждого моему миру, что не любовь, не склонность, не простодушное желание послушать музыку, выпить пиво, приятно провести воскресный день заманило меня сюда, а какое-то стремление, которого они не понимали и которого опасались, - так же, как мальчик у карусели испугался моего подарка, как тысячи безыменных созданий, толпившихся на гуляний, с безотчетным недоверием сторонились меня. И все же я знал: если бы у меня нашлось для них простое, безобидное, сердечное, поистине человеческое слово, то отец или мать мне ответили бы, дочери приветливо улыбнулись, я мог бы пойти с мальчиком в соседний тир, пострелять там, поребячиться с ним. В какие-нибудь пять, десять минут я избавился бы от самого себя, вступил бы в бесхитростную, непринужденную беседу, завоевал бы их доверие, может быть они были бы даже слегка польщены; но я не находил этого простого слова, этого повода для вступления в разговор; ложный, бессмысленный, но непреодолимый стыд сжимал мне горло, и я сидел, опустив глаза, словно преступник, за столом этих простых людей, терзаясь мыслью, что своим угрюмым молчанием испортил им последний час воскресного отдыха. Это было возмездие за все те годы, когда я с равнодушным высокомерием проходил мимо тысяч таких столов, мимо миллионов своих ближних, занятый только погоней за благоволением и успехом в узком светском кругу; теперь, чувствуя себя отверженным, я нуждался в людях, но между ними и мною была стена, она отрезала к ним путь, и я знал, что это - моя вина. Так я сидел, дотоле свободный человек, терзаясь и томясь, все наново пересчитывая красные квадраты на скатерти, пока, наконец, опять не пришел кельнер. Я подозвал его, расплатился и, оставив кружку почти полной, встал и вежливо поклонился. На мой поклон мне ответили вежливо, с удивлением; я знал, не оглядываясь, что теперь, чуть только я повернулся спиной, к ним возвратятся жизнерадостность и веселье, круг задушевной беседы опять замкнется, исторгнув чужеродное тело. Я снова кинулся, но с еще большею жадностью, горячностью и отчаянием, в людской водоворот. Под деревьями, которые черными силуэтами поднимались в небо, уже редела толпа, вокруг ярко освещенной карусели уже не было такой давки и толкотни; люди расходились с площадки. Непрерывный многоголосый гул дробился теперь на множество отдельных звуков, которые мгновенно тонули в оглушительном громе оркестра всякий раз, как с какой-нибудь стороны опять начинала греметь музыка, словно пытаясь удержать бегущих. Изменился и облик толпы- подростки с воздушными шарами и пакетиками конфетти уже ушли домой, исчезли и почтенные семьи со стайками детей. Теперь слышались пьяные выкрики, из боковых аллей развинченной и все же крадущейся походкой выходили оборванцы; за тот час, что я просидел, пригвожденный к чужому столу, этот своеобразный мир стал грубее, низменней. Но именно эта двусмысленная атмосфера, вызывавшая ощущение подстерегающей опасности, была мне больше по душе, чем прежняя, празднично- мещанская я чуял в ней то же нервное напряжение, ту же жажду необычайного, которой томился и я. В этих слоняющихся подозрительных фигурах, в этих выброшенных из общества отверженных я видел отражение самого себя: ведь и они с тревожным любопытством ожидали яркого приключения, острого переживания, и даже им, этим проходимцам, завидовал я, глядя, как свободно, уверенно они двигаются; ибо я стоял, прислонившись к столбу карусели, тщетно пытаясь сбросить гнет молчания, вырваться из своего одиночества, не в силах шевельнуться, исторгнуть из себя хоть слово. Я только стоял и смотрел на площадку, освещенную мелькающими огнями карусели, стоял, вглядываясь в окружающий мрак со своего островка света, в бессмысленной надежде ловя взгляды проходивших мимо людей, когда они, привлеченные яркими фонарями, поворачивались в мою сторону. Но никто не замечал меня, никто не нуждался во мне, не хотел избавить от тоски. Я знаю, безумием было бы думать, будто можно рассказать, - а объяснить и подавно, - как это случилось, что я, светский человек, с изысканным вкусом, богатый, независимый, имеющий связи в лучшем обществе столицы, битый час простоял в тот вечер у столба неустанно вертевшейся карусели, пропуская мимо себя двадцать, сорок, сто раз одни и те же дурацкие лошадиные морды из крашеного дерева, под визгливые фальшивые звуки одних и тех же спотыкающихся полек и ползучих вальсов, и не трогался с места из ожесточенного упрямства, из сумасбродного желания подчинить судьбу своей воле. Я знаю, что поступал нелепо, но в этом нелепом сумасбродстве был такой напор чувств, такое судорожное напряжение всех мышц, какое, вероятно, испытывают люди только при падении в пропасть за секунду до смерти; вся моя впустую промчавшаяся жизнь вдруг хлынула обратно и заливала меня до самого горла. И чем мучительнее была моя упорная неподвижность, безрассудная надежда, что чье-то слово освободит меня, тем большее наслаждение находил я в своих муках. Этим стоянием у столба я искупал не столько совершенную мной кражу, сколько равнодушие, вялость, пустоту своей прежней жизни; и я поклялся себе, что не уйду отсюда, пока не увижу знамения, не получу весть о том, что судьба отпустила меня на волю. Тем временем надвигалась ночь. Гасли огни то в одном, то в другом балагане, и всякий раз словно разливающаяся река слизывала пятно света на траве; все пустыннее становился освещенный островок, на котором я стоял, И я с трепетом взглянул на часы. Еще четверть часа - и размалеванные деревянные кони перестанут кружиться, красные и зеленые лампочки на их глупых лбах потухнут, умолкнет музыка. Тогда я останусь совсем один во мраке, один в тихо шелестящей ночи, всеми отверженный, всеми покинутый. Все тревожнее поглядывал я на темнеющую площадку, по которой теперь лишь изредка торопливо проходила запоздалая парочка или, пошатываясь, брели подвыпившие парни; но за площадкой, наискосок от меня, еще трепетала жизнь, таинственная и волнующая Время от времени проходивших мимо останавливал негромкий свист или прищелкивание языком. Тогда они сворачивали в темноту, оттуда слышался шепот, приглушенные женские голоса, иногда ветер доносил взрывы резкого смеха. То там, то сям по краям тускло освещенной площадки выступали какие-то фигуры, которые тотчас скрывались, чуть только в свете фонаря мелькнет остроконечная каска полицейского. Но едва лишь он удалялся, как призрачные тени появлялись снова, и я уже отчетливо видел их силуэты, так близко подходили они к свету; это были самые подонки этого ночного мира, грязь, оставленная пронесшимся людским потоком: проститутки из числа самых убогих и жалких, у которых даже нет своего угла и которые днем спят где-нибудь на полу, а по ночам, понуждаемые голодом или каким-нибудь проходимцем, неустанно бродят здесь, в темноте, за мелкую серебряную монету отдавая любому свое истасканное, поруганное, изможденное тело, в вечном страхе перед полицией, - затравленная дичь, сама в свою очередь подстерегающая добычу. Как голодные собаки, выползали они пост