ка, приговоренного к смерти. Вина французских революционеров не в том, что они-опьянились запахом крови, а в их кровожадных речах: они совершали глупости - только для того, чтобы доказать самим себе свой радикализм, они создали кровавый жаргон и постоянно бредили изменниками и эшафотом. И когда народ, опьяненный, одурманенный, одержимый этими безумными возбуждающими речами, действительно требует осуществления тех самых "энергичных мер", в необходимости которых его убедили, у вождей не хватает мужества оказать сопротивление: они обязаны гильотинировать, чтобы избежать обвинения в лживости разговоров о гильотине. Их действия вынуждены мчаться вдогонку за их бешеными речами, и вот начинается жуткое соревнование, ибо никто не осмеливается отстать от другого в погоне за народным благоволением. В силу неудержимого закона тяготения одна казнь влечет за собой другую: игра кровавыми словами превращается в дикое нагромождение человеческих казней. И отнюдь не потребность, даже не страсть и меньше всего решительность, а как раз нерешительность, даже трусость политиков, партийных деятелей, не имеющих мужества сопротивляться воле народа, в конечном счете именно трусость заставляет их приносить в жертву тысячи жизней. К сожалению, мировая история - история не только человеческого мужества, как ее чаще всего изображают, но история человеческой трусости и политика - не руководство общественным мнением, как хотят нам внушить, а, напротив, рабское преклонение вождей перед той инстанцией, которую они сами создали и воспитали своим влиянием. Так всегда возникают войны: из игры опасными словами, из возбуждения национальных страстей; так возникают и политические преступления. Ни один порок, ни одна жестокость не вызвали стольких кровопролитий, сколько человеческая трусость. Поэтому если Жозеф Фуше в Лионе становится массовым палачом, то причина этого кроется не в его республиканской страстности (он не знает никаких страстей), а единственно в боязни прослыть умеренным. Но не мысли являются решающим в истории, а деяния, и хотя он тысячу раз возражал против этого, за ним все-таки утвердилось прозвище Mitrailleur de Lyon, и впоследствии даже герцогская мантия не сможет скрыть следов крови на его руках. Колло д'Эрбуа прибывает в Лион 7 ноября, а Фуше - 10-го. Они тотчас же приступают к делу. Но прежде чем начать настоящую трагедию, экс-комедиант и его помощник - бывший священнослужитель - разыгрывают маленькую сатирическую пьеску, пожалуй, самую вызывающую и наглую за все время французской революции - нечто вроде черной мессы средь бела дня. Панихида по мученику свободы Шалье становится предлогом для этой оргии атеистического экстаза. Пролог разыгрывается в восемь часов утра. Из всех церквей выносят остатки предметов культа, - срываются с алтарей распятия, выбрасываются покровы и облачения, огромное шествие проходит по всему городу к площади Терро. Четыре прибывших из Парижа якобинца несут на носилках, покрытых трехцветными коврами, бюст Шалье, усыпанный грудами цветов, урну с его прахом и маленькую клетку с голубем, который будто бы служил утешением мученику в тюрьме. Торжественно и серьезно шествуют за носилками три проконсула, направляясь к месту нового богослужения, которое должно со всей пышностью засвидетельствовать перед лионским населением божественность мученика свободы Шалье. "Dieu sauveur mort pour eux" [Бога-спасителя, умершего за нас (фр.)]. Но эту и без того уже неприятно патетическую церемонию усугубляет еще и чрезвычайно неудачная, глупая, безвкусная выдумка: шумная толпа, ликуя, пускаясь в дикие пляски, тащит похищенную церковную утварь, чаши, дароносицы и религиозные изображения, а позади трусит осел, которому искусно напялили на уши епископскую митру. К хвосту бедного животного привязали распятие в Библию, и так, на потеху ревущей толпе, волочится по уличной грязи привязанное к ослиному хвосту Евангелие. Наконец воинственные фанфары призывают народ остановиться. На большой площади сооружен алтарь из дерна, на нем торжественно устанавливают бюст Шалье и урну. Три народных представителя благоговейно склоняются пред новой святыней. Первым берет слово бывалый актер Колло д'Эрбуа, а за ним выступает Фуше. Он, упорно молчавший в Конвенте, овладев своим голосом, высокопарно взывает, обращаясь к гипсовому бюсту: "Шалье, Шалье, тебя нет с нами! Преступники принесли в жертву тебя, мученика свободы, и пусть кровь этих преступников будет искупительной жертвой, которая успокоит твою разгневанную тень. Шалье! Шалье! Перед твоим изображением клянемся мы отомстить за пытки, и пусть дымящаяся кровь аристократов будет для тебя ладаном". Третий народный представитель менее красноречив, чем будущий аристократ, герцог Отрантский. Он лишь смиренно целует бюст и восклицает громовым голосом: "Смерть аристократам!" После этих трех торжественных молений зажигается большой костер. Серьезно смотрят недавний монах Жозеф Фуше и его коллеги, как отвязывают Евангелие от ослиного хвоста и бросают в костер, чтобы сжечь вместе с церковными облачениями, требниками, дароносицами и деревянными изображениями святых. Затем осла, в награду за его кощунственные заслуги, поят из освященной чаши для причастия, и, по окончании этой безвкусной церемонии, четверо якобинцев на плечах относят бюст Шалье в церковь, где его торжественно водружают на алтарь вместо разбитого изображения Христа. Для сохранения непреходящей памяти об этом достойном празднестве в последующие за ним дни чеканят медаль. Теперь ее нельзя нигде достать, вероятно, потому, что впоследствии герцог Отрантский скупил все экземпляры и уничтожил их, так же как и книги, слишком подробно описывающие эти яркие подвиги из ультраякобинского и атеистического периода его деятельности. Он сам обладал хорошей памятью, но для Monsigneur le senateur ministre [его высокопревосходительства господина министра и сенатора (фр.)] христианнейшего короля было весьма неудобно и неприятно, чтобы другие помнили и могли напомнить об этой лионской черной мессе. Как ни отвратителен первый день пребывания Жозефа Фуше в Лионе, все же пока это только спектакль и нелепый маскарад. Кровь еще не пролилась. Но уже на следующее утро консулы запираются в уединенном, неприступном доме; вооруженная стража охраняет его от посторонних; дверь заперта, словно символически преграждая доступ всякому снисхождению, всякой просьбе. Создается революционный трибунал, и письмо Конвенту возвещает, какую ужасную Варфоломеевскую ночь задумали народные короли Фуше и Колло: "Мы исполняем нашу миссию с энергией стойких республиканцев и не намерены спускаться с той высоты, на которую нас возвел народ, ради соблюдения жалких интересов нескольких более или менее виновных людей. Мы отстранили от себя всех, ибо не хотим ни терять времени, ни оказывать милости. Мы видим только республику, повелевающую нам дать лионцам примерный и памятный урок. Мы слышим только вопль народа, требующего быстрой и страшной мести за казнь патриотов, чтобы человечеству не пришлось впредь проливать потоки крови. Уверенные в том, что в этом подлом городе нет иных невинных, кроме тех, кого убийцы народа угнетали и заключали в тюрьмы, мы относимся недоверчиво к слезам раскаяния. Ничто не может обезоружить нашу суровость. Мы должны вам сознаться, граждане коллеги, что на снисходительность мы смотрим как на опасную слабость, способную вновь воспламенить преступные надежды в тот момент, когда их нужно погасить навсегда. Оказать снисхождение одному человеку - значит оказать его всем подобным ему, и тогда воздействие вашего правосудия будет недействительным. Разрушение подвигается слишком медленно, республиканское нетерпение требует решительных мер: только взрывы мин, пожирающая работа пламени могут выразить гневную силу народа. Исполнение его воли не должно задерживаться, как исполнение воли тиранов, оно должно быть разрушительным, как буря". Эта буря разражается по заранее намеченной программе 4 декабря, и ее отголоски грозно раскатываются по всей Франции. Рано утром выводят из тюрьмы шестьдесят юношей, связанных по двое. Но их ведут не к гильотине, работающей "слишком медленно", по выражению Фуше, а на равнину Бротто, по ту сторону Роны. Две параллельные наспех вырытые канавы дают жертвам понять ожидающую их судьбу, а поставленные в десяти шагах от них пушки указывают на средство этой массовой бойни. Беззащитных людей собирают и связывают в кричащий, трепещущий, воющий, неистовствующий, тщетно сопротивляющийся клубок человеческого отчаяния. Звучит команда - и из смертельно близких пушечных жерл в трясущуюся от ужаса человеческую массу врывается разящий свинец. Этот первый выстрел не убивает всех обреченных, у некоторых только оторваны руки или ноги, у других разорваны внутренности, некоторые даже случайно уцелели. Но пока кровь широким струящимся потоком стекает в канавы, звучит новая команда, и теперь уже кавалеристы набрасываются с саблями и пистолетами на уцелевших, рубят и расстреливают дрожащее, стонущее, вопящее, беззащитное и не могущее бежать человеческое стадо, пока не замирает последний хрип. В награду за убийство палачам разрешается снять одежду и обувь с шестидесяти еще теплых трупов, прежде чем закопать их истерзанными и обнаженными. Это первый из знаменитых пушечных расстрелов Жозефа Фуше, будущего министра христианнейшего короля, и на следующий день он гордо хвастает в пламенной прокламации; "Народные представители останутся твердыми в исполнении доверенной им миссии, народ вложил в их руки громы своей мести, и они сохранят их, пока не будут уничтожены-все враги свободы. У них хватит мужества спокойно шагать вдоль длиннейших рядов могил заговорщиков, чтобы, шагая через развалины, прийти к счастью нации и обновлению мира". И в тот же день это печальное "мужество" еще раз подтверждается смертоносными пушками на равнине Бротто; на этот раз перед ними еще большее стадо. Двести десять голов убойного скота выводят со связанными за спиной руками, и через несколько минут их укладывают картечь и залпы пехоты. Процедура остается той же, только на этот раз мясникам облегчают неприятную работу - их освобождают после столь утомительной резни от обязанностей могильщиков. Зачем этим негодяям могилы? Сняв окровавленные сапоги со сведенных судорогой ног, обнаженные, подчас еще корчащиеся тела просто бросают в текучую могилу Роны. Но и эту ужасную расправу, которая вызовет отвращение по всей стране и в мировой истории, Жозеф Фуше еще облекает покровом восторженных слов. Даже то, что воды Роны заражены трупами, он прославляет как политический подвиг: дескать, донесенные течением до Тулона, они послужат наглядным примером неумолимой, страшной мести республиканцев. "Необходимо, - пишет он, - чтобы окровавленные тела, брошенные в Рону, доплыли вдоль обоих берегов до устья, до подлого Тулона: они возбудят ужас у трусливых и жестоких англичан, ужаснут их и покажут им силу народного всемогущества". В самом Лионе такое устрашение уже излишне, ибо казнь продолжает следовать за казнью, гекатомба за гекатомбой. Взятие Тулона Фуше приветствует "слезами радости" и в честь радостного дня "посылает на расстрел двести мятежников". Все мольбы о пощаде тщетны. Двух женщин, слишком страстно моливших кровавое судилище об освобождении их мужей, поставили связанными у гильотины; никого из пытающихся просить о снисхождении не подпускают даже к дому народных представителей. Но чем неистовее грохочут залпы, тем громче раздаются слова проконсулов: "Да, мы осмеливаемся это утверждать, мы пролили немало нечистой крови, но лишь во имя человечности и исполнения долга... Мы не выпустим из рук молнию, которую вы доверили нашим рукам, пока вы не прикажете нам этого, До тех пор мы будем беспрерывно продолжать убивать наших врагов, мы истребим их самым совершенным, самым ужасным и самым быстрым способом". И тысяча шестьсот казней в течение нескольких недель подтверждают, что на этот раз, в виде исключения, Жозеф Фуше сказал правду. Но, организуя эти бойни и составляя о них восторженные донесения, Жозеф Фуше и его коллега не забывают о другом печальном поручении Конвента. В первый же день по прибытии они посылают в Париж жалобу, утверждая, что предписанное разрушение города "слишком медленно" совершалось их предшественником, "теперь мины должны ускорить дело разрушения; саперы уже приступили к работе, и в течение двух дней здания Белькура будут взорваны". Эти знаменитые фасады, начатые еще в царствование Людовика XIV, построенные учеником Манеара, были, как самые лучшие, предназначены к уничтожению первыми. Жители грубо изгоняются из домов, и сотни безработных, женщины и мужчины, за несколько недель бессмысленно разрушительной работы превращают великолепные произведения архитектуры в груды мусора. Несчастный город наполнен воплями и стонами, треском выстрелов и грохотом рушащихся зданий; пока комитет de justice [правосудия (фр.)] уничтожает людей, а комитет de demolition [разрушения (фр.)] - дома, комитет des substances [имуществ (фр.)] проводит беспощадную реквизицию съестных припасов, тканей и ценных вещей. Каждый дом обыскивается от погреба до чердака в поисках скрывающихся людей и спрятанных драгоценностей; везде царит террор двоих - Фуше и Колло, незримых и недоступных, прячущихся в доме, оберегаемом стражей. Лучшие дворцы уже разрушены, тюрьмы хотя и пополняются заново, но все же наполовину пусты, магазины очищены, и поля Бротто пропитались кровью тысяч казненных; в конце концов несколько граждан решаются (пусть это будет стоить им жизни!) отправиться в Париж и подать Конвенту прошение о сохранении оставшейся части города. Конечно, текст этого прошения очень осторожен, даже раболепен; они трусливо начинают с поклонов, восхваляя декрет, достойный Герострата, который "словно продиктован гением римского сената". Но затем они просят о "пощаде для искренне раскаявшихся, для заблуждающихся, о пощаде - мы осмеливаемся так выразиться - для невинных, несправедливо обвиненных". Но консулы своевременно узнали о тайной жалобе, и Колло д'Эрбуа, самый красноречивый из них, летит курьерской почтой, чтобы своевременно отпарировать удар. На следующий день у него хватает дерзости, вместо того чтобы оправдываться, восхвалять в Конвенте и в клубе якобинцев массовые казни как особую "гуманность". "Мы хотели, - говорит он, - освободить человечество от ужасного зрелища слишком многих казней, следующих одна за другой, поэтому комиссары решили уничтожить в один день осужденных и предателей; это желание вызвано подлинной чувствительностью (veritable sensibilite)". И у якобинцев он еще пламеннее, чем в Конвенте, восторгается этой "гуманной" системой. "Да, мы уничтожили двести осужденных одним залпом, и нас упрекают за это. Разве не понятно само собой, что это было актом гуманности. Когда гильотинируют двадцать человек, то последний из осужденных двадцать раз переживает казнь, в то время как таким путем двадцать предателей погибают одновременно". И действительно, эти избитые фразы, поспешно выуженные из кровавой чернильницы революционного жаргона, производят впечатление: Конвент и якобинцы одобряют объяснения Колло и тем самым дают проконсулам санкцию на новые расправы. В тот же день Париж чествует перенесение праха Шалье а Пантеон - честь, оказанная до тех пор только Жан-Жаку Руссо и Марату, - и его возлюбленной, так же как и возлюбленной Марата, назначают пенсию. Таким образом, этот мученик публично объявлен национальным святым, и все насилия Фуше и Колло одобрены как справедливая месть. И все же некоторая неуверенность овладела обоими деятелями, ибо опасная обстановка в Конвенте, колебания между Дантоном и Робеспьером, между умеренностью и террором требуют удвоенной осторожности. И вот они решают разделить роли: Колло д'Эрбуа остается в Париже, чтобы следить за настроениями Комитета и Конвента, чтобы заранее, со своей напористой ораторской страстностью разгромить всякое возможное нападение, продолжение же убийств предоставляется "энергии" Фуше. Важно установить, что в то время Жозеф Фуше был неограниченным самодержцем, ибо впоследствии он ловко пытается приписать все насилия своему более откровенному коллеге; но факты свидетельствуют, что и в то время, когда он повелевал единолично, коса смерти бушевала не менее убийственно. Расстреливают пятьдесят четыре, шестьдесят, сто человек в день; и в отсутствие Колло, как и прежде, рушатся стены, разграбляются и сжигаются дома, тюрьмы опустошаются казнями, и по-прежнему Жозеф Фуше старается заглушить свои собственные деяния восторженными кровавыми словами: "Пусть приговоры этого трибунала внушают страх преступникам, но они успокаивают и утешают народ, внемлющий им и одобряющий их. Неправы те, кто предполагает, что мы хоть раз оказали виновным честь помилования: не помиловали ни одного". Но внезапно - что же произошло? - Фуше меняет тон. Своим тонким чутьем он издали уловил, что ветер в Конвенте резко изменил направление, потому что с некоторых пор его яростные смертоносные фанфары не находят настоящего отклика. Его якобинские друзья, его атеистические единомышленники, Эбер, Шометт, Ронсен (*31) вдруг умолкли - умолкли навсегда, - беспощадная рука Робеспьера неожиданно схватила их за горло. Ловко балансируя между слишком бурными и слишком милосердными и прокладывая себе дорогу то вправо, то влево, этот добродетельный тигр внезапно набросился из мрака на ультрарадикалов. Он настоял, чтобы Каррье, который так же радикально топил нантцев, как Фуше расстреливал лионцев, был вызван в Конвент для личного отчета; действуя через преданного ему душой и телом Сен-Жюста (*32), он отправил в Страсбурге на гильотину буйного Евлогия Шнайдера; он публично заклеймил, назвав нелепостью, атеистические народные зрелища, подобные тем, которые устроил Фуше в провинции и в Лионе, и отменил их в Париже. И, как всегда, робко и послушно следуют его указаниям встревоженные депутаты. Снова обуял Фуше прежний страх: вдруг он окажется не с большинством. Террористы побеждены - зачем же оставаться террористом? Лучше поскорее перебраться к умеренным, к Дантону и Демулену, требующим теперь "милостивого трибунала", быстро примениться к новому направлению ветра. Шестого февраля он внезапно приказывает прекратить расстрелы, и только гильотина (о которой он писал в своих памфлетах, что она работает слишком медленно) нерешительно продолжает свое дело - каких-нибудь две-три головы в день, не больше, - это, конечно, пустяки в сравнении с прежними национальными торжествами на равнине Бротто. Вместо этого он сразу направляет всю свою энергию против радикалов, против устроителей учрежденных им торжеств и исполнителей его приказов; революционный Савл внезапно превращается в гуманного Павла. Он попросту переходит на сторону противников, объявляет друзей Шалье "средоточием анархии и мятежей" и скоропалительно распускает десяток-другой революционных комитетов. И тогда происходит нечто чрезвычайно странное: устрашенное, до смерти напуганное население Лиона вдруг видит в герое массовых расстрелов Фуше своего спасителя. А лионские революционеры пишут одно гневное послание за другим, обвиняя его в снисходительности, в предательстве и "угнетении патриотов". В этих отважных превращениях, в этих наглых переходах средь бела дня в другой лагерь, в этих перебежках к победителю - секрет метода борьбы Фуше. Только это спасло ему жизнь. Он вел двойную игру, делал прямо противоположные ставки. Если в Париже его обвинят в слишком большой снисходительности, он укажет на тысячи могил и на разрушенные лионские здания. Если его обвинят в кровожадности - он сошлется на жалобы якобинцев, обвиняющих его в "модерантизме", в излишней снисходительности; он может, в зависимости от направления ветра, вытащить из правого кармана доказательство своей неумолимости или из левого - гуманности; он может выступить в роли палача Лиона и в роли его спасителя. И действительно, с помощью этого ловкого шулерского фокуса ему удалось свалить всю ответственность за бойню на своего более откровенного и прямолинейного коллегу Колло д'Эрбуа. Однако он сумел обмануть лишь более поздние поколения: неумолимо бодрствует в Париже Робеспьер - враг, не простивший Фуше того, что он вытеснил из Лиона его ставленника Кутона. Он знает по Конвенту этого двуличного депутата, зорко следит за всеми превращениями и перебежками Фуше, торопящегося теперь укрыться от грозы. Но недоверие Робеспьера имеет железные когти: от них не укроешься. Двенадцатого жерминаля он добивается в Комитете общественного спасения издания грозного декрета, в котором Фуше предписывалось немедленно явиться в Париж и представить отчет о лионских происшествиях. Он, в течение трех месяцев творивший жестокий суд и расправу, теперь должен сам предстать перед судом. Перед судом? За что? За то, что он за три месяца казнил две тысячи французов? Быть может, его будут судить так же, как его коллегу Каррье и других массовых палачей? Но именно в этот момент обнаруживается политическая гениальность последнего, поражающе наглого поворота Фуше: оказывается, он должен оправдаться в том, что подавил радикальное "Societe populaire" [народное общество (фр.)], что преследовал якобинских патриотов. Mitrailleur de Lyon, палач двух тысяч жертв, обвиняется - незабываемый исторический фарс! - в самом благородном преступлении, известном человечеству: в излишней гуманности. Третьего апреля Жозеф Фуше узнает, что Комитет общественного спасения требует его для отчета в Париж, пятого - он садится в дорожную карету. Шестнадцать глухих ударов сопровождают его отъезд, шестнадцать ударов гильотины, в последний раз разящей по его приказанию. И еще два самых последних приговора торопливо приводятся в исполнение в этот день, два очень странных приговора. Кто же эти заключительные жертвы великого избиения, которые (по шутливому выражению эпохи) "выплюнули свои головы в корзину"? 3. БОРЬБА С РОБЕСПЬЕРОМ (1794) Это лионский палач и его помощник. Те самые, кто с одинаковым равнодушием гильотинировали по приказу реакции Шалье и его друзей, а затем, по приказу революции, - сотни реакционеров; теперь и они дождались своей очереди попасть под нож гильотины. При самом настойчивом желании из судебных протоколов нельзя выяснить, в чем именно они обвинялись, вероятно, они были принесены в жертву только затем, чтобы некому было рассказать преемникам Фуше и грядущим поколениям о лионских событиях. Мертвые умеют молчать лучше всех. Карета умчалась. У Фуше есть о чем поразмыслить по дороге в Париж. Он может утешать себя, что еще не все потеряно: у него много влиятельных друзей в Конвенте, прежде всего Дантон - великий противник Робеспьера; быть может, все же еще удастся сдержать грозного Максимильена, угрожая ему самому. Но откуда знать Фуше, что в эти решающие часы революции события катятся намного быстрее, чем колеса почтовой кареты? Что вот уже два дня как его близкий друг Шометт сидит в тюрьме, что громадную львиную голову Дантона Робеспьер уже вчера швырнул на плаху, что именно в этот день Кондорсе, духовный вождь правых, бродит голодный в окрестностях Парижа и на следующий день отравится, чтобы избежать суда. Всех их свалил один-единственный человек, и как раз этот единственный - его злейший политический противник. Только восьмого числа вечером, добравшись наконец до Парижа, Фуше узнает размеры опасности, навстречу которой он мчался. Одному лишь богу ведомо, как мало спал проконсул Жозеф Фуше в эту первую ночь в Париже. На следующее утро Фуше прежде всего отправляется в Конвент и с нетерпением ожидает начала заседания. Но странно - просторный зал не наполняется, больше половины скамей пусты. Разумеется, многие депутаты могли отправиться исполнять поручения Конвента или по каким-либо другим делам, но все же - какая зияющая пустота там, справа, где сидели вожди жирондистов, блестящие ораторы революции! Куда они исчезли? Двадцать два самых отважных, среди них - Верньо, Бриссо, Петион - погибли на эшафоте, покончили самоубийством или растерзаны волками во время бегства. Шестьдесят три соратника, осмелившиеся их защищать, изгнаны решением большинства - одним ударом Робеспьер освободился от сотни своих противников справа. Но не менее энергично обрушился его кулак на собственные ряды, на "гору": Дантон, Демулен, Шабо, Эбер, Фабр д'Эглантин (*33), Шометт и десятка два других - все, кто сопротивлялся его воле, его догматическому тщеславию, отправлены им в могилу. Всех устранил этот невзрачный человек, низенький, тощий, с желчным лицом, невысоким, скошенным назад лбом, маленькими, водянистыми, близорукими глазами, так долго остававшийся незамеченным за гигантскими фигурами своих предшественников. Но коса времени расчистила ему путь: с тех пор как устранены Мирабо, Марат, Дантон, Демулен, Верньо, Кондорсе, то есть трибун, мятежник, вождь, писатель, оратор и мыслитель молодой республики, все эти функции объединились в одном лице, и он, Робеспьер, стал Pontifex maximus [верховным жрецом (лат.)], диктатором и триумфатором. С тревогой смотрит Фуше на своего противника: все депутаты заискивающе толпятся вокруг него с назойливой почтительностью, а он с невозмутимым равнодушием принимает их славословия; защищенный своей "добродетелью", как панцирем, неприступный, непроницаемый, оглядывает Неподкупный своим близоруким взором арену, в гордом сознании, что никто уже не осмелится восстать против его воли. Но один все же осмеливается - единственный, которому нечего терять, - Жозеф Фуше: он требует слова для оправдания своих действий в Лионе. Это желание оправдаться перед Конвентом - вызов Комитету общественного спасения (*34), ибо не Конвент, а Комитет потребовал от него объяснений. Но он обращается к высшей, к основной инстанции, к собранию наций. Смелость этого требования очевидна, однако президент предоставляет ему слово. Ведь Фуше не первый попавшийся: слишком часто произносили его имя в этом зале, еще не забыты его заслуги, его донесения, его подвиги. Фуше поднимается на трибуну и читает обстоятельный доклад. Собрание выслушивает его, не прерывая, не выказывая ни одобрения, ни порицания. Но кончилась речь - и никто не хлопает. Ибо Конвент напуган. Год работы гильотины лишил этих людей душевного мужества. Некогда свободно отдававшиеся своим убеждениям, как порывам страсти, смело бросавшиеся в битву слов и мнений, все они теперь не любят высказывать свою точку зрения. С тех пор как палач, словно Полифем (*35), вторгся в их ряды, хватая людей и справа и слева, с тех пор как гильотина мрачной тенью стоит за каждым их словом, они предпочитают молчать. Каждый прячется за другого, каждый бросает взгляды то направо, то налево, прежде чем сделать малейшее движение; страх, подобно гнетущему туману, кладет серый отпечаток на их лица; ничто так не унижает людей и в особенности толпу людей, как страх перед незримым. И на этот раз они не осмеливаются высказать своего мнения. Лишь бы не вторгаться во владения Комитета, этого незримого трибунала! Оправдательная речь Фуше не принимается, но она и не отвергается, ее пересылают на рассмотрение Комитету. Другими словами, она причаливает к тому берегу, который Фуше тщательно старался обойти. Его первая битва проиграна. Теперь и его охватывает страх. Он слишком далеко забрел, не зная местности: лучше всего побыстрее отступить. Лучше капитулировать, чем вступить в единоборство с самым могущественным. И вот Фуше в раскаянии, преклонив колени, склоняет голову. В тот же вечер он отправляется на квартиру к Робеспьеру, чтобы высказаться или, говоря откровенно, просить пощады. Никто не присутствовал при этом разговоре. Известен лишь его результат, но по аналогичному посещению, с жуткой отчетливостью описанному в мемуарах Барраса, можно его вообразить. Прежде чем подняться по деревянной лестнице маленького дома на улице Сент-Оноре, где Робеспьер выставляет напоказ свою добродетель и свою нищету, Фуше должен подвергнуться допросу хозяев, оберегающих своего бога и жильца, как священную добычу. Вероятно, Робеспьер принял его так же, как и Барраса, в тесной, тщеславно украшенной лишь собственными портретами комнате, не пригласив сесть, стоя, холодно, с нарочито оскорбительным высокомерием, как жалкого преступника. Ибо этот муж, страстно любящий добродетель, столь же страстно и прочно влюбленный в собственную добродетель, не знает пощады и снисхождения к тому, кто хотя бы однажды держался иных взглядов, чем он. Нетерпимый и фанатичный, Савонарола разума и "добродетели", он отвергает всякое соглашение, не признает даже капитуляции своего противника; даже там, где политика властно требует соглашения, упорство ненависти и догматическая гордость не позволяют ему уступить. Что бы ни говорил тогда Фуше Робеспьеру и что бы ни отвечал ему судья, одно несомненно: его встретили не добром, а уничтожающим, беспощадным разносом, неприкрытой холодной угрозой, смертные приговором en effigie [написанным на лице (фр.)]. И, возвращаясь по улице Сент-Оноре, дрожа от гнева, униженный, отвергнутый, обреченный, Жозеф Фуше понял, что с этой поры лишь одно может спасти его голову: голова Робеспьера должна раньше свалиться в корзину, чем его собственная. Война не на жизнь, а на смерть объявлена. Поединок между Робеспьером и Фуше начался. Этот поединок Робеспьера и Фуше - один из самых интересных, самых волнующих психологических эпизодов в истории революции. Оба незаурядно умны, оба политики, они все же оба - и вызванный и вызывающий - впадают в общую ошибку: они недооценивают друг друга, каждый полагает, что давно уже знает другого. Для Фуше Робеспьер все еще изможденный, тощий, провинциальный адвокат, забавлявшийся вместе с ним шутками в аррасском клубе, фабриковавший слащавые стишки в духе Грекура (*36) и впоследствии утомлявший Национальное собрание 1789 года своим пустословием. Фуше слишком поздно заметил, или, быть может, вовсе не заметил, как в результате упорной, беспрерывной работы над собой, воодушевленный своей задачей Робеспьер из демагога превратился в государственного деятеля, из ловкого интригана - в прозорливого политика, из краснобая - в оратора. Ответственность большей частью возвышает человека, и Робеспьер вырос от сознания важности своей миссии, ибо среди жадных стяжателей и шумливых крикунов он чувствует, что судьба возложила на него одного спасение республики, и в этом задача всей его жизни. Осуществление именно своих, представлений о республике, о революции, о нравственности и даже о божестве он считает священным долгом человечества. Эта непреклонность Робеспьера составляет и красоту и слабость его характера. Потому что, опьяненный собственной неподкупностью, зачарованный своей догматической твердостью, он всякое инакомыслие считает уже не разногласием, а предательством и ледяной рукой инквизитора отправляет каждого противника, как еретика, на современный костер - гильотину. Нет сомнения: великая и чистая идея воодушевляет Робеспьера 1794 года. Вернее сказать, она его не воодушевляет, она застыла в нем. Она не может покинуть его, так же как и он ее (судьба всех догматических душ), и это отсутствие теплоты, способной передаваться другим, отсутствие человечности, способной увлечь других, лишает его подвиг подлинной творческой силы. Его мощь только в упорстве, его сила - в непреклонности: диктатура стала для него смыслом и формой его жизни. Либо он наложит отпечаток своего "я" на революцию, либо погибнет. Такой человек не терпит противоречий, не терпит несогласия, не терпит даже соратников, а тем более противников. Он выносит лишь тех людей, которые отражают его собственные воззрения, пока они остаются рабами его духа, как Сен-Жюст и Кутон, всех же иных неумолимо вытравляет едкая щелочь его желчного темперамента. Но горе тем, кто не только не разделял его воззрений (он преследовал и таких), но и сопротивлялся его воле или же сомневался в его непогрешимости. Именно в этом провинился Жозеф Фуше. Он никогда не спрашивал у него совета, никогда не склонялся перед бывшим другом, он сидел на скамьях его врагов и смело перешагнул установленные Робеспьером границы умеренного, осторожного социализма, проповедуя коммунизм и атеизм. Но до сих пор Робеспьер не интересовался им всерьез. Фуше казался ему слишком незначительным. В его глазах этот депутат оставался скромным монастырским преподавателем, которого он помнил еще в сутане, знал как жениха своей сестры, как ничтожного честолюбца, изменившего своему богу, своей невесте и всем своим убеждениям. Он презирает и ненавидит его так, как только может непоколебимость ненавидеть изворотливость, непреложное постоянство - беспринципную погоню за успехом, со всей недоверчивостью, с какой религиозная натура относится к неверию; но эта ненависть была направлена до сих пор не на личность Фуше, а лишь на ту породу людей, представителем которой тот был. Робеспьер высокомерно пренебрегал им до этих пор; зачем трудиться из-за интригана, которого можно раздавить в любую минуту? Робеспьер до сих пор наблюдал за Фуше, но не боролся с ним всерьез лишь потому, что так долго его презирал. Только теперь оба замечают, как недооценивали они друг друга. Фуше видит огромную силу, приобретенную Робеспьером за время его отсутствия: все подвластно ему - армия, полиция, суд, комитеты, Конвент и якобинцы. Побороть его представляется невозможным. Но Робеспьер принудил его к борьбе, и Фуше знает, что погибнет, если не победит. Великое отчаяние всегда порождает великую силу, и вот он, в двух шагах от пропасти, с мужеством отчаяния набрасывается на преследователя, как затравленный олень на охотника. Военные действия открывает Робеспьер. Сперва он собирается лишь проучить наглеца, предостеречь его пинком ноги. Как предлогом он воспользовался своей знаменитой речью 6 мая, призывавшей все духовенство республики "признать высшее существо и бессмертие как руководящую силу вселенной". Никогда Робеспьер не произносил речи прекраснее, вдохновеннее той, которую он словно писал на вилле Жан-Жака Руссо: здесь догматик становится почти поэтом, туманный идеалист - мыслителем. Отделить веру от неверия и в то же время от суеверия, создать религию, возвышающуюся, с одной стороны, над облачным идолопоклонническим христианством, а с другой - над бездушным материализмом и атеизмом, соблюдая таким образом середину, которой он всегда пытается придерживаться в идеологических вопросах, - такова основная идея его обращения, которое, несмотря-на напыщенную фразеологию, исполнено искренней нравственности и страстного стремления возвысить человечество. Но, даже витая в высоких сферах, этот идеолог не сумел освободиться от политики, даже к этим его рассчитанным на вечность мыслям желчная, угрюмая злоба присоединяет личные нападки. С ненавистью вспоминает он о мертвых, которых сам толкнул на гильотину, и издевается над жертвами своей политики, Дантоном и Шометтом, как над презренными образцами безнравственности и богохульства. И вдруг он обрушивает сокрушительный удар на единственного проповедника атеизма, пережившего его гнев, - на Жозефа Фуше. "Поведай нам, кто дал тебе миссию возвестить народу, что бога нет! Чего хочешь, ты достигнуть, убеждая людей, что слепая сила определяет их судьбу, случайно карая то добродетель, то порок, и что душа не что иное, как слабое дыхание, угасающее у врат могилы! Несчастный софист (*37), кто дает тебе право вырвать у невинности скипетр разума, чтобы доверить его рукам порока? Набросить траурное покрывало на природу, сделать несчастье еще отчаяннее, оправдать преступление, затемнить добродетель и унизить человечество!.. Только преступник, презренный для самого себя и отвратительный для всех других, способен верить тому, что лучшее, чем может нас одарить природа, - это ничто, небытие..." Несмолкаемые аплодисменты звучат после блестящей речи Робеспьера. Конвент внезапно чувствует себя освобожденным от мелочности повседневных споров и единогласно принимает решение устроить предложенное Робеспьером празднество в честь верховного существа. Один Жозеф Фуше хранит молчание и кусает губы. Такой триумф противника вынуждает к молчанию. Он знает, что публично не может состязаться с этим мастером риторики. Безмолвный, бледный, он принимает его публичное унижение, но про себя решает отомстить, отплатить. В течение нескольких дней, нескольких недель о Фуше ничего не слышно. Робеспьер полагает, что он устранен: пинка ногой было достаточно для наглеца. Но Фуше не видно и не слышно потому, что он действует подпольно, упорно и планомерно, как крот. Он посещает комитеты, заводит новые знакомства среди депутатов, он любезен, обязателен с каждым в отдельности и для каждого старается быть привлекательным. Больше всего он вращается среди якобинцев, где ловкое, гибкое слово имеет большое значение и где милостиво относятся к его лионским подвигам. Никто не знает точно, к чему он стремится, какие у него намерения, что предпримет этот деловитый, повсюду шныряющий, повсюду протягивающий нити невзрачный человек. И внезапно все разъясняется - неожиданно для всех и неожиданнее всего для Робеспьера: 18 прериаля громадным большинством голосов Жозеф Фуше избирается председателем Якобинского клуба. Робеспьер насторожился: этого ни он, ни кто-либо другой не ожидал. Теперь лишь дает он себе отчет, сколь хитрого, сколь смелого противника обрел он в лице Фуше. Вот уже два года не было случая, чтобы человек, публично им задетый, отваживался защищать свои права. Все они быстро исчезали, лишь только его взор останавливался на них: Дантон скрылся в своем имении, жирондисты рассеялись по провинциям, остальные сидят дома и не подают голоса. А этот наглец, которого он в открытом собрании заклеймил как нечистоплотного человека, спасается теперь в алтаре, в святыне революции, в Якобинском клубе, и добивается там самого высокого назначения, которое может получить патриот. Ведь не следует забывать, в самом деле, какую громадную моральную мощь приобрел этот клуб как раз в последний год революции. Самую высокую пробу чистейшей патриотической полноценности ставит Якобинский клуб, удостаивая званием члена клуба; и тот, кого он изгоняет, кого он порицает, - уже тем самым заклеймен как кандидат на плаху. Генералы, народные вожди, политики - все они склоняют голову перед этим судом, как перед высшей непогрешимой инстанцией гражданского сознания. Члены клуба являются как бы преторианцами (*38) революции, лейб-гвардией стражей храма. И эти преторианцы, эти строжайшие, честнейшие, непреклоннейшие республиканцы избрали Жозефа Фуше своим вождем! Гнев Робеспьера безграничен. Ибо среди бела дня этот негодяй ворвался в его царство, в его владения, туда, где он сам обвиняет своих врагов, где он закаляет собственную силу в избранном кругу испытанных друзей. И теперь, соберясь произнести речь, он должен будет просить разрешения у Жозефа Фуше, он, Максимильен Робеспьер, должен будет подчиняться хорошему или дурному настроению Жозефа Фуше! Тотчас же он напрягает все свои силы. Это поражение требует кровавого возмездия. Долой его немедленно не только с кресла президента, но и из общества патриотов! Он тотчас же натравливает на Фуше несколь