его трагического. И катятся эти творческие волны и берегам одной единственной страны: вырастает Англия, остров, со всех сторон окруженный бурной стихией, грозно обнимающей все полосы земли, все широты земного шара. Там, в Англии, оно созидает государство. Из орбит стеклянных глаз - серых, голубых - смотрит холодный и ясный взор стихии; каждый обитатель этой страны, подобно ей, носит в себе стихию моря, как бы образуя остров. Бури и опасности воспитали здесь племя, которому присущи сильные, бурные страсти, - племя викингов, которое столетиями закаляло свои силы в разбойничьих набегах. Но мир воцарился в окруженной бушующими водами стране; они же, привыкшие к бурям, жаждут борьбы, приключений, моря, с его постоянными опасностями - и вот они создают себе жгучее напряжение в кровавой игре. Раньше всего, воздвигается арена для звериной травли и для борьбы. Медведи истекают кровью, петушиные бои дразнят животное сладострастье ужаса. Но уже вскоре развившийся дух предъявляет новые требования: ему нужно тоже наряженное возбуждение, но в иных, соответствующих современности формах. И вот, из религиозных зрелищ, из церковных мистерий вновь возникает бурная игра, возврат к прежним набегам и приключениям, но уже в глубинах человеческого сердца. Здесь открывается другая беспредельность, другое море, с приливами страстей и водоворотами духа. И с новым наслаждением бросаются в это море, с его опасностями, поздние, но все еще неутомимые потомки англо-саксов. И мощно зазвучало творческое слово, когда он углубился в это варварски нечеловеческое начало. Его голос, сперва тихий, торопливый, теперь напрягая голосовые мускулы и связки, напоминал сверкающий металлом летательный аппарат, который подымался все выше, все свободнее; комната становилась тесна для него, его теснили отвечавшие отзвуком стены, ему нужен был простор. Я чувствовал ревущий ураган над своей головой, бушующий говор моря. Мощно гремело слово: склонившись над письменным столом, я видел себя на песках моей родины, я слышал грохочущий плеск тысячи вол и дыхание приближающегося вихря. Весь трепет, болезненно окутывающий рождение слова так же, как и рождение человека, впервые проник тогда в мою изумленную, испуганную и все же ликующую душу. Мой учитель кончает. Я встаю, шатаясь. Жгучая усталость всей силой обрушивается на меня - усталость, непохожая на ту, которую испытывал он: он освободился от давившей его тяжести, а я впитал в себя покинувшее его напряжение и весь еще дрожал от испытанного восторга. Мы оба нуждаемся в спокойной беседе, чтобы обрести сон. Потом я еще расшифровываю стенограмму; и странно: как только знаки превращались в слова, мое дыхание, мой голос изменялись, будто в меня вселилось другое существо. И я узнал его: повторяя, я невольно скандировал речь, подражая его речи, будто он говорил во мне, а не я сам - настолько я стал его отражением, эхом его слов. С тех пор прошло сорок лет. Но еще теперь, посреди лекции, когда моя речь увлекает меня и как бы парит вне меня, я вдруг смущаюсь от мысли, что это не я, а кто-то другой говорит моими устами. Я узнаю незабвенный голос давно ушедшего человека, который и в смерти дышит моим дыханием. Всякий раз как я испытываю вдохновение, я знаю: я - это он; те часы запечатлелись во мне навеки. x x x Работа росла и разрасталась вокруг меня, как лес, заслоняя меня от внешнего мира; моя жизнь протекала в полумраке этого дома, среди буйно шумевших ветвей быстро выраставшего сочинения, в пленительной, согревающей близости к этому человеку. За исключением нескольких лекционных часов, которые я проводил в университете, все мое время принадлежало ему. У них я обедал и ужинал; ни днем, ни ночью не прерывалось сообщение между моей комнатой и их квартирой; у меня был ключ от их входной двери, у него ключ от моей, так что он мог во всякое время войти ко мне, не вызывая полуглухую старуху. Но чем теснее становилось наше общение, тем больше я отрывался от всякого другого общества; вместе с теплотой внутреннего круга этой жизни я должен был испытать и ледяной холод его замкнутости и отчужденности от внешнего мира. В отношении ко мне товарищей я ощущал какое-то единодушное осуждение, даже презрение: была ли это зависть, вызванная предпочтением, какое явно оказывал мне учитель, или руководили ими какие-либо другие побуждения, но они решительно исключили меня из своего круга; в семинарских занятиях они, будто сговорившись, избегали обмена мнений со мною, более того - не удостаивали меня взглядом. Даже профессора не скрывали своего нерасположения ко мне: однажды, когда я обратился за какой-то справкой к доценту по романской филологии, он иронически заметил: - Как друг профессора NN, вы должны бы это знать. Тщетно я старался объяснить себе такое незаслуженное презрение: тот особый тон, которым со мной говорили, тот взгляд, которым на меня смотрели, лишал всякой надежды найти ключ к разгадке. Вступив в близкое общение с этой одинокой четой, я разделял с ними их одиночество. Эта отчужденность мало меня беспокоила: внимание мое было всецело поглощено умственными интересами; но нервы не выдерживали постоянного напряжения. Нельзя безнаказанно в течение нескольких недель непрерывно предаваться умственным излишествам; кроме того, я, вероятно, слишком резко изменил свой образ жизни, слишком бурно бросился из одной крайности в другую, чтобы сохранить необходимое равновесие. В то время как в Берлине мои бесцельные блуждания разряжали мускульную энергию, приключения с женщинами разрешали всякую тревогу, - здесь тропически давившая атмосфера этого дома вызывала такое обострение всех чувств, что я, как наэлектризованный, вздрагивал, как бы от непрерывно перемещавшегося во всем теле острия. Я лишился здорового, крепкого сна, - может быть, потому, что по ночам я, ради собственного удовольствия, переписывал продиктованное вечером, сгорая нетерпением как можно скорее преподнести учителю переписанные листки; кроме того, университет предъявлял свои требования, утомляло поспешное, лихорадочное чтение; но едва ли не больше всего возбуждали меня беседы с учителем: я подвергал спартанской дисциплине каждый нерв, чтобы ни на минуту не показаться безучастным. Пренебрежение к требованиям тела не могло долго оставаться безнаказанным. Не раз со мной случались обмороки - предостерегающие признаки расшатанного здоровья. Я не придавал им значения, но гипнотическая усталость увеличивалась, всякое чувство выражалось в неумеренно резких формах, и обнаженные нервы все глубже вонзали в меня острие, лишая сна и возбуждая упорно подавляемые, смутные мысли. Жена моего учителя первая обратила внимание на угрожающее состояние моего здоровья. Не раз я замечал на себе ее обеспокоенный взгляд; преднамеренно она все чаще вставляла в мимолетные разговоры отрезвляющие замечания, вроде того, что нельзя в течение одного семестра завоевать весь мир. Наконец, она выступила открыто. - Теперь довольно, - решительно заявила она, вырывая у меня из рук грамматику, над которой я корпел в солнечный воскресный день. - Как может полный жизни молодой человек до такой степени стать рабом своего честолюбия? Не берите во всем пример с моего мужа: он стар, вы молоды, вы должны вести другой образ жизни. В ее тоне всегда проскальзывала нотка презрения, когда ей случалось упомянуть о муже. Это огорчало меня и восстанавливало против нее, и в то же время меня трогало ее участие. Преднамеренно, я это чувствовал, может быть, из побуждений своего рода ревности, - она все больше старалась оградить меня от его чрезмерного влияния и охладить ироническим словом мое усердие; если мы засиживались по вечерам, она энергично стучала в дверь и, не внимая его гневному сопротивлению, заставляла прекратить работу. - Он расстроит вам нервы, он в конец разрушить ваше здоровье, - сказала она однажды с озлоблением, заметив мое удрученное состояние. - во что только он вас превратил за эти несколько недель! Я прямо не могу видеть, как вы грешите против себя. И при все мот... - она остановилась, не докончив фразу. Но губы его побледнели и задрожали от подавленного гнева. И действительно, мой учитель затруднял мою задачу: чем усерднее я служил ему, тем безразличнее он относился к моему обожанию. Редко-редко он удостаивал меня словом благодарности; когда я утром приносил ему переписанную за ночь работу, он уклончиво говорил сухим тоном: - Не следовало торопиться, это потерпело бы до вечера. - Бывало, со всей готовностью, только предложишь ему какую-нибудь услугу, как сейчас же, среди разговора, губы его суживаются, и саркастическим словом он отстраняет мое предложение. Правда, замечая мое покорное отчаяние, он утешал меня, останавливая на мне свой теплый, обволакивающий взор, - но как редко это случалось, как редко! И эти внезапные смены тепла и холода, волнующей близости и злобного отталкивания привели в полное замешательство мое необузданное чувство, которое жаждало - нет, я положительно не в состоянии определить, чего я жаждал, желал, требовал, к чему стремился, каких доказательств его участия ожидало мое восторженное обожание. Если страстное преклонение, хотя бы в самой чистой форме, направлено к женщине, оно бессознательно стремится к обладанию телом - к этому естественному символу самого тесного слияния. Но духовная страсть, привлекающая мужчину к мужчине, - какого выхода ищет она? Беспокойно она бродит вокруг предмета обожания, давая вспышки экстаза и никогда не находя полного удовлетворения. Всегда она струится, и никогда не высыхает ее источник; никогда она не насыщается, потому что природа ее - духовность. Его близость всегда казалась мне недостаточно близкой, его присутствие - недостаточно насыщающим, его долгие беседы не утоляли неутолимой жажды, и даже тогда, когда исчезало всякое чувство отчужденности, я опасался, что следующая минута резким жестом раздробит эту столь желанную близость. все снова и снова он смущал меня своим непостоянством. Не преувеличивая, я могу сказать, что, в своей неумеренной раздражительности, я был в состоянии натворить непростительных глупостей по самому ничтожному поводу: случалось, что равнодушным жестом он отстранит книгу, на которую я обратил его внимание; или вечером, когда, затаив дыхание, ощущая на своем плече его ласковую руку, я жадно ловлю каждое слово, - он вдруг резко оборвет разговор и скажет: - Ну, идите. Уже поздно. Спокойной ночи, - и эти мелочи могли отравить мне существование на часы и целые дни. Может быть, мое болезненно возбужденное чувство видело обиды там, где их не было и в помыслах, но разве помогают больной душе разумные доводы, когда наступил внутренний разлад? И это повторялось изо дня в день. Я страдал в его присутствии, я изнывал вдали от него, всегда разочарованный его близостью, всегда полный тревоги, смущенный всякой случайностью. И странно: всякий раз как я чувствовал себя оскорбленным, я шел к его жене. Может быть, это было бессознательное влечение к человеку, который живет в той же таинственной атмосфере, страдает от той же безмолвной сдержанности; может быть, это была просто потребность поговорить с кем-нибудь и найти, если не помощь, то, по крайней мере, сочувствие, - как бы то ни было, я шел к ней, будто к тайному союзнику. Обычно она высмеивала мою чувствительность или, пожимая плечами, холодно замечала, что давно бы пора привыкнуть к этим мучительным странностям. Иногда же она окидывала меня серьезным и, я бы сказал, удивленным взглядом и слушала меня, молча, когда, охваченный отчаянием, я извергал поток судорожных слов, горьких упреков, подавленных рыданий; только губы ее вздрагивали и, я чувствовал, она напрягает все силы, чтобы не сказать гневное или необдуманное слово. И у нее было, без сомнения, о чем поговорить; и она скрывала тайну, - может быть, ту же тайну, что и он; но в то время как он встречал мои посягательства резким отпором, она обычно шуткой прекращала дальнейшие разговоры по этому поводу. Один только раз едва не сорвалось с ее уст долгожданное слово. Утром, принеся моему учителю продиктованное накануне, я рассказал ему, в какой восторг привела меня одна из глав (это была характеристика Марло). И в пылу восхищения я прибавил, что никто, никто не сумел бы так мастерски нарисовать этот портрет; закусив губу, он круто отвернулся, бросил листок на стол и презрительно пробормотал: - Не говорите глупостей! Разве вы имеете представление о том, что такое мастерство! - Этого резкого слова (поспешно надетая личина, чтобы скрыть нетерпеливую застенчивость) было достаточно, чтобы испортить мне день. И после обеда, наедине с его женой я, в истерическом припадке схватив ее руки, забросал ее вопросами: - Скажите мне, почему он меня так ненавидит? Почему от меня презирает? Что я ему сделал? Почему его раздражает каждое мое слово? Что мне делать? Помогите мне! Почему он меня не выносит? Скажите мне, я вас очень прошу! И пристальный взгляд, в ответ на мой бурный порыв, коснулся моего лица. - Он вас ненавидит? - и она расхохоталась сквозь зубы так зло, так пронзительно, что я невольно отшатнулся. - Ненавидит - вас? - повторила она и посмотрела мне прямо в глаза, полные смущения. Она наклонилась, приблизившись, ко мне, ее взоры становились постепенно мягче и мягче, в них засветилось страдание, и вдруг она (впервые) провела рукой по моим волосам. - Вы, право, еще дитя, глупое дитя, которое ничего не замечает, ничего не видит и ничего не знает. Но так все же лучше, а то вы бы стали еще беспокойнее. - И она быстро отвернулась. Тщетно я искал успокоения: я будто попал в черный мешок тяжелого, полного ужасов, сна и добивался пробуждения, выхода из таинственной сумятицы этих противоречивых чувств. x x x Так прошло четыре месяца - месяцы непрерывного восхождения и духовного преображения. Семестр близился к концу. С чувством тревоги я шел навстречу каникулам: я полюбил мое чистилище, и плоский, ограниченный быт родительского дома рисовался мне, как тяжелая ссылка. Втайне я уже замышлял написать родителям, что меня задерживает здесь серьезная работа; я уже придумывал ловкое сплетение отговорок и лжи, чтобы продлить эту цепь поглощавших меня переживаний. Но судьба уже распорядилась мною, и предуказаны были сроки и часы. И этот час надвигался, невидимый, как удар колокола, дремлющий в металлической массе: придет время - и он призовет, сурово и негаданно, - одних к труду, других к расставанию. Как прекрасно, как предательски прекрасно начался этот роковой вечер! Я сидел с ними за столом. Окна были раскрыты, и сквозь затемненные рамы медленно вливалось сумеречное небо, сиявшее белыми облаками. Что-то мягкое, ясное, глубоко западающее в душу излучал их величественный отблеск. Спокойно, мирно текла беседа между мною и сидевшей за столом. Мой учитель молчал, но его безмолвие витало, точно сложив крылья, над нашей беседой. Украдкой я посмотрел на него: какая-то удивительная просветленность была в нем сегодня, какая-то особенная тревога, далекая от всякого смятения, - такая же, как в сиявших нам летних облаках. Время от времени он подымал свой бокал к свету, любуясь окраской, и, когда мой взор радостно ловил этот жест, он, слегка улыбаясь, подымал стакан, как бы приветствуя меня. Редко я видал его лицо таким ясным, редко бывали его движения так округлы и спокойны. Он сидел, сияющий, почти торжественный, как будто прислушиваясь к какой-то неслышной музыке или к невидимому разговору. Его губы, обычно дрожащие мелкими волнами, покоились мягко, как разрезанный плод; на его лбу, обращенном к окнам, отражался мягкий свет, и он казался мне еще прекраснее, чем всегда. И странно, и отрадно было видеть его таким умиротворенным: был ли это отблеск ясного летнего вечера, проникла ли благотворная мягкость воздуха в его душу, или изнутри исходил этот свет? Но, привыкнув читать в его лице, как в раскрытой книге, я чувствовал: какой-то кроткий дух милосердной рукой коснулся извилин и ран его сердца. И поднялся он так же торжественно, кивком головы приглашая меня в кабинет. Его привычная торопливость уступила место важной медлительности. Сделав несколько шагов, он вернулся обратно и - тоже необычная ведь - взял из шкапа нераскупоренную бутылку вина. Его жена, казалось, тоже заметила в нем что-то странное: подняв глаза от своей работы, она удивленно смотрела ему вслед, с любопытством наблюдая его непривычную торжественность. Кабинет, по обыкновению, совершенно темный, охватил нас своим уютным мраком: только лампа отбрасывала золотистый круг на белизну приготовленных на столе листков бумаги. Я занял свое место и повторил последние фразы из рукописи: их ритм служил для него как бы камертоном, определявшим дальнейшее течение речи. Но в то время как, обыкновенно, непосредственно за последней прочитанной мною фразой звучала следующая, на этот раз звук оборвался. Тишина наполнила комнату и давила меня, как бы нависая со стен и создавая напряжение. Он как будто еще не собрался с мыслями - я слышал за спиной его нервные шаги. - Прочтите еще раз, - непривычно задрожал его голос. Я повторил последний абзац. Не успел я произнести последнее слово, как он подхватил его и продолжал диктовать особенно быстро и сжато. В нескольких фразах выроста сцена. До сих пор он развивал культурные предпосылки драмы: фрески того времени, отрывок истории. Теперь он сразу обратился к театру, который, отказавшись от бродяжничества, становится оседлым, создает себе постоянное жилище, приобретает права и привиллегии: возникает "Театр Розы", потом "Фортуна" - деревянные балаганы для деревянных представлений. Но крепнет и мужает драматическая литература - и вот мастера сколачивают для нее новую дощатую оболочку. На берегу Темзы, на сырой, болотистой почве вырастает грубое деревянное здание с неуклюжей шестиугольной башней - театр "Глобус", на сцене которого появляется великий мастер Шекспир. Будто выброшенный морскими волнами странный корабль, с красным разбойничьим флагом на мачте, стоит оно, бросив якорь и крепко врезавшись в прибрежный ил. В партере, будто в гавани, шумя, толпится чернь; с галлерей снисходительно улыбается и болтает с актерами высший свет. Публика нетерпеливо требует начала. И вот - до сих пор я помню его слова - закипела буря слов, забушевало безграничное море страстей, и с этих дощатых подмостков изливаются кровеносные волны в человеческие сердца всех времен, всех народов. Таков этот исконный прообраз человека - неисчерпаемый, неповторимый, веселый и трагический, полный разнообразия - театр Англии - Шекспировская драма. Его речь внезапно оборвалась. Наступило продолжительное тяжелое молчание. Обеспокоенный, я взглянул на него: мой учитель стоял, одной рукой судорожно опершись об стол в знакомой мне позе изнеможения, но на этот раз в его оцепенении было что-то пугающее. Я вскочил и с тревогой спросил его: не прекратить ли работу? Он только взглянул на меня, с трудом переводя дыхание, - взглянул пристально и неподвижно. Но вот засверкали голубым светом зрачки его глаз, он приблизился ко мне и произнес: - И вы ничего не заметили? - Он проницательно посмотрел на меня. - Что? - спросил я нетвердо. Он глубоко вздохнул и улыбнулся; за долгие месяцы впервые я вновь почувствовал его обволакивающий, мягкий взор: - Первая часть кончена. Мне стоило труда подавить вопль радости - так поразила меня волнующая неожиданность. Как только я мог не заметить! Да, это было законченное здание, стройная башня, возведенная на фундаменте прошлого и приводившая к порогу Елизаветинской эпохи. Теперь они могут выступить, - и Марло, и Бен Джонсон, и Шекспир - их славный соперник! Его труд, наш труд, праздновал свой первый день рождения. Поспешно я пересчитывал листки. Сто семьдесят убористо написанных страниц заключала эта первая, самая трудная часть: дальше должно было следовать свободное творчество, тогда как до сих пор изложение было связано историческими данными. Теперь уже нет сомнения, что он доведет до конца свой труд - наш труд! Я не знаю, как выразилась моя радость, моя гордость, мое счастье. Но должно быть, мой восторг вылился в экстатические формы; его улыбающийся взор сопутствовал мне, в то время как я метался, то перечитывая последние слова, то поспешно считая листки, любовно ощупывая и взвешивая их, то погружаясь в вычисления, сколько времени потребуется для окончания всей работы. Его глубоко затаенная гордость любовалась своим отражением в моей радости: растроганный, он, улыбаясь, смотрел на меня. Медленно он подошел ко мне близко-близко, протянул мне обе руки и устремил на меня неподвижный взор. Постепенно его зрачки, обычно загорающиеся только на миг, наполнялись одушевленной, ясной синевой, какую знают только две стихии - водные глубины и глубины человеческого чувства. И эта сияющая синева, разливаясь из его глаз, постепенно наполнила и меня: я чувствовал, как ее теплая волна мягко вошла в меня и разлилась, вызвав неописуемое чувство наслаждения; грудь ширилась от этой брызжущей, нежащей мощи, и луч полуденного солнца проник в мою душу. И сквозь этот блеск донесся ко мне его голос: - Я знаю, что никогда не предпринял бы эту работу без вас; никогда я вам этого не забуду. Вы дали полет моим утомленным крыльям; вы собрали все, что осталось от моей утраченной, рассеявшейся жизни. Только вы! Никто не сделал для меня так много; никто, кроме вас, не протянул мне братскую руку помощи. И потому я благодарю не вас, а... тебя. Пойдем! Проведем этот час, как братья. Он мягко привлек меня к столу и взял в руки приготовленную бутылку. Два бокала ожидали нас: в знак благодарности, он по-братски разопьет со мной бутылку вина. Я дрожал от радости: ничто не волнует наши чувства так глубоко, как внезапное исполнение пламенного желания. Непреложный знак доверия, разрешивший мое бессознательное томление, в эту минуту благодарности нашел себе самую прекрасную форму: братское "ты", переброшенное через пропасть лет, и тем более драгоценное, чем неизмеримее было преодолеваемое им расстояние. Уже звенела бутылка в ожидании таинства, которое должно было окончательно утвердить в вере мое неуверенное чувство, и светлой радостью отдавался во мне этот ясный, дрожащий звон. Но наступлению тожественной минуты мешало маленькое препятствие: бутылка была закупорена, и не было штопора. Он хотел пойти за ним, но, угадывая его намерение, я поспешно кинулся в столовую - я сгорал он нетерпеливого ожидания этой минуты окончательного успокоения моего все еще неверившего счастью сердца. Стремительно открыв дверь в темный коридор, я в темноте наткнулся на что-о мягкое, быстро подавшееся назад: это была жена моего учителя; очевидно, она подслушивала нас. Несмотря на сильный толчок, она не издала ни звука; молчал и я, в испуге не решаясь двинуться с места. Прошло мгновение: молча, сконфуженные, мы стояли друг перед другом; но вот в темноте послышались тихие шаги, сверкнул свет, и я увидал бледные, вызывающие черты прислонившейся спиной к шкапу женщины. Меня встретил серьезный взгляд ее глаз, и что-то мрачное, предостерегающее, зловещее было в этой неподвижной фигуре. Но она не проронила ни слова. Мои руки дрожали, когда, после длительного, нервного, полуслепого нащупывания, я, наконец, нашел штопор. Дважды я прошел мимо нее, и каждый раз я встречал ее неподвижный взгляд, блестевший жестко и мрачно, как полированное дерево. Ее упрямая поза не оставляла сомнения в том, что она твердо решила не покидать своего наблюдательного поста и продолжать недостойный шпионаж. И эта непоколебимость смутила меня: я невольно согнулся под этим упорным, предостерегающим, обращенным на меня взглядом. И когда, наконец, неверными шагами я вернулся в комнату, где мой учитель нетерпеливо держал в руках бутылку, безграничная радость, только-что владевшая мною, обратилась в леденящую тревогу. А он - как беззаботно он поджидал меня, как приветливо встретил меня его взор! Как долго я мечтал увидеть его именно таким, безоблачным! А теперь, когда впервые он умиротворенно сиял передо мной, открыв для меня свое сердце, - я не мог произнести ни слова: будто сквозь невидимые поры испарилась вся соя затаенная радость. Какое-то ужасное подозрение закрадывалось в душу и сковывало меня. Смущенно, почти со стыдом, я слушал слова благодарности и братское "ты", сливавшееся со звоном бокалов. Дружески положив мне руку на плечо, он подвел меня к креслу. Мы сидели друг против друга; его рука покоилась в моей. Впервые он предстал передо мной с открытым сердцем. Но слова застревали у меня в горле: невольно мой взор обращался к двери, за которой, может быть, стоит она - и подслушивает. "Она подслушивает", - неотступно думал я, - "она ловит каждое слово, обращенное ко мне, каждое слово, сказанное мною. Но почему, почему именно сегодня?". И, когда он, обволакивая меня своим согревающим взглядом, вдруг сказал: - Сегодня я расскажу тебе о своей юности, - я умоляющим жестом отклонил его предложение. Испуг мой был так очевиден, что он с удивлением посмотрел на меня. - Не сегодня, - бормотал я, - не сегодня... простите. - Мысль, что он мог выдать себя той, о чьем присутствии я должен был молчать, приводила меня в ужас. Мой учитель взглянул на меня неуверенно. - Что с тобой? - спросил он, слегка огорченный. - Я устал.. простите... я слишком взволнован... - я поднялся, дрожа всем телом. - Я думаю, лучше мне уйти. - Невольно я посмотрел мимо него на дверь, за которой подозревал насторожившееся любопытство ревнивого соглядатая. Он тоже поднялся. Тень проскользнула по его лицу. - Ты в самом деле хочешь уйти?... Именно сегодня? Он держал мою руку, отяжелевшую от какого-то невидимого груза. Вдруг он резко выпустил ее, и она упала, как камень. - Жаль, - сказал он разочарованно, - мне так хотелось побеседовать с тобой откровенно! Жаль! - И глубокий вздох, как черная бабочка, пронесся по комнате. Я был полон стыда и непонятного страха. Неверными шагами я направился к двери и тихо закрыл ее за собой. x x x С трудом я добрался до своей комнаты и бросился на постель. Но я не мог уснуть. Никогда до сих пор я не ощущал в такой степени, что только тонкий, непроницаемый слой отделяет меня от их мира. И обостренным чутьем я знал, что и внизу тоже не спят; не глядя, я видел, не слушая - слышал, как он беспокойно ходит взад и вперед по своей комнате, в то время как она боязливо притаилась где-нибудь в столовой или, подслушивая, бродит безмолвным призраком. Но я чувствовал, что глаза их не смыкались, и их бессонница охватила и меня, навевая ужас; как кошмар, давил меня этот тяжелый безмолвный дом со своими тенями и мраком. Я сбросил одеяло. Мои руки горели. Куда я попал? Я подошел вплотную к тайне, ее горячее дыхание уже почти коснулось моего лица, - и снова она ускользнула; но ее тень, ее молчаливая, непроницаемая тень с тихим шелестом блуждала вокруг меня; я чувствовал ее жуткое присутствие в доме; крадучись, как кошка, тихо ступая на мягких лапах, всегда она подстерегала меня, то приближаясь, то удаляясь, прикасаясь ко мне своей наэлектризованной шерстью, живая и все же призрачная. И в темноте мне все чудился его обволакивающий взгляд, мягкий, как его протянутая рука, и другой взгляд - пронзительный, угрожающий, испуганный взгляд его жены. Какое мне дело до их тайны? Почему я очутился с завязанными глазами посреди их бушующих страстей? Зачем толкали они меня в свой непонятный раздор и взвалили на мои плечи эту пылающую ношу гнева и ненависти? Голова моя все еще горела. Я вскочил и открыл окно. Мирно покоится город под летними облаками. Еще светятся огни в окнах, там сидят люди - кто в дружеской беседе, кто за книгой, кто наслаждаясь музыкой. И, конечно, спокойным сном спят там, где огонь уже погашен. Над крышами отдыхающих домов стелилась, как свет луны в серебристом тумане, мягко опустившаяся тишина и кроткий покой; и одиннадцать ударов башенных часов коснулись слуха всех бодрствующих и дремлющих. Только я один тревожно метался, ища выхода из злой осады чужих мыслей; лихорадочно стремилась душа разгадать этот волнующий шорох. Но что это? Как будто шаги по лестнице? Я прислушиваюсь. И действительно, кто-то ощупью бродит в темноте, осторожными, нерешительными, нетвердыми шагами подымается по ступенькам. Мне был знаком этот жалобный стон протоптанной лестницы. Они направлялись ко мне - эти шаги: кроме меня, никто не жил в этой мансарде, не считая глухой старухи, которая давно уже спала и никого не принимала. Неужели мой учитель? Нет, это не его торопливая, нервная походка: эти шаги нерешительны; боязливо они останавливаются - вот опять! - на каждой ступеньке: так приближается вор, преступник, но не друг. Я прислушивался так напряженно, что у меня в ушах зазвенело. Дрожь пробежала по всему телу. Но вот щелкнул в замке ключ. Вот он уже у дверей, этот страшный гость. Легкое дуновение ветра коснулось моих голых ног, - значит, входная дверь открылась. Но ключ был только у него - у моего учителя. А если это он, то почему так нерешительно, будто чужой? Неужели он беспокоился, хотел посмотреть, что со мной? И почему он неподвижно остановился в передней?... Умолкли приближавшиеся воровские шаги. Я остолбенел от ужаса. Мне хотелось крикнуть, но голос не повиновался мне. Я хотел отпереть, но ступни будто прилипли к полу. Только тонкая перегородка отделяла меня от страшного гостя. Но ни один из нас не делал ни шага. Но вот раздался удар башенных часов: только один удар - четверть двенадцатого. И этот удар привел меня в чувство. Я раскрыл дверь. И действительно, передо мной стоял мой учитель со свечой в руке. Ветерок, возникший от быстро распахнувшейся двери, заставил вздрогнуть голубое пламя, и за ним зашаталась, как пьяная, от стены к стене, вырвавшись из своего оцепенения, огромная, вздрагивающая тень. Но и он, увидев меня, сделал движение: он съежился, как человек, который проснулся от неожиданно коснувшейся его струи холодного воздуха и невольно натягивает на себя одеяло. Он подался назад: свеча, капая, колебалась в его руке. Я дрожал, испуганный почти до потери сознания. - Что с вами? - с трудом пролепетал я. Он посмотрел на меня, не говоря ни слова: ему что-то мешало говорить. Наконец, он поставил свечу на комод, и тень, носившаяся по комнате, как летучая мышь, успокоилась. Он попытался заговорить: - Я хотел... я хотел... - бормотал он. Голос опять оборвался. Он стоял, опустив глаза, как пойманный вор. Невыносимо было это чувство страха и этот столбняк, охвативший нас - меня, в одной рубашке, дрожавшего от холода, и его, ушедшего в себя, смущенного, пристыженного. Вдруг он выпрямился во весь рост и подошел ко мне вплотную. Улыбка, злая улыбка фавна, сверкавшая где-то в глубине глаз (губы его были крепко сжаты), оскаливалась на меня, как незнакомая маска. И, подобно змеиному жалу, прорезал ее язвительный голос: - Я хотел сказать вам... Оставимте лучше это "ты"... Это... это... не годится между учеником и учителем... понимаете... надо соблюдать дистанцию... да-с... дистанцию. И он смотрел на меня с такой ненавистью, с такой оскорбительной, бьющей по щекам отчужденностью, что его рука невольно сжималась в судороге. Я отшатнулся. Обезумел ли он? Был ли он пьян? Он стоял, сжав кулаки, как будто хотел броситься на меня или ударить меня по лицу. Но этот ужас длился только один миг: уже через секунду убийственный взгляд погас. Он повернулся, пробормотал что-то вроде извинения и схватил свечу. Словно черный услужливый дьявол, поднялась придавленная к земле тень и заколебалась перед ним, направляясь к двери. И он вышел, прежде чем я успел собраться с мыслями и вымолвить слово. Дверь захлопнулась с сухим стуком, и лестница заскрипела, измученно и тяжело, под его равномерными шагами. x x x Никогда я не забуду этой ночи: холодный гнев переходил в беспомощное, жгучее отчаяние. Как ракеты, взрывались пронзительные мысли. "За что он терзает меня?" - тысячи раз мучительно вставал передо мной вопрос: "За что он так ненавидит меня - настолько, чтобы ночью прокрасться по лестнице и с такой злобой бросить мне в лицо тяжелое оскорбление? Что я ему сделал? Что я должен сделать? Как примирить его с собой, не ведая, в чем моя вина?". Пылая, бросался я в постель, снова вскакивал и опять скрючивался под одеялом. Но ни на минуту не покидал меня этот призрак - мой учитель, робко подкрадывающийся и смущенный моим присутствием, а за ним, загадочно чужая, огромная, колеблющаяся на стене тень. Проснувшись утром после тяжелого забытья, прежде всего я стал себя уговаривать, что я видел дурной сон. Но на комоде отчетливо виднелись круглые желтые пятна от стеариновой свечи. И посреди залитой солнцем комнаты ужасным воспоминанием стоял исподтишка подкравшийся, призрачный гость. Все утро я просидел дома. Мысль о встрече с ним повергала меня в уныние. Я пробовал писать, читать - ничего не удавалось. Мои нервы, как взрывчатое вещество, каждую минуту грозили взорваться в судорожном рыдании, в вое; мои пальцы дрожали, как листья на дереве - я не был в состоянии их унять. Колени сгибались, как будто перерезаны их сухожилия. Что делать? Что делать? Я доводил себя до изнеможения неотступным вопросом: что все это могло означать? Но только не двигаться с места, не спускаться, не предстать перед ним, пока нервы не окрепнут, пока я не уверен в себе! Снова я бросился на постель, голодный, не причесанный, не умытый, расстроенный, и снова мысли пытались пробиться сквозь тонкую стенку: где он сидел теперь? что он делал? бодрствовал ли он, как я? переживал ли такую же пытку? Настало время обеда, а я все еще бился в судорогах своего отчаяния, когда послышались, наконец, шаги по лестнице. Мои нервы забили в набат: но шаги были легкие, беззаботные, перескакивавшие через ступеньку. Раздался стук в дверь. Я вскочил, не открывая. - Кто там? - спросил я. - Почему вы не идете обедать, - ответил несколько раздосадованный голос его жены. - Вы больны? - Нет, нет, - пробормотал я сконфуженно, - я сейчас приду. - Мне не оставалось ничего другого, как поспешно одеться и сойти вниз; но я должен был держаться за перила лестницы - так у меня подкашивались ноги. Я вошел в столовую. Перед одним из двух приборов сидела жена моего учителя и поздоровалась, посылая мне упрек, что приходится напоминать о времени обеда. Его место оставалось пустым. Я чувствовал, как кровь приливала к голове. Что означало его неожиданное отсутствие? Неужели и он боялся встречи? Неужели он стеснялся меня, или он не хотел сидеть со мной за столом? Наконец, я решился спросить, не придет ли профессор. Она удивленно посмотрела на меня: - Разве вы не знаете, что он уехал сегодня утром? - Уехал? - пробормотал я, - куда? В ее лице тотчас появилось напряжение: - Об этом мой супруг не довел до моего сведения; вероятно, в одну из своих обычных прогулок. - И вдруг, повернувшись ко мне, она резко спросила: - Но как же вы об этом не знаете? Ведь еще вчера ночью он подымался к вам. Я думала, он пошел проститься с вами. Странно, действительно, странно, что он и вам ничего об этом не сказал. - Мне! - вырвался крик из моих уст. И с этим криком, к моему стыду, к моему позору, вырвалось все, что я пережил за последние часы. Я был уже не в силах сдерживаться: плач, неистовое судорожное рыдание, бешеный поток слов и криков, - все вылилось в один вопль безумного отчаяния, вырвавшийся из стесненной груди; я выплакал, - да, я сбросил с себя, утопил в истерических рыданиях всю подавленную муку. Я бил кулаками по столу, я бесился, как обезумевший ребенок; слезы ручьями текли по лицу, и в них разрядилась гроза, неделями томившая меня своей тяжестью. И вместе с облегчением этот бурный взрыв принес чувство безграничного стыда перед нею за свою откровенность. - Что с вами! Ради бога! - она вскочила, растерявшись. Но затем она быстро подошла ко мне и отвела меня на диван. - Ложитесь. Успокойтесь. - Она гладила мне руки, проводила рукой по моим волосам, в то время как все мое тело еще содрогалось от последних рыданий. - Не мучьте себя, Роланд - не позволяйте себя мучить. Мне все это знакомо, я все это предчувствовала. - Она все еще гладила мои волосы. - Я сама знаю, как он может запутать человека - никто не знает этого, лучше чем я, - голос ее стал жестким. - Но, поверьте, мне всегда хотелось предостеречь вас, когда я видела, что вы всецело опираетесь на того, кто сам лишен опоры. Вы его не знаете, вы слепы, вы дитя - вы ничего не подозревали до сегодняшнего дня, не подозреваете и сейчас. Или, может быть, сегодня у вас впервые открылись глаза - тем лучше для него и для вас. Она нежно наклонилась ко мне; ее слова доносились ко мне, как будто из хрустальной глубины, и я чувствовал успокаивающее прикосновение ее рук. Отрадно было встретить, наконец, каплю сострадания, и не менее отрадно вновь почувствовать нежное касание женской, почти материнской руки. Может быть, слишком долго я был лишен этого, и, когда теперь, сквозь вуаль скорби, я почувствовал нежную заботливость женщины, мне улыбнулся луч света в бездонном мраке охватившего меня горя. Но мне было стыдно - как мне было стыдно этого предательского припадка, этого выставленного напоказ отчаяния! И, против моей воли, случилось так, что едва собравшись с силами, я еще раз дал волю бурному негодованию, рассказывая, как он привлекает меня к себе, чтобы оттолкнуть через минуту, как он меня преследует, как он бывает суров со мной без всякого повода, - этот мучитель, к которому я все же так привязан, которого я, любя, ненавижу и, ненавидя, люблю. И снова охватило меня волнение, и снова я услышал слова успокоения, и нежные руки мягко усаживали меня на оттоманку, с которой я вскочил в пылу возбуждения. Наконец, я усмирился. Она в раздумьи молчала; я чувствовал, что она понимает все - и, может быть, больше чем я сам. В течение нескольких минут нас связывало молчание. Она поднялась первая. - Теперь будет - довольно вам быть ребенком, опомнитесь: ведь вы мужчина. Садитесь к столу и кушайте. Ничего трагичного не произошло - недоразумение, которое должно разъясниться, - и, заметив мою безнадежность, она горячо прибавила: - Оно разъяснится, я больше не позволю ему завлекать и смущать вас. Этому должен быть положен конец: он должен, наконец, научиться немного владеть собой. Вы слишком хороши, чтобы стать предметом его приключений. Я с ним поговорю, положитесь на меня. А теперь пойдемте к столу. Пристыженный и безвольный, я вернулся к столу. Она говорила с какой-то поспешностью о безразличных вещах, и я был в душе благодарен ей за то, что она как будто не придала значения моему неуместному взрыву и чуть ли уже не забыла о нем. Завтра воскресенье, - говорила она, - и она, с доцентом В. и его невестой, собирается на прогулку к соседнему озеру; я должен принять в ней участие, развлечься и забыть о занятиях. Мое тревожное самочувствие проистекает от утомления и нервного возбуждения: на воде или на прогулке по суше мое тело опять приобретет равновесие. Я обещал притти. На все я согласен, лишь бы не оставаться в одиночестве в своей комнате, со своими мятущимися во мраке мыслями! - И сегодня после обеда нечего вам сидеть дома! Гуляйте, развлекайтесь, веселитесь! - настойчиво прибавила она. "Как странно", - подумал я, - "как она угадывает мои затаенные чувства, как она, чужая, всегда знает, что мне нужно, чего мне не хватает