жающие и речь, и внешний облик старика? Меня мучил этот вопрос. Я сгорал от жажды разгадать этого двуликого человека. Едва он, не глядя на нас, сошел с кафедры, я, следуя внезапному внушению, поспешил в библиотеку и попросил его сочинения. Может быть, он сегодня устал, может быть, его воодушевление было подавлено нездоровьем: здесь же, в непреходящих памятниках, должен был найтись ключ к пониманию этого удивительного двуликого существа. Служитель принес книги: я был изумлен - так мало! В течение двадцати лет этот уже стареющий человек не написал ничего, кроме жидкой пачки брошюр - предисловий, введений, исследования о подлинности Шекспировского "Перикла", параллели между Гельдерлином и Шелли*1 (правда, написанной в то время, когда ни тот, ни другой не пользовались широким признанием) и разной филологической мелочи. Во всех брошюрах было объявлено, как приготовленное к печати, двухтомное сочинение "Театр "Глобус", его история, его драматурги", - но, несмотря на то, что первое сообщение об этом появилось 20 лет тому назад, библиотекарь на мой вторичный вопрос ответил, что оно не вышло в свет. Нерешительно я перелистывал эти брошюры, в надежде восстановить по ним его звучный голос и бурный ритм речи. Но эти сочинения отличались неизменной строгостью, - в них не было и следа набегающего горячими волнами нетерпеливого ритма его пьянящей речи. "Как жалко!" - простонало в моей груди. Я готов был колотить себя, я дрожал от злости и разочарования в своем чувстве, которое я отдал ему так быстро и так легкомысленно. _______________ *1 Гельдерлин - немецкий поэт (1770 - 1843); Шелли - английский поэт (1792 - 1822)* - Прим. перев. _______________ Но через несколько часов, в семинарии, я снова узнал его. На этот раз он устроил дискуссию, по образцу английских семинариев. Два десятка студентов были разделены на две группы: одна группа защищала тезис, другая возражала. Тема была взята опять из Шекспира: обсуждался вопрос - следует ли рассматривать Троила и Крессиду*1 (его излюбленная драма), как пародические фигуры, а самое сочинение, как сатиру, или же оно представляет собой скрытую трагедию. Быстро из чисто интеллектуального спора возникло возбужденное его умелой рукой электрическое напряжение. Аргументы сталкивались, как удары; колкие, язвительные возгласы подогревали спор, который уже грозил чрезмерным возбуждением враждебных чувств. Слышалось уже потрескивание электрических искр, и вот - он бросался в огонь, умерял слишком сильный натиск, искусно возвращал спор в рамки темы и, направляя его ввысь, сообщал ему новое интеллектуальное напряжение. Так он стоял среди этого пламенного моря, зараженный общим возбуждением, то подстрекая, то удерживая петушиный бой мнений, - властитель этой нахлынувшей волны юношеского энтузиазма, и сам захваченный ею. Прислонившись к столу, скрестивши руки на груди, он бросал взгляды на молодых людей, одному улыбаясь, незаметно подмигивая другому, подбадривая его к возражению, и, как накануне, возбуждение сверкало в его взоре: я чувствовал, - он должен был сделать над собою усилие, чтобы своим вмешательством не нарушить поток слов. Но он сдерживал себя: я видел это по его рукам, которые все теснее обхватывали грудь, я угадывал это по вздрагивающим углам губ, с трудом удерживавших готовое сорваться слово. Но настала минута, и он, как пловец, бурно бросился в дискуссию; энергичным жестом освободившейся руки он, будто дирижерской палочкой, прервал шумящий поток. Все умолкли. Он заговорил. По своему обыкновению, он нагромождал аргументы - и вдруг они предстали перед нами, как одно стройное целое. И во время речи к нему вернулось вчерашнее выражение лица, складки разгладились в живой игре нервов, стан выпрямился смело и властно, и, вырвавшись из напряженно выжидающей, наклоненной позы, он бросился в спор, как бушующий поток. Импровизация увлекла его. Я начал догадываться, что, вялый наедине с собой, у себя в кабинете или в переполненной аудитории, он был лишен горючего материала, который здесь, в нашей среде, в атмосфере созданного им очарования, взрывал какую-то внутреннюю преграду; нужен был - о, как я это чувствовал! - наш энтузиазм, чтобы пробудилось в нем вдохновение, наша откровенность - чтобы открылись его сокровища, наша молодость - чтобы воскресло его юношеское воодушевление. Подобно тому, как мэнада опьяняется неистовым ритмом рук, все быстрее и быстрее ударяющих в тимпаны, так и его речь становилась все прекраснее, все пламеннее, все ярче в потоке горячих слов, и, чем более сгущалось наше молчание (наше зачарованное безмолвие было словно разлито в аудитории), тем выше, тем напряженнее, тем торжественнее возносился его гимн. И в эти минуты мы были всецело в его власти, окрыленные, упоенные его полетом. _______________ *1 Герои одноименной драмы Шекспира. - Прим. перев. _______________ И снова, когда внезапно цитатой из "Шекспира" Гете он закончил свою речь, неудержимо прорвалось наше возбуждение. И снова, как вчера, он, утомленный, опирался руками на стол, с побледневшим лицом, по которому разливалась мелкими трелями игра нервов, и во взгляде его удивительно мерцало упоенное сладострастье женщины, только-что освободившейся из могучих объятий. Мне было страшно заговорить с нем; но случайно его взор упал на меня. И он, очевидно, почувствовал мою восторженную благодарность: он приветливо улыбнулся мне и, слегка наклонившись и положив руку мне на плечо, напомнил, что мы условились встретиться у него сегодня вечером. Ровно в семь часов я был у него. С каким трепетом перешагнул я, мальчик, через этот порог! Нет более сильной страсти, чем юношеское обожание; нет ничего более робкого, более женственного, чем вызванная им тревожная застенчивость. Горничная проводила меня в его рабочий кабинет - полутемную комнату, в которой я раньше всего заметил цветные корешки многочисленных переплетов, мерцавшие за стеклянными дверцами шкапов. Над письменным столом висела "Афинская школа" Рафаэля, - картина, которую (как я узнал впоследствии) он особенно любил, потому что все способы обучения, все воплощения духа символически объединились здесь в совершенном синтезе. Я видел ее впервые; своеобразное лицо Сократа невольно напоминало мне любимого учителя. Позади, мраморной белизной блестело изваяние - парижский бюст Ганимеда в удачном уменьшении; рядом - святой Себастиан - произведение старого немецкого мастера - не случайное сопоставление трагической красоты с красотой торжествующей. С бьющимся сердцем я ожидал: все эти предметы символически открывали передо мной новый мир духовной красоты, о которой я до сих пор не подозревал и которой еще не уяснял себе, испытывая только напряженное стремление слиться с ней в братском объятии. Но времени для созерцания не оставалось: вот он вошел, приблизился ко мне, - и снова коснулся меня мягко обволакивающий взгляд, тлеющий подобно скрытому огню, который, к моему изумлению, расплавлял самые затаенные мои помыслы. Я заговорил с ним совершенно свободно, как с другом, и, когда он спросил о ходе моих занятий в Берлине, с моих уст невольно сорвался - к моему величайшему испугу - рассказ о встрече с отцом, и я повторил ему, чужому человеку, обет со всей серьезностью отдаться занятиям. Он смотрел на меня, растроганный. - Не только с серьезностью, но, прежде всего, со страстью, мой мальчик, - сказал он. - Кто не отдается науке страстно, тот в лучшем случае, становится педагогом. Из самых недр своего существа надо подходить к вещам. Всегда, всегда страсть должна служить импульсом к работе. Все теплее становился его голос в сгущающихся сумерках. Он рассказывал о своей молодости, - как и он в свое время натворил много глупостей, прежде чем нашел свое призвание; он уговаривал меня не терять бодрости духа и обещал сделать все от него зависящее, чтобы содействовать успешности моих занятий; он предложил мне без стеснения обращаться к нему со всеми вопросами и желаниями. Никогда в жизни никто не говорил со мной так участливо, с таким глубоким вниманием. Я дрожал от благодарности и был рад сумеркам, которые скрыли от него навертывавшиеся на глаза слезы. Часами я мог бы беседовать с ним, не замечая времени, но вот тихонько постучали в дверь. Дверь открылась и, словно призрак, вошла худенькая фигурка. Он встал и представил: - Моя жена. - Стройная тень приблизилась, протянула мне узкую руку и, обращаясь к нему, напомнила: - Ужин готов. - Да, да, я знаю, - ответил он поспешно и (по крайней мере, так мне показалось) с некоторой досадой. Внезапно в голосе его мне послышались холодные ноты, и теперь, когда зажглось электричество, передо мной опять стоял бесстрастный старик-педагог, который вялым жестом простился со мной. x x x Следующие две недели я был захвачен чтением и занятиями. Я почти не покидал своей комнаты, обедал, стоя, чтобы не терять времени; я занимался без перерыва, не останавливаясь, почти не ложась спать. Со мной случилось то же, что с принцем в восточной сказке: срывая одну за другой печати с дверей запертых комнат, он находил в каждой все больше и больше сокровищ и с все возрастающей алчностью обыскивал эти комнаты, горя нетерпением дойти до последней. Точно так же и я бросался от одной книги к другой, не утоляя ими свою безграничную жажду. Первое предчувствие необъятной шири духовного мира было так же обольстительно, как, еще недавно, полная приключений необъятность большого города; но к этому чувству примешивался детский страх, что мне не удастся овладеть ею. Я отказывал себе в сне, в развлечениях, в разговорах, запрещая себе чем бы то ни было отвлекаться, чтобы не терять ни минуты времени, которое я впервые научился ценить. Но более всего возбуждало мое усердие стремление оправдать доверие учителя, заслужить его одобрительную улыбку, быть им замеченным. Малейший повод обращался в испытание; непрерывно я подстрекал неумелую, но окрыленную мысль, чтобы произвести на него впечатление, удивить его. Если он упоминал в лекции имя поэта, которого я не знал, он упоминал в лекции имя поэта, которого я не знал, я после обеда бросался на поиски, чтобы на следующий день в дискуссии выказать свои знания. Мельком брошенное пожелание, едва замеченное другими, обращалось для меня в закон: достаточно было ему обронить замечание по поводу вечного курения студентов, чтобы я тотчас же бросил зажженную папиросу и навсегда подавил в себе привычку, которую он порицал. Как слово евангелиста, было для меня его слово благодатью и законом. Мое напряженное внимание, насторожившись, жадно ловило каждое его самое безразличное замечание. Алчно я хватал на лету каждое его слово, каждый жест, чтобы дома со всей страстностью, со всем напряжением чувств ощупать добычу и сохранить ее на дне души. Признав его единственным руководителем, я со жгучей нетерпимостью смотрел на товарищей, как на врагов: моя ревнивая воля неутомимо повторяла клятву во что бы то ни стало превзойти и опередить их. Почувствовал ли он мое обожание, или пришелся ему по душе мой порывистый нрав, - во всяком случае, он отличил меня явным участием. Он руководил моим чтением, выдвигал меня, новичка, почти незаслуженно, в общих дискуссиях, и мне было разрешено заходить к нему по вечерам побеседовать в интимной обстановке. Он брал из шкапа какую-нибудь книгу и читал своим звучным голосом, который от возбуждения становился еще ярче и звонче, стихи, отрывки из трагедий, или разъяснял спорные проблемы. За эти две первые недели опьянения я узнал о сущности искусства, больше чем за все предшествующие девятнадцать лет. Всегда мы бывали одни в этот слишком короткий для меня час. Около восьми часов тихонько стучали в дверь: его жена напоминала об ужине. Но она не входила в комнату, - повидимому, следуя указанию не мешать нашим беседам. x x x Так прошли, богато заполненные, две недели - горячие недели раннего лета, - когда, однажды утром, моя работоспособность лопнула, как чересчур натянутая пружина. Мой учитель не раз предостерегал меня от чрезмерного напряжения сил; он советовал мне время от времени позволять себе передышку и совершать прогулки за город. Теперь нежданно сбылось его предсказание: я проснулся с тяжелой головой от тяжелого сна; буквы мелькали перед глазами, как иглы, едва я пытался читать. Рабски повинуясь малейшим указаниям учителя, я решил послушаться и на этот раз и на один день прервать занятия, отдавшись развлечениям. Я вышел рано утром; в первый раз осмотрел старинный город; пересчитав сотни ступенек, поднялся, чтобы размять застывшие в неподвижности члены, на церковную башню, с площадки которой в открывшемся передо мной море зелени увидел маленькое озеро. Уроженец прибрежной полосы Северного моря, я страстно любил плавать, и как-раз здесь, на вершине башни, откуда моему взору открывались, подобно зеленеющей водной равнине, залитые яркими лучами солнца луга, у меня явилось, словно навеянное родным ветром, непреодолимое желание броситься в любимую стихию. Едва я успел, пообедав, отыскать купальню и окунуться в воду, как вернулось ко мне прежнее радостное ощущение своего тела, силы своих мышц, прикосновения солнца и ветра к обнаженной коже. В течение получаса я преобразился в прежнего буяна, который дрался с товарищами и готов был рисковать жизнью ради какой-нибудь безумной шалости. Плескаясь и вытягиваясь в воде, я забыл обо всем на свете, забыл и о книгах, и о науке. С присущей мне одержимостью снова отдаваясь страсти, которая в течение долгого времени не получала удовлетворения, я целых два часа бурно наслаждался встречей с любимой стихией; не менее тридцати раз я бросался с трамплина в воду, чтобы разрядить нахлынувший подъем силы, дважды я переплывал поперек озера, - а моя неукротимость все еще не была истощена. Фыркая, вздрагивая всеми мускулами, я жадно искал нового испытания; мое напряжение стремилось вылится в каком-нибудь из ряда вон выходящем поступке. И вот из женской купальни донесся треск дрогнувшего трамплина - стоя на деревянном полу купальни, я почувствовал отраженное колебание от сильного прыжка. Стройная женская фигура, изогнутая стальным полукругом, подобно турецкой сабле, стремительно неслась в воду. На несколько мгновений забурлила и покрылась белой пеной поверхность озера, и сейчас же из образовавшегося водоворота вынырнула, уже выпрямившись, фигура женщины; нервными толчками она поплыла по направлению к острову. "За ней! Догнать ее!". Дух спорта обуял меня, быстро я бросился в воду и, выдвигая плечи вперед, ожесточенным темпом поплыл вслед за ней. Повидимому, заметив преследование, она приняла вызов. Она использовала преимущество своего положения - в момент начала состязания она была значительно впереди меня - и, по диагонали достигнув острова, поспешно направилась обратно. Быстро угадав ее намерение, я бросился по тому же направлению и работал так усердно, что моя вытянутая рука уже касалась кильватера; нас разделяло расстояние не более фута, - но вот она внезапно скрылась под водой и через несколько минут вынырнула у самого барьера женской купальни, лишая меня возможности дальнейшего преследования. Обливаясь потоками воды, победительница поднялась по лесенке; на мгновение она остановилась, приложив руку к груди: повидимому, ей не хватало дыхания. Затем, повернувшись в мою сторону и увидав меня у самого барьера, она торжествующе улыбнулась, сверкая зубами. Яркое солнце и глубоко надвинутый капор мешали мне разглядеть ее лицо; только улыбка светилась насмешливо и ослепительно. Я и сердился, и радовался в то же время: впервые после Берлина, мне пришлось встретить заинтересованный взгляд женщины - может быть, я снова стоял перед приключением? Несколькими толчками я доплыл до мужской купальни и быстро натянул одежду на влажное тело, торопясь предупредить ее выход из купальни. Десять минут мне пришлось ждать, прежде чем я заметил тонкую, мальчишескую фигурку моей надменной соперницы; увидав меня, она ускорила свои легкие шаги, с очевидным намерением лишить меня возможности заговорить с ней. Ее движения были быстры и легки, как во время плавания; все члены подчинялись этому сильному, юношески тонкому, пожалуй, слишком тонкому телу: мне стоило немалого труда сравнять свои шаги с ее быстрой походкой, не привлекая к себе в то же время внимания прохожих. Наконец, это мне удалось: на перекрестке я ловко пересек ей путь, по студенческому обычаю высоко поднял шляпу и, еще не взглянув прямо ей в лицо, спросил, не разрешить ли она мне проводить ее. Искоса она бросила на меня насмешливый взгляд и, не умеряя быстрого темпа своих шагов, с почти вызывающей иронией ответила: - Пожалуйста, если вас не смущает мой быстрый шаг. Я очень спешу. - Ее невозмутимость ободрила меня, я становился навязчивее, предложил десяток вопросов, один глупее другого, на которые она отвечала с полной готовностью и с такой поразительной смелостью, что я почувствовал скорее смущение, чем уверенность в успехе: мой берлинский репертуар обращений был расчитан на иронию и сопротивление, а вовсе не на такой откровенный разговор во время быстрой ходьбы. И опять я почувствовал, что неловко и глупо подошел к противнику, оказавшемуся и в этой борьбе более сильным. Дальше дело пошло еще хуже. Когда, в своей нескромной назойливости, я спросил ее, где она живет, на меня обратился пронзительный взгляд ее карих глаз, и, уже не скрывая улыбки, она насмешливо ответила: - В непосредственном соседстве с вами. - Пораженный, я остолбенел. Она еще раз искоса взглянула на меня, чтобы убедиться в том, что парфянская стрела попала в цель. И действительно, она застряла у меня в горле. Сразу оборвался наглый тон моих берлинских приключений; неуверенно, даже больше - почтительно, я пробормотал вопрос, не неприятно ли ей мое общество. - Но почему же, - улыбнулась она снова, - нам осталось еще всего два квартала, мы можем пробежать их вместе. - Кровь бросилась мне в голову, я еле двигался, но что оставалось делать? - улизнуть было бы еще позорнее. И мы вместе подошли к дому, где я жил. Она внезапно остановилась, протянула мне руку и совсем просто сказала: - Спасибо за компанию. Вы ведь будете сегодня в шесть часов у моего мужа? Яркая краска разлилась по моему лицу, но раньше чем я успел попросить прощения, она быстро поднялась по лестнице; оставшись один, я едва решался восстановить в памяти свои глупые и наглые речи. Будто какую-нибудь портнишку, я, безрассудный фанфарон, пригласил ее на воскресную прогулку, пошлыми словами восхвалял ее тело, завел сентиментальную волынку об одиноком студенте... Мне стало тошно от стыда и отвращения. А она, помирая со смеху, верно, уже рассказывает о моих пошлостях своему мужу - человеку, мнением которого я дорожил больше всего на свете; стать в его глазах посмешищем было бы для меня мучительнее, чем быть наказанными розгами на базарной площади. Ужасные часы провел я в ожидании вечера. Тысячу раз я представлял себе тонкую, ироническую улыбку, которой он меня встретит, - я отлично знал, как искусно он владеет язвительным словом, как больно может обжечь его шутка. Как осужденный подымается на эшафот, так подымался я в тот вечер по лестнице, и едва я перешагнул порог его кабинета, подавляя подступавшее к горлу сухое рыдание, как замешательство мое превзошло всякую меру: мне послышалось в соседней комнате шуршанье женского платья: это она, моя надменная победительница, пришла позабавиться моим смущением, насладиться позором болтливого мальчишки. Наконец, пришел мой учитель. - Что с вами? - спросил он озабоченно, - вы сегодня так бледны. - Я робко возразил в ожидании удара. Но то, чего я так боялся, не случилось: он говорил, как всегда, на научные темы; ни в одном слове, как я ни прислушивался, не скрывалось намека или иронии. И, сперва с изумлением, а затем с безграничной радостью, я понял: она не выдала меня. В восемь часов опять постучали в дверь. Я простился. Ы вновь обрел душевный покой. Когда я выходил, она прошла мимо. Я поклонился, - она ответила едва заметной улыбкой. И в глубоком волнении я истолковал эту улыбку, как обещание молчать также и в дальнейшем. x x x С этой минуты для меня начался новый ряд наблюдений: до сих пор, в своем юношески благоговейном обожании, я привык считать своего учителя до такой степени существом другого мира, что не обращал внимания на его частную, его земную жизнь. В своем увлечении я вознес его высоко над нашим миром с его методически установленным будничным порядком. Подобно тому, как юноша, переживающий первую любовь, не осмелится в своих помыслах обнажить любимую девушку и смотреть на нее так же, как на тысячу других существ, одетых в женское платье, так и я не решался бросить нескромный взгляд на его частную жизнь: он казался мне отрешенным от всего вещественного, обыденного, апостолом слова, вместилищем творческого духа. Когда это трагикомическое приключение внезапно столкнуло меня с его женой, я уже не мог не замечать его интимной, его домашней жизни; так - в сущности, против моего желания - во мне пробудилось тревожно насторожившееся любопытство. И как только я стал зорко всматриваться, я сейчас же со смущением почувствовал, что жизнь его в собственном доме была полна своеобразной, почти пугающей загадочности. Когда, вскоре после этой встречи, я был впервые приглашен к столу и увидал его в обществе жены, у меня создалось впечатление какой-то причудливой совместной жизни, и чем глубже я проникал в его домашнюю обстановку, тем больше смущало меня это чувство. Не то чтобы в словах или в жестах проявлялась какая-нибудь напряженность или рознь: напротив, было полное отсутствие всякого напряжения; ни обоюдного влечения, ни взаимного отталкивания не чувствовалось между ними; полное затишье чувства и даже слова таинственно облекало их непроницаемой дымкой. Иногда я с трудом узнавал его - до того уравновешенно холодна становилась его речь всякий раз, как нарушалось наше уединение, и, чем чаще, чем ближе приходилось мне встречаться с ним, тем больше тревожила меня его удивительная замкнутость - именно в домашнем кругу: именно здесь она застывала, скрывая под упругой мускульной оболочкой жизненное ядро. Больше всего пугало меня полное его одиночество. Этот общительный, экспансивный человек не имел друга. С университетскими товарищами он был корректен - не более, ни у кого в гостях он не бывал; часто он целыми неделями не выходил из дому никуда, кроме университета, находившегося в двадцати шагах от его квартиры. Все он глухо таил в себе, не доверяясь ни людям, ни бумаге. И теперь я понял эти словесные извержения, этот фанатический подъем его речей в кругу студентов: здесь прорывалась сквозь плотину его общительность; мысли, которые он, молча, носил в себе, бурно, неуверенно срывали запоры молчания и неслись в этой бешеной скачке слов. Дома он говорил очень редко, меньше все со своей женой. И с робким, почти стыдливым изумлением, я, неопытный мальчик, заметил, что здесь между двумя существами лежала тень от какой-то постоянно развевающейся, невидимой, но плотной ткани, безвозвратно разделившей этих людей; и впервые я понял, сколько тайн, непроницаемых для постороннего взора скрывает брак. Жена никогда не входила в его кабинет без особого приглашения, как будто на пороге была напечатлена магическая пентаграмма, - и это подчеркивало ее полную отчужденность от его духовного мира. И мой учитель никогда не позволял в ее присутствии говорить об его планах, его работах. Резкость, с которой он на полуслове обрывал фразу, едва она входила, положительно угнетала меня. Что-то оскорбительное, почти откровенное презрение, неприкрытое даже какой-либо формой вежливого умолчания, было в его манере, когда он резко и открыто отклонял ее участие, - но она будто не замечала этого или уже привыкла к такому обращению. Стройная, цветущая, с задорным, мальчишеским лицом, легко и быстро она носилась вверх и вниз по лестнице; всегда у нее было много работы и вместе с тем достаточно досуга; она посещала театр, занималась чуть ли не всеми видами спорта, - только к книгам, к спокойной кабинетной работе, ко всему замкнутому, сосредоточенному не было ни малейшего влечения у этой тридцатипятилетней женщины. Казалось, она чувствовала себя хорошо только тогда, когда, напевая, смеясь и шутя, она могла дать волю своему телу в танце, плавании, беге. Со мной она никогда не говорила серьезно: она поддразнивала меня, будто мальчика, и задорно вызывала на состязание. Ее резвый, детский, добродушный, жизнерадостный нрав стоял в таком разительном противоречии с мрачным, замкнутым, проникнутым только духовными интересами складом жизни моего учителя, что я со все возрастающим изумлением спрашивал себя, что могло связывать в прошлом эти столь чуждые друг другу натуры. Надо сознаться, что я извлекал пользу из этого удивительного контраста: когда, после нервной работы, я вступал с ней в разговор, мне казалось, что с моей головы снят тяжелый шлем; мои мысли освобождались от восторженного пыла, и все вещи принимали свою обычную окраску. Веселая жизненная общительность настойчиво предъявляла свои права, и смех, о котором я совершенно забывал в напряженном общении с ним, благотворно разряжал мощное давление интеллектуального мира. Между нами установились товарищеские отношения; именно потому, что мы болтали только о безразличных вещах или вместе ходили в театр, наши встречи были лишены всякой напряженности. Одно только нарушало иногда полную непринужденность наших разговоров, каждый раз смущая меня: это - упоминание его имени. Она неизменно противопоставляла моему вопрошающему любопытству раздраженное молчание, моему энтузиазму - непонятную, скрытую улыбку. Но неизменно оставались замкнуты ее уста: в других формах, но с той же решительностью она исключала этого человека из своей жизни. И все же, вот уже пятнадцать лет, они жили под одной, скрывавшей тайну, кровлей. Но чем непроницаемее становилась тайна, тем больший соблазн открывался моему кипучему нетерпению. Какая-то тень, какое-то покрывало чувствовалось в непосредственной близости: оно колебалось при каждом дуновении слова; нередко мне казалось, что я уже прикасаюсь к нему, но каждый раз эта запутанная сеть ускользала из моих рук, чтобы через минуту опять окутать меня; никогда она не облекалась в слово, никогда не принимала осязаемой формы. Ничто не способно в большей степени возбудить воображение молодого человека, чем щекочущая нервы игра предположений: обычно блуждающее бесцельно воображение внезапно находит цель и трепещет от неизведанного наслаждения охотничьего преследования. Совершенно новые чувства возникали в те дни у наивного мальчика: тонкая, восприимчивая мембрана предательски подслушивала каждую модуляцию голоса; ищущий, высматривающий, полный подозрения взор посиневших глаз; выслеживающее любопытство, стремящееся проникнуть в окружающую мглу; болезненное напряжение нервов, постоянно возбуждаемое подозрениями и никогда не разрешающееся в ясном чувстве. Но я не порицаю свое безудержное любопытство помыслы мои были чисты. Охватившее меня возбуждение проистекало не из праздной пошлости, которая коварно ловит неизменно-человеческое в превосходящем других существе; нет, наоборот, - это был затаенный страх, еще не определившееся сострадание, которое с неосознанной тоской угадывало боль в это молчании. Чем ближе я подходил к его жизни, тем чувствительнее угнетала меня тень, пластически запечатленная на лице возлюбленного учителя, - та благородная, благородно подавляемая печаль, которая никогда не разменивала себя ни на угрюмое брюзжание, ни на вспышки беспричинного гнева. Если он с первой минуты привлек меня, еще чужого, вулканически вспыхивающим огнем своей речи, то теперь он еще глубже волновал меня, ставшего родным, - своим молчанием, неотступно сопровождающим его облаком печали. Ничто не захватывает так мощно юношеское чувство, как возвышенная, мужественная омраченность. "Мыслитель" Микель Анджело, созерцающий свои собственные глубины, сжатые горечью губы Бетховена - эти магические личины мировой скорби - трогают незрелую душу, сильнее, чем серебристые мелодии Моцарта и свет, разливающийся вокруг фигур Леонардо. Юность сама прекрасна и потому не нуждается в художественном преображении: в избытке сил она стремится к трагическому и охотно позволяет тоске глубокими глотками насладиться ее неопытной кровью: отсюда и свойственная юности отвага, и братское сочувствие всякому нравственному страданию. И такой, поистине страждущий лик я встретил впервые. Сын маленьких людей, выросший в спокойной обстановке мещанского уюта, я знал тревогу только в смешных гримасах повседневной жизни, наряженную в злость или в желтое одеяние зависти, бренчащую мелкой монетой, - но тревога, напечатленная на этом лице, родилась - я это чувствовал - из высшей стихии. Она поднялась из мрачных глубин; изнутри начертал жестокий резец эти складки на преждевременно одряхлевших щеках. Случалось, что, входя в его комнату, всегда с робостью ребенка, приближающегося к дому, в котором обитают духи, я заставал его в глубокой задумчивости, мешавшей ему услышать мой стук; и когда я, не зная, что мне делать, стоял перед погруженным в свои мысли учителем, мне казалось, что здесь сидит только Вагнер - телесная оболочка в плаще Фауста, - в то время как дух витает в загадочных ущельях, среди ужасов Вальпургиевых ночей. В такие мгновения его внешние чувства были поражены. Он не слышал ни приближающихся шагов, ни робкого приветствия. Придя в себя, он пытался торопливыми словами прикрыть смущение: он ходил взад и вперед, старался вопросами отвлечь внимательно устремленный на него взгляд. Но долго еще витала тень над его челом, и только вспыхнувшая беседа разгоняла надвинувшиеся тучи. Должно быть, он чувствовал иногда, как трогал меня его вид, - по моим глазам, быть может, по беспокойному блужданию моих рук; может быть, он подозревал, что на моих устах неслышно дрожала просьба довериться мне, читал в моем напряжении страстное желание принять на себя, впитать в себя его муку. Должно быть, он чувствовал это иногда: внезапно он прерывал живую беседу и, растроганный, смотрел на меня, - да, я чувствовал, как разливался по мне этот удивительно согревающий, затемненный своей полнотой взгляд. Он брал мою руку, держал ее в своей тревожно долго - и я думал: "Вот теперь, теперь он раскроет мне душу". Но он разрушал эту надежду резким движением, иногда даже холодным, нарочито отрезвляющим ироническим словом. Он, живший энтузиазмом, пробудивший и питавший его во мне, - внезапно вычеркивал его, как ошибку в переводе, и, видя меня с открытой душой, алчущим его доверия, произносил леденящие слова: "Этого вам не понять" или: "Оставьте преувеличения" - слова, раздражавшие и приводившие меня в отчаяние. Как он заставлял меня страдать, этот сверкающий, подобно молнии, яркий, бросающийся из пламени в ледяную человек, который невольно согревал меня, чтобы через минуту обдать холодом, который притягивал меня всеми нитями страсти, чтобы тотчас же взмахнуть бичом иронии! Мною овладело жестокое чувство: чем больше я стремился к нему, тем резче, тем тревожнее он отталкивал меня. Ничто не могло, ничто не должно было коснуться его тайны. Тайна - все жарче жгла меня эта мысль - тайна, вызывавшая страх и отчуждение, обитала в его магически притягивающих глубинах. Я это чувствовал в его странно избегающем встречи взгляде, который пламенно устремлялся вперед и робко ускользал в ту минуту, когда хотелось благоговейно удержать его; я это чувствовал по горько сжатым губам его жены, по изумительно холодной сдержанности окружавших, которых чуть ли не оскорбляли мои восторженные отзывы о нем, по тысяче странностей и всеобщему смущению, возникавшему всякий раз, как о нем заговаривали. Что за мука проникнуть во внутренний круг такой жизни и блуждать в нем, как в лабиринте, не находя пути к его центру! Но самым непонятным, самым волнующим были его исчезновения. В один прекрасный день, придя на лекцию, я увидал на дверях записку, извещавшую, что лекции прерваны на два дня. У студентов это, казалось, не вызвало удивления, но я, видав его еще вчера вечером, поспешил домой с тревожным вопросом, не заболел ли он. Мое взволнованное вторжение вызвало у его жены только сухую улыбку. - Это случается часто, - сказала она необычайно холодно, - вам это еще незнакомо. - И действительно, я узнал от товарищей, что он нередко исчезал таким образом ночью, иногда только телеграммой извещая об отмене лекции. Кто-то из студентов встретил его однажды в четыре часа ночи на одной из берлинских улиц, другой встретился с ним в подъезде. Он внезапно вылетал, как пробка из бутылки, и затем возвращался неведомо откуда. Этот внезапный побег болезненно взволновал меня. Два дня я провел, как помешанный, не находя себе места; бессмысленными, пустыми казались мне занятия в его отсутствии; я изнывал от смутных, ревнивых подозрений, даже чувство ненависти и злобы против его замкнутости подымалось во мне временами: в ответ на мое пламенное стремление к нему он изгоняет меня из своего внутреннего мира, как нищего в стужу. Напрасно я убеждал себя, что я, мальчик, ученик, не имею права посягать на эту чужую, ставшую мне родной, жизнь; что я должен принять, как милость, уже то, что он приблизил меня к себе. Но разум не восторжествовал над жгучей страстью: раз десять в течение дня я, глупый мальчишка, справлялся, не приехал ли он, пока, наконец, не почувствовал в ответах его жены все возраставшее раздражение. Я бодрствовал значительную часть ночи, прислушиваясь к шагам по лестнице, утром подкрадывался к двери, уже не осмеливаясь спрашивать. И когда, на третий день, он наконец, неожиданно вошел ко мне в комнату, я едва не вскрикнул. Мой испуг был неумеренно очевиден - об этом свидетельствовало его удивленное смущение, диктовавшее ему ряд торопливых вопросов, один безразличнее другого. Его взгляд избегал меня. В первый раз наш разговор шел вкривь и вкось, вызывая обоюдное смущение. Когда он ушел, жгучее любопытство вспыхнуло ярким пламенем постепенно оно лишило меня сна и покоя. x x x Неделями длилась эта борьба за откровенность; упрямо я стремился вскрыть огненное ядро, которое вулканически прорывалось время от времени сквозь скалу молчания. Наконец, в счастливый час, мне удалось впервые заглянуть в его внутренний мир. Я сидел как-то в сумерках в его комнате. Он достал сонеты Шекспира и читал мне в своем переводе эти будто из бронзы вылитые стихи, чтобы тотчас же магически расшифровать и осветить их кажущуюся непроницаемость. Слушая его, я испытывал восторг, смешанный с горечью сожаления о том, что дары так щедро рассыпаемые этим человеком в избытке творческих сил, гибнут, воплощаясь только в преходящем звуке живой речи. И, неожиданно для себя самого, я вдруг нашел в себе мужество спросить его, почему остался незаконченным его большой труд о театре "Глобус". Но едва я успел произнести этот вопрос, как уже испугался, поняв, что невольно коснулся неосторожной рукой наболевшей раны. Он встал, отвернулся и долго молчал. Комната как будто погрузилась в сумрак и безмолвие. Наконец, он приблизился ко мне, серьезно взглянул на меня, и губы его вздрогнули несколько раз, прежде чем он вымолвил горькое признание: - Я не способен создать большое произведение. С этим покончено. Только юность строит смелые воздушные замки. Теперь у меня уже нет той выдержки. Я стал - к чему скрывать? - человеком мгновения. Большой работы я бы не дотянул до конца. Прежде у меня было больше сил, но они ушли. Теперь я могу только говорить: только слово иногда еще окрыляет меня, возносит меня над самим собой. Но спокойно сидеть и работать, всегда наедине с собой, с одним собой - это мне уже не удается. Он закончил жестом отречения, который потряс меня до глубины души. Я убеждал его твердой рукой собрать воедино сокровища, которые он так щедро расточает перед нами, и воплотить их в непреходящую форму. - Я не в силах писать, - устало повторял он, - я не могу сосредоточиться. - Так диктуйте! - и, увлеченный этой мыслью, я почти умолял его. - Диктуйте мне. Попробуйте, только начните, и - вы увидите сами - вы не оторветесь. Попробуйте, сделайте это ради меня! Он взглянул на меня, сперва с изумлением, потом с глубоким волнением. Эта мысль, казалось, привлекла его внимание. - Ради вас? - повторил он. - Вы полагаете, что это могло бы доставить кому-нибудь удовольствие, если бы я, старик, взялся за такую работу? Я почувствовал в его словах робкую уступку. В его проясненном взгляде, еще за минуту как бы скрытом от меня за облаком, я прочитал пробуждающуюся надежду. - Вы действительно думаете, что это возможно? - повторил он. Я почувствовал, что робкая надежда перерождается в волевой акт, - и вот он встрепенулся: - Хорошо, попробуем! Молодость всегда права. Умно поступает тот, кто ей покоряется. Мой бурный восторг, казалось, оживил его: почти с юношеским возбуждением, он быстрыми шагами ходил взад и вперед, и мы переговорили обо всем: мы условились, что каждый вечер, в девять часов, сейчас же после ужина, мы будем заниматься - на первое время по часу в день. И на следующий вечер мы начали. Эти часы - как мне описать их блаженство! Весь день я поджидал их. Уже после обеда предгрозовая тревога овладевала всеми моими чувствами; я весь был наполнен нетерпеливым ожиданием вечера. Тотчас после ужина мы отправлялись в его кабинет. Я садился за письменный стол, спиной к нему, а он нервными шагами ходил по комнате взад и вперед, пока в нем не устанавливался определенный ритм, - и вот прозвучала первая нота возвышенной речи. Все у этого изумительного человека оформлялось музыкальным чувством: ему нужен был размах для полета мысли. Большей частью, он находил его в каком-нибудь образе, смелой метафоре, пластической ситуации, которую он, невольно возбуждаясь быстрым движением, преобразовывал в драматическое действие. Что-то величественно стихийное, что отмечает всякое творчество, блистало в стремительном потоке этой импровизации: отдельные отрывки его речи напоминали ямбические строфы, другие, гремя водопадом великолепных перечислений, вызывали в памяти Гомеровский список кораблей и неистовые гимны Уота Уитмэна. Впервые мне, еще не сложившемуся юноше, пришлось заглянуть в тайники творчества: я видел, как мысль вдруг зашипев, будто колокольная медь, выливалась чистой, расплавленной, горячей из котла творческого возбуждения; как, постепенно охлаждаясь, она приобретала форму; как эта форма округлялась и раскрывалась, пока, наконец, не ударит из нее, подобно звуку колокола, мощное слово, воплощая поэтическое переживание в символы человеческого языка. Так рождался каждый абзац из ритма, каждая глава из драматически преображенной картины, а все широко задуманное сочинение, так мало напоминавшее обычную форму филологического трактата, выливалось в гимн - в гимн морю, как видимой человеческим оком, осязаемой человеческим чувством форме беспредельности, катящей свои волны в безграничную даль, вздымающейся на вершины и скрывающей глубины, видимо бесцельно и в то же время с какой-то скрытой закономерностью, играющей человеческими судьбами, как утлыми челнами; оно было образом моря и, как оно, отзвуком вс