да? - Ах, вот что вы имеете в виду! - нисколько не смутившись, воскликнула она. - Не думаю, чтоб очень дорого. Самое большое - несколько сот крон. Разве это имеет значение? Тут я не смог больше сдержать свое негодование... Она задела мое самое больное место. Кажется, я уже упоминал, сколько мучений доставляло мне сознание, что среди офицеров полка я принадлежу к тем, у кого нет ни гроша за душой, и вынужден жить исключительно на жалованье да на скудные подачки тетки; даже в кругу приятелей меня всякий раз коробило, когда о деньгах говорили так пренебрежительно, будто они валяются под ногами. Да, это было мое больное место. Здесь я был беспомощен. Здесь я хромал на обе ноги. Но более всего меня возмущал тот факт, что именно это избалованное, капризное существо, которое само безмерно страдало от собственной неполноценности, не понимало меня. Невольно я стал почти груб. - Всего лишь несколько сот крон? Ерунда, не правда ли? Сущий пустяк для офицера! И уж, разумеется, вы считаете неприличным, что я вообще заговорил о такой безделице! Низко, мелочно, не правда ли? Но вы хоть раз задумывались над тем, на какие гроши мы перебиваемся? Как лезем из кожи, чтобы свести концы с концами? Оттого, что Эдит продолжала глядеть на меня сощурившись и, как я по глупости полагал, презрительно, меня вдруг охватило желание показать ей всю глубину моей бедности. Однажды она проковыляла на костылях по комнате, чтобы этим зрелищем отомстить нам за наше завидное здоровье, а теперь я с нескрываемым злорадством решил обнажить перед ней все убожество моего зависимого существования. - А знаете ли вы вообще, какое жалованье получает лейтенант? - накинулся я на нее. - Вы когда-либо задумывались над этим? Так вот: на двести крон он должен прожить целый месяц, и прожить не как-нибудь, а "сообразно своему званию". Он должен заплатить за стол, за комнату, портному, сапожнику да еще выкроить на "сообразные званию" развлечения. А не дай бог что случится с конем! И вот, если он экономно ведет свое хозяйство, у него остается несколько геллеров, чтобы провести вечерок в том райском уголке, которым вы меня вечно попрекаете: там, за чашкой кофе с молоком, он обретает истинное блаженство, если только все тридцать дней дрожал над каждым грошом, как обыкновенный поденщик. Теперь я понимаю, как глупо, как преступно было то, что я дал волю своей злости. Это семнадцатилетнее дитя, выросшее в полном уединении, эта хромая девочка, прикованная к постели, - могла ли она знать цену деньгам, иметь понятие о жалованье, о нашей блистательной нищете? Но я был как одержимый: мной овладело неодолимое желание отомстить кому-то за бесчисленные маленькие обиды, и я молотил без разбору, наотмашь, как бьет ослепленный гневом человек, не отдавая себе отчета в том, сколь тяжкие удары наносит его рука. Наконец, случайно подняв глаза, я понял, до чего жестоки были мои слова. Обостренное, как у всех больных, чутье подсказало ей, что она, сама того не желая, задела мне самое уязвимое место. Предательский румянец - я видел, как она, пытаясь овладеть собой, быстро прикрыла рукой лицо, - залил ее щеки; вероятно, какая-то мысль заставила ее покраснеть. - И вы... вы покупаете мне дорогие цветы? Этой минуте, тягостной для нас обоих, казалось, не будет конца. Мне было стыдно перед ней, а ей передо мной. Мы, сами того не желая, обидели друг друга и теперь боялись заговорить. Во внезапно наступившей тишине слышался даже мягкий шелест листьев; внизу во дворе кудахтали куры, и время от времени откуда-то издалека доносился легкий шум катившейся повозки. Но вот Эдит взяла себя в руки. - Надо же быть такой дурой - принять всерьез подобную чепуху! И еще расстроиться из-за этого. Нет, я действительно дура! Да какое вам дело, сколько стоит поездка? Уж если вы к нам приедете, то, разумеется, как гость. Неужели вы думаете, папа допустит, чтобы вы, согласившись приехать к нам... еще несли какие-то расходы? Что за нелепость! А я-то уши развесила... Итак, ни слова больше об этом, говорят вам - ни слова. Но тут я не мог пойти на уступки. Ибо ничто, я уже говорил об этом, не претило мне больше, чем мысль превратиться в нахлебника. - Нет, вы выслушайте меня. Я хочу, чтоб не было никаких недоразумений. Итак, коротко и ясно: я не стану отпрашиваться в отпуск, не позволю платить за себя. Мне не нужны поблажки. Мое место в строю рядом с товарищами, я не желаю быть исключением и отказываюсь от всяких протекций. Не сомневаюсь, что у вас и вашего отца самые лучшие намерения, но не всем блага жизни подносятся на блюдечке... Не будем больше говорить об этом. - Итак, вы не хотите приехать? - Я не сказал: не хочу. Я вам ясно объяснил, почему не могу этого сделать. - Даже если вас попросит об этом отец? - Даже тогда. - И даже... даже если я попрошу вас? Если я по-дружески очень попрошу вас? - Не надо, Эдит. Это было бы бесполезно. Она опустила голову. Но ее губы вздрагивали, и я знал, что это предвещало грозу. Бедное избалованное дитя, желания которого были законом для всего дома, натолкнулось на сопротивление, и это было для нее ново. Ей сказали "нет", и это ее ожесточило. Быстрым движением она схватила со стола принесенные мною цветы и швырнула их за балюстраду. - Ну ладно, - проговорила она сквозь зубы. - Теперь я знаю, чего стоит ваша дружба. Хорошо, что я ее проверила. Только потому, что ваши приятели в кафе будут зубоскалить, вы сочиняете столько отговорок! Только оттого, что боитесь подмочить свою репутацию в полку, вы отравляете радость друзьям!.. Ну ладно! Хватит! Не стану больше вас упрашивать. Ладно! Не хотите - не надо! Я чувствовал, что ее волнение все еще не улеглось; с упорством снова и снова повторяя это "ладно", она приподнялась в кресле и вцепилась обеими руками в подлокотники, будто готовясь к нападению. Внезапно она повернулась ко мне. - Ладно. Вопрос исчерпан. Наша покорнейшая просьба отклонена. Вы не приедете к нам. Не хотите приехать. Это вас не устраивает. Ну что ж, как-нибудь переживем. Обходились же раньше без вас... Но мне еще хотелось бы знать... Вы скажете правду? - Разумеется. - Только честно! Дайте мне честное слово! - Если вы так настаиваете на этом, даю честное слово. - Ладно. Ладно. - Она без конца повторяла это жесткое, резкое "ладно", словно отрубала им что-то, как ножом. - Ладно! Успокойтесь, я больше не настаиваю на высочайшем визите. Мне хотелось бы знать только одно - вы дали мне слово! - только одно... Итак, вы не желаете к нам приехать, потому что вам это неприятно, потому что вас это стеснит... или же еще по каким-нибудь причинам - мне все равно! Что ж, ладно... С этим покончено. Но теперь скажите мне честно, откровенно: зачем вы вообще бываете у нас? Я ждал какого угодно вопроса, только не этого, и, чтобы выиграть время, смущенно пробормотал: - Но... но ведь тут все очень просто... для этого не надо никакого честного слова... - Вот как? Очень просто? Тем лучше! Говорите! Я был приперт к стене. Самое простое - сказать правду, но я понимал, что нужно обдумать каждое слово. И вот я заговорил с наигранной непринужденностью: - Только не ищите каких-либо таинственных побуждений, милая фрейлейн Эдит. Вы достаточно долго знакомы со мной и знаете, что я не из тех, кто любит копаться в себе. Клянусь вам, я ни разу не задумывался, почему хожу к тем или другим и почему одни люди мне нравятся, а другие нет. Честное слово, уж не знаю, глупо это или умно: я бываю у вас потому лишь, что мне просто нравится здесь и я нигде больше не чувствую себя так хорошо. Похоже, что жизнь нашего брата кавалериста вы представляете себе как-то уж очень по-опереточному: для вас это нечто лихое и беззаботное, не служба, а сплошной праздник. Но так кажется только со стороны, на самом деле все выглядит куда прозаичней, да и так называемая солдатская дружба зачастую только видимость. Когда десятки людей тянут одну лямку, кто-то из них всегда налегает сильнее, а там, где речь идет о продвижении по службе и повышении в чине, впереди идущему можно легко наступить на пятки. Все время приходится быть начеку, чтоб не сболтнуть лишнего; никогда не знаешь, довольно ли тобой начальство; в воздухе постоянно пахнет грозой. Слово "служба" происходит от "служить", а служить - значит быть зависимым. К тому же казарма и кабачок никогда не заменят дома; никто там никому не нужен, ни до кого никому нет дела. Конечно, с приятелями иной раз бывает весело, но все же чувства окончательной уверенности недостает. Зато когда я прихожу к вам, вместе с саблей я расстаюсь со всеми своими опасениями, и когда я вот так, не спеша, болтаю с вами... - Ну? Что тогда? - нетерпеливо выкрикнула она. - Тогда... быть может, мое признание покажется вам несколько дерзким, но... тогда я внушаю себе, что я у вас желанный гость, что здесь я свой, что здесь во сто крат более "дома", чем где-либо еще. И всякий, раз, когда я вот так на вас гляжу, мне кажется... Я невольно запнулся, но она с прежней горячностью спросила: - Ну, так что же вам кажется? - ...что кому-то здесь, в отличие от моих приятелей, далеко не безразлично, существую я или нет... Разумеется, я понимаю, что дело не в моей персоне, порой меня удивляет, как это я еще не надоел вам... Часто - вы даже не представляете себе, как часто, - я со страхом думаю, не наскучил ли я вам. Но потом я вспоминаю, как одиноко вам в этом большом пустом доме и как вы радуетесь, если кто-нибудь заходит навестить вас. Это и придает мне всегда мужества... Всякий раз, видя вас на террасе или в комнате, я внушаю себе: все-таки хорошо, что я пришел, иначе она просидела бы в одиночестве целый день. Неужели вам это не понятно? Ее реакция была совершенно неожиданной. Взгляд серых глаз застыл, как если бы зрачки от моих слов окаменели. Ее пальцы, напротив, беспокойно зашевелились, они ощупывали ручки кресла и барабанили по гладкому дереву, сперва тихонько, а затем все сильнее и сильнее. Рот искривился в легкой гримасе, и она отрывисто произнесла: - Понимаю вас! Вполне понимаю... Сейчас... сейчас, мне кажется, вы действительно сказали правду. Вы изъяснились учтиво, очень учтиво, хотя и весьма замысловато. Однако я поняла вас, отлично поняла... Вы приходите, как вы объяснили, потому, что я так "одинока", или, проще говоря, оттого, что я пригвождена к проклятому креслу. Значит, вы только из-за этого каждый день таскаетесь сюда, только как милосердный самаритянин навещаете "бедного больного ребенка" - так, кажется, все вы зовете меня за глаза? Знаю, знаю. Стало быть, ходите только из жалости. Да, да, я вам верю - к чему вам теперь отрицать это? Ведь вы так называемый "добрый человек" и охотно позволяете моему отцу считать вас таковым. "Добрым людям" жалко всех побитых собак и шелудивых кошек, отчего бы им не пожалеть и калеку? Она судорожно выпрямилась. - Но благодарю покорно! Я не нуждаюсь в подобной дружбе из милосердия... Да, да, и не делайте, пожалуйста, такой сокрушенной физиономии! Я понимаю, вы расстроились оттого, что выболтали правду. Еще бы, признались, что ходите сюда потому лишь, что вам меня "жалко", - точь-в-точь, как говорила та служанка, только она сказала это прямо, по-честному. Вы же, как "добрый человек", выражаетесь намного тактичнее, намного "тоньше", вы говорите обиняками: потому, что я мол, торчу здесь в одиночестве целый день. Только из жалости, я уже давно чувствую это всеми косточками, только из жалости приходите вы ко мне, да еще хотите, чтобы вами восторгались за такую самоотверженность. Но должна вас огорчить: я не терплю, чтобы мне приносили жертвы! Я ни от кого не приму их, и меньше всего от вас... я запрещаю вам это! Слышите, запрещаю!.. Неужели вы действительно думаете, что я не могу обойтись без вас с вашими "соболезнующими", слезливыми взглядами и "тактичной" болтовней? Нет, слава богу, не нужны вы мне все... Уж как-нибудь справлюсь с собой сама, переживу все одна. А когда станет невмоготу, я сумею от вас избавиться... Вот! - Она неожиданно повернула руку кверху ладонью и показала мне. - Видите шрам? Однажды я уже пробовала, но по неловкости не сумела добраться до вены тупыми ножницами; все вышло страшно глупо, они прибежали вовремя и успели перевязать меня, не то бы я давно уже избавилась от всех вас и вашей омерзительной жалости! Но в следующий раз я сделаю это лучше, будьте спокойны! Не думайте, что я совершенно беспомощна против вас! Лучше сдохнуть, чем принимать сожаления! Вот! - Она вдруг засмеялась, и ее пронзительный смех, как пила, разрезал тишину. - Смотрите! Мой предусмотрительный отец забыл об одной вещи, когда строил для меня башню... Он заботился лишь о том, чтобы я могла любоваться отсюда прекрасным видом... "Солнце, побольше солнца и свежего воздуха", - сказал доктор. Но какую отличную службу она мне когда-нибудь сослужит, эта терраса, им всем и в голову не приходило - ни отцу, ни врачу, ни архитектору... Взгляните-ка туда... - Внезапно приподнявшись, она отчаянным толчком перебросила свое тело и впилась обеими руками в перила террасы. - Здесь четыре, нет, пять этажей, а внизу каменные плиты... вполне достаточно... И, слава богу, в руках у меня хватит силы перелезть через это, ходьба на костылях укрепляет мускулы. Один только рывок - и я навсегда избавлюсь от вашего проклятого сожаления... тогда всем будет хорошо - отцу, Илоне и вам, - всем, кому я отравляю жизнь! Вот видите, как это легко, стоит лишь чуть-чуть нагнуться, и... Не на шутку встревоженный, я вскочил, когда Эдит, сверкая глазами, слишком перегнулась через парапет, и быстро схватил ее за руку. Но мое прикосновение словно обожгло ее, она вздрогнула и закричала: - Прочь!.. Как вы смеете меня трогать!.. Прочь!.. Я вправе делать то, что хочу. Отпустите!.. Сейчас же отпустите!.. И когда я, не слушая, попытался силой оттащить ее от перил, она резко повернулась ко мне всем телом и толкнула меня в грудь. Тут случилось ужасное. Нанося мне удар, Эдит потеряла точку опоры, слабые ноги ее подогнулись, и она как подкошенная рухнула на пол. И хотя в последний момент я протянул руки, чтобы поддержать ее, было уже поздно. Падая, она ухватилась за крышку стола и опрокинула его - с грохотом разлетелась в куски ваза, загремели тарелки и чашки, а большой бронзовый колокольчик с трезвоном покатился по террасе. Больная лежала на полу беспомощным гневным комочком, плача от стыда и злости. Я нагнулся, чтобы поднять ее легкое тело, но она оттолкнула меня. - Прочь! Прочь отсюда!.. - рыдая, повторяла она. - Низкий, бесчувственный вы человек!.. Снова и снова Эдит пыталась подняться сама, но все усилия ее были тщетны. Каждый раз, когда я приближался к ней, чтобы помочь, она съеживалась и кричала в бессильном гневе: - Прочь!.. Не трогайте меня... Уходите прочь! Никогда я не переживал ничего более ужасного. Но тут позади нас что-то тихо загудело. Это был лифт. Вероятно, Йозеф, который всегда стоит настороже, услышал звон упавшего колокольчика. Тактично потупив взор, слуга быстро подошел к нам и, стараясь не глядеть на меня, привычным движением поднял плачущую и отнес ее в кабину. Еще минута, и они спустились вниз. Я остался один возле опрокинутого стола, среди осколков посуды и разбросанных вещей; они лежали в таком беспорядке, что казалось, будто гром грянул с ясного неба и вихрь разметал все вокруг. Не могу сказать, как долго я простоял на террасе, ошеломленный этим бурным взрывом чувств, совершенно непонятным мне. Какую глупость я сказал? Чем вызван этот необъяснимый гнев? Но вот за моей спиной снова раздался знакомый, похожий на гудение вентилятора звук поднимающегося лифта. Из кабины опять вышел Йозеф; его, как всегда, гладко выбритое лицо было необыкновенно печально. Сначала я подумал, что он поднялся лишь затем, чтобы прибрать на террасе, и я буду только мешать ему. Однако слуга бочком-бочком приблизился ко мне с опущенными глазами, мимоходом подобрав с пола салфетку. - Простите, господин лейтенант, - начал он, понизив голос, который, казалось, тоже кланялся вместе с ним (это был слуга старой австрийской выучки). - Разрешите, господин лейтенант, я оботру вас. Тут только, проследив взглядом за его рукой, я заметил два больших темных пятна у себя на одежде: одно на мундире, другое на светлых брюках. Очевидно, когда я нагнулся, чтобы подхватить Эдит, на меня вылился чай из опрокинутой чашки; стоя на коленях, слуга старательно тер и осушал салфеткой влажные места, а я, глядя на его добрую седую голову, не мог отделаться от мысли, что старик нарочно склонился так низко, чтоб я не видел его глаз и расстроенного лица. - Нет, это не годится, - огорченно произнес он, не поднимая головы. - Лучше всего, господин лейтенант, послать шофера в казарму за другим мундиром. В таком виде господину лейтенанту никак нельзя показываться на улице. Но смею заверить господина лейтенанта, через час все высохнет, и я хорошенько проглажу брюки. Он констатировал это как бы между делом, профессионально бесстрастным тоном, в котором, однако, предательски прорывались сочувственные нотки. Когда же я сказал, что не стоит хлопотать, а лучше вызвать по телефону экипаж, тем более что мне и без того пора домой, он неожиданно откашлялся и поднял свои добрые, чуть усталые глаза. - Не изволят ли господин лейтенант остаться еще ненадолго? Было бы ужасно, если бы господин лейтенант сейчас ушли. Я точно знаю, что фрейлейн Эдит страшно огорчится, если господин лейтенант не обождут немного. Сейчас при ней фрейлейн Илона... они... уложили ее в постель. Однако фрейлейн Илона просила передать, что она скоро придет, пусть господин лейтенант непременно дождутся. Я был глубоко тронут. Как ее здесь все любят! Как ласковы и снисходительны к ней! Мною овладело неодолимое желание сказать что-нибудь теплое, сердечное этому доброму старику, который, словно испугавшись собственной дерзости, снова старательно принялся чистить мой китель; я легонько похлопал его по плечу. - Не надо, Йозеф, не трудитесь! Все это быстро просохнет на солнце, а ваш чай, надеюсь, не так уж крепок, чтобы оставить заметное пятно. Займитесь лучше посудой. Я дождусь фрейлейн Илону. - О, как хорошо, что господин лейтенант согласились обождать, - с облегчением вздохнул он. - Господин фон Кекешфальва тоже скоро вернутся и будут рады видеть господина лейтенанта. Они строго-настрого наказывали мне... Тут на лестнице послышались чьи-то легкие шаги. Это была Илона. Подойдя ближе, она, точь-в-точь как Йозеф, потупила взор. - Эдит просит вас заглянуть к ней в спальню. Всего лишь на минутку! Она очень просит вас об этом. Не проронив более ни слова, мы спустились по винтовой лестнице и так же молча прошли через гостиную и будуар в длинный коридор, который, очевидно, вел в спальни. Порою мы сталкивались плечами в узком темном проходе, быть может, потому, что я был взволнован и шел неуверенно. У второй двери Илона остановилась и горячо зашептала: - Будьте с ней сейчас поласковее. Не знаю, что там у вас случилось, но эти внезапные вспышки для меня не новость. Нам они знакомы. И все же не следует сердиться на нее, право, не следует. Мы, здоровые, и представить себе не можем, что значит изо дня в день с утра до вечера быть прикованной к креслу. Раздражение все накапливается, накапливается и, наконец, прорывается помимо ее воли. Но, поверьте мне, бедняжка сама больше всех страдает от этого. Как раз сейчас, когда ей так стыдно и тяжко, мы должны быть особенно добры к ней. Я промолчал. Да отвечать было и незачем, Илона не могла не заметить моего смятения. Она осторожно постучала в дверь и, едва из комнаты донеслось тихое, застенчивое "войдите", быстро проговорила: - Не задерживайтесь долго. Минутку, не больше! Бесшумно отворив дверь, я вошел. В просторной комнате я сперва не увидел ничего, кроме красноватого сумрака, так как окна были плотно занавешены оранжевыми гардинами; лишь через несколько мгновений я разглядел в глубине светлый прямоугольник кровати. Оттуда несмело прозвучал хорошо знакомый голос: - Сюда, пожалуйста, присядьте. Я задержу вас всего на одну минуту. Я подошел ближе. Среди подушек мерцало узкое лицо, обрамленное волосами. Из-под пестрого, с вышитыми цветами одеяла выглядывала тонкая детская шея. Эдит с некоторым опасением выждала, пока я уселся, и лишь тогда робко произнесла: - Простите, что я принимаю вас здесь, но мне стало дурно... так долго нельзя лежать на солнце, потом всегда кружится голова... Я совершенно не сознавала, что делала, когда... Но... но вы забудете все это... не правда ли? Вы больше не сердитесь на меня за мою невоспитанность? В ее голосе было столько мольбы и тревоги, что я перебил ее: - Ну что вы... Во всем виноват я... мне не следовало разрешать вам так долго сидеть на жаре. - Значит... значит, вы на меня не обиделись? - Нисколечко. - И опять придете... как приходили всегда? - Непременно. Но только при одном условии. Она с беспокойством взглянула на меня. - При каком? - Что вы станете чуточку больше доверять мне и не будете постоянно думать, что обидели или оскорбили меня! Разве настоящие друзья придают значение таким пустякам? Если бы вы знали, как вы преображаетесь, когда у вас легко на сердце, сколько радости доставляете всем нам: отцу, Илоне, мне, всему дому! Посмотрели бы вы на себя, какой веселой вы были позавчера на прогулке! Я весь вечер вспоминал об этом. - Вы думали обо мне весь вечер? - Эдит нерешительно посмотрела на меня. - Правда? - Правда. Какой это был день! Я никогда его не забуду. Чудесная, изумительная прогулка. - Да, - мечтательно повторила она, - это было чудесно, чу-дес-но... и дорога через поля, и маленькие жеребята, и свадьба в деревне... все было чудесно, с начала до конца! Почаще бы так выезжать! Быть может, как раз это дурацкое сидение дома, это идиотское затворничество и расшатало вконец мои нервы. Вы правы, я в самом деле слишком недоверчива... вернее, стала такой с тех пор, как со мной это случилось. Господи, я не помню, чтобы прежде кого-либо боялась... Но с той поры я стала мнительной... Все время внушаю себе, что каждый смотрит на мои костыли, жалеет меня... Я понимаю, что это нелепо, что это глупая ребяческая гордость, из-за которой ожесточаешься против самой себя... знаю, что от этого лишь становится хуже, нервы совсем не выдерживают. Но как тут не быть мнительной, когда это тянется целую вечность! Ах, поскорее бы кончился весь этот ужас, ведь так можно превратиться в несносную злюку! - Но конец уже близок. Вам надо лишь набраться мужества и терпения, еще немного, чуть-чуть. Она слегка приподнялась. - Вы убеждены... вы действительно убеждены, что новый метод лечения поможет?.. Вы понимаете, позавчера, когда папа пришел ко мне, я нисколько в этом не сомневалась... Но сегодня ночью, сама не знаю почему, на меня вдруг напал страх, что доктор ошибся и сказал мне неправду, потому что я вспомнила... Видите ли, раньше я верила доктору Кондору, он был для меня как бог. Но ведь всегда бывает так: сначала врач наблюдает больного, а потом, со временем, и больной - врача. И вот вчера - я рассказываю это только вам, - вчера, когда он осматривал меня, мне показалось... как бы это вам объяснить... ну, что он просто разыгрывает комедию... Он был какой-то нерешительный, неискренний, совсем не такой сердечный, откровенный, как обычно... Не знаю отчего, но у меня было такое чувство, что ему почему-то стыдно передо мной... Конечно, я страшно обрадовалась, когда он сказал, что хочет немедленно отправить меня в Швейцарию... и все же... где-то в глубине души... - признаюсь в этом только вам - я испытывала все тот же безотчетный страх... только, ради бога, не говорите ему об этом!.. Мне казалось, будто с новым лечением не все ладно... и он водит меня за нос... или всего-навсего хочет успокоить папу. Вот видите, я никак не могу справиться со своей недоверчивостью. Но что же мне делать? Как тут не стать подозрительной к самой себе, к другим, когда мне столько раз твердили, что мои мучения вот-вот кончатся, а между тем все тянется по-прежнему страшно медленно. Нет, я не могу, я больше не могу выносить этого вечного ожидания! В возбуждении она приподнялась еще выше, ее руки дрожали. Я быстро наклонился к ней. - Нет, нет... не надо волноваться! Вспомните, ведь вы только что обещали мне... - Да, да, вы правы! Незачем понапрасну изводить себя и других. Чем другие-то виноваты? И без того висишь у них камнем на шее... Нет, нет, я вовсе не хотела этого сказать, нет... я только хотела поблагодарить вас за то, что вы простили мне мою глупую раздражительность... и вообще... за то, что вы всегда добры ко мне... так трогательно добры, хотя я этого вовсе не заслуживаю. И как раз вас-то я и... Но не будем больше говорить об этом, ладно? - Не будем. Никогда. А теперь вам надо хорошенько отдохнуть. Я встал, чтобы пожать ей на прощание руку. Эдит была очень мила в эту минуту, когда еще чуть боязливо и вместе с тем успокоенно улыбалась мне с подушек, - совсем как ребенок перед сном. Все было улажено, гроза прошла, и небо очистилось. Непринужденно, почти весело подошел я к постели. Но Эдит вдруг воскликнула в испуге: - Бо-же мой, что это? Ваш мундир... Заметив большие влажные пятна на моем мундире, она, должно быть, догадалась, что причиной этой маленькой неприятности мог быть только чай из опрокинутых ею чашек. Глаза ее тотчас спрятались за опустившимися веками, протянутая рука пугливо отдернулась. Однако именно то, что она приняла так близко к сердцу подобную мелочь, тронуло меня больше всего. Чтобы успокоить ее, я перешел на шутливый тон. - Пустяки, - сказал я. - Ничего серьезного. Непослушный ребенок облил меня чаем. Все еще глядя на меня смущенно, она с благодарностью приняла этот игривый тон. - И вы, конечно, отшлепали непослушного ребенка? - Нет, - ответил я, войдя в роль, - в этом не было необходимости. Ребенок уже ведет себя хорошо. - И вы в самом деле больше не сердитесь на него? - Нисколечко. Разве вы не слышали, как он мило сказал: "Я больше не буду?" - Стало быть, вы не обиделись? - Нет, я все простил и забыл. Только, разумеется, он впредь должен слушаться взрослых и делать все, что от него требуют. - Что же ему делать? - Набраться терпения, быть всегда приветливым и веселым. Не сидеть слишком долго на солнце, почаще выезжать на прогулку и в точности исполнять все, что говорит доктор. А сейчас ребенок должен спать, не разговаривать и ни о чем не думать. Покойной ночи. Я протянул ей руку. Сияя звездочками глаз, она счастливо улыбнулась, ее теплые тонкие пальцы доверчиво легли в мою ладонь. С легким сердцем направился я к выходу. Я уже взялся за ручку двери, как позади прожурчал негромкий, переливчатый смех. - А как теперь ведет себя ребенок? - Безупречно. Он получил за это пятерку по поведению. Но сейчас спать, спать и не думать ни о чем плохом! Я наполовину открыл дверь, но мне вслед опять вспорхнул этот по-детски лукавый смех. И снова голос с подушек: - А вы забыли, что полагается пай-детке на ночь? - Что же? - Пай-детку полагается на ночь поцеловать. Мне стало не по себе. В ее голосе дрожала и прорывалась какая-то дразнящая нотка, и это мне не нравилось; еще раньше я заметил, что ее глаза блестят слишком лихорадочно. Но я не хотел давать ей повода для раздражения. - Ах, да, конечно, - ответил я нарочито небрежным тоном. - Я совсем позабыл. Несколько шагов обратно - я снова у ее кровати; по внезапно наступившей тишине я почувствовал, что Эдит затаила дыхание. Ее глаза были устремлены на меня, голова неподвижно покоилась на подушке. Она лежала не шелохнувшись, и только ее взгляд, не отрываясь, следил за мной и не отпускал меня. "Скорее, скорее! - думал я с возраставшим чувством неловкости и, быстро нагнувшись, слегка дотронулся губами до ее лба, на миг ощутив смутный аромат волос. Но тут ее руки, выжидающе лежавшие поверх одеяла, взметнулись и, прежде чем я успел уклониться, крепко обхватили мою голову. Страстным, порывистым движением она прильнула ко мне и прижала мой рот к своим губам так горячо и жадно, что зубы коснулись зубов. Ни разу в жизни меня никто не целовал так исступленно, так отчаянно, как это искалеченное дитя. А ей все было мало, мало! С какой-то хмельной силой Эдит обнимала меня, пока у нее не перехватило дыхание. Наконец она ослабила объятия, и ее руки начали блуждать от висков к затылку, ероша мои волосы. Но она не отпускала меня. Лишь на мгновение откинувшись, она как завороженная посмотрела мне в глаза, а затем вновь привлекла меня к себе. Самозабвенно, с какой-то бессильной яростью покрывая поцелуями мои щеки, губы, глаза, лоб, она бессвязно лепетала, нет - стонала: "Глупый... глупый... Какой ты глупый!.." и еще горячее: "Ты, ты, ты..." Все сильнее, все безумнее становился ее натиск, все жаднее и жарче ее объятия и поцелуи, но вдруг по ее телу пробежала судорога... Эдит отпустила меня, ее голова упала на подушку, и только глаза сияли торжествующим блеском. Внезапно застыдившись, она быстро отвернулась и прошептала в изнеможении: - А теперь уходи... уходи, глупый! Шатаясь, я вышел из комнаты. В темном коридоре последние силы оставили меня. Мне пришлось ухватиться за стену - голова кружилась, перед глазами все плыло. Так вот в чем дело! Вот в чем тайная причина (слишком поздно ставшая явной) ее беспокойства, ее непонятной агрессивности. Испуг мой был неописуем. Такое чувство, наверное, испытывает человек, который доверчиво наклонился над цветком и вдруг увидел змею. Если б эта обидчивая девушка плюнула в меня, обругала или ударила, я был бы менее обескуражен, так как при ее неуравновешенном характере я каждую минуту был готов ко всему - ко всему, кроме одного: что она, больная, несчастная, могла любить и хотела быть любимой. Что этот ребенок, это незрелое и беспомощное создание посмеет (я не нахожу другого слова) желать и любить чувственной любовью зрелой женщины. Я ждал чего угодно, только одно не приходило мне в голову: что обиженная судьбой калека, у которой нет сил даже волочить ноги, может мечтать о любимом, возлюбленном, что она так превратно истолкует мои частые посещения, вызванные исключительно жалостью, и ничем другим. Но уже в следующую секунду меня вновь охватило отчаяние: я понял, что всему виной мое горячее сочувствие, если эта обреченная на затворничество девушка ожидала от меня, единственного мужчины, изо дня в день навещавшего узницу в ее "тюрьме", иного, более нежного чувства. А я, жалостливый дурак, я, по неизлечимой простоте своей, видел в ней только страдалицу, больного ребенка, но не женщину. Ни на одно мгновение я не допускал и мысли, что под этим одеялом скрывается обнаженное тело женщины, испытывающее желание и жаждущее быть желанным! Никогда мне, двадцатипятилетнему, даже и не снилось, что больные, увечные, незрелые и преждевременно состарившиеся, отверженные и презираемые также смеют любить. Ибо каждому молодому человеку, еще незнакомому с настоящей жизнью и переживаниями, мир представляется почти всегда лишь как отражение услышанного и прочитанного; мечты юноши, не имеющего собственного опыта, неизбежно питаются чужим опытом и примером. В книгах, на сцене и в кино (так упрощающем и опошляющем действительность) любовь всегда была уделом молодых, красивых избранников; поэтому я полагал - отсюда моя робость в некоторых случаях, - что надо быть особенно привлекательным, особенно щедро одаренным судьбой, чтобы снискать расположение женщины. Ведь я оставался простым и непринужденным в общении с обеими девушками только потому, что с самого начала исключал из наших отношений всякую эротику, нисколько не сомневаясь, что я для них не больше чем славный парень, хороший друг. И если Илона все же иногда пробуждала во мне чувственность, то об Эдит я никогда не думал как о существе другого пола; никогда (я могу сказать это с полной уверенностью) у меня не мелькала даже смутная мысль, что ее хилое тело - такое же, как и у других женщин, а в ее душе теснятся те же желания. Лишь теперь я начал понимать (писатели чаще всего обходят это молчанием), что уродливые, искалеченные, увядшие и отвергнутые намного опаснее в своих вожделениях, чем счастливые и здоровые, что они любят фанатической, горькой, губительной любовью, и ни одна земная страсть не бывает столь ненасытной и столь отчаянной, как безнадежная, безответная любовь этих пасынков Создателя, которые видят смысл в жизни лишь тогда, когда могут любить и быть любимыми. Чем глубже бездна отчаяния, в которую погружается человек, тем яростнее вопль его души, жаждущей счастья. Наивный и неискушенный, я и не подозревал о существовании этой страшной тайны - и вот сейчас случайная разгадка обожгла меня раскаленным железом. "Глупый!" Теперь я понял, почему именно это слово сорвалось с ее губ в смятении чувств, когда ее полудетская грудь прижималась к моей. "Глупый!" Да, она была права, называя меня так! Все, конечно, давно уже догадывались, в чем тут дело, - и отец, и Илона, и Йозеф, и остальные слуги. Все, конечно, давно уже подозревали о ее страсти - быть может, со страхом и, наверное, с дурными предчувствиями; и только я, одержимый состраданием, ничего не видел, продолжая разыгрывать из себя доброго друга, хорошего товарища; я с дурацкой самоуверенностью шутил и паясничал, не замечая, как больно ранит ее пылкую душу моя бестолковая, противная непонятливость. Я вел себя как жалкий герой плохой комедии: все в зрительном зале давно уже знают, что этот глупец опутан интригами, и только он сам с полной серьезностью беззаботно продолжает игру, не ведая, что попался в сети (хотя остальные с самого начала видят каждую ниточку и каждый узелок). Столь же беспомощно на глазах у всего дома я топтался на месте, играя в жмурки с ее чувством, пока Эдит не сорвала наконец повязку с моих глаз. Но как одной вспышки света достаточно, чтобы осветить в комнате сразу десяток предметов, так и я, пристыженный, понял теперь - слишком поздно! - многое из того, что происходило прежде. Только теперь я понял, почему она всякий раз раздражалась, когда я шутливо говорил ей "детка", именно я, в глазах которого ей хотелось быть не ребенком, но женщиной, желанной и любимой. Только теперь я понял, почему ее губы начинали дрожать, если она замечала, что я потрясен ее несчастьем, почему ее озлобляло мое сострадание, - вещий женский инстинкт безошибочно подсказывал ей, что сострадание - это лишь теплое братское чувство, лишь жалкий суррогат настоящей любви. Бедняжка, с каким мучительным нетерпением ждала она хоть какого-нибудь отклика, хоть одного слова или взгляда - а их все не было; как страдала она от моей непринужденной болтовни, какой пыткой были для нее наши встречи, когда ее измученная душа ждала первого знака нежности, ждала, что я наконец замечу ее чувство. А я - я ничего не говорил, ничего не делал, но приходил снова и снова, поддерживая в ней надежду ежедневными посещениями и в то же время убивая ее своей душевной глухотой. Можно ли удивляться, что она, не выдержав, "атаковала" меня сама! Все это проносилось в моем мозгу, пока я стоял, прислонившись к стене тесного коридора, словно оглушенный взрывом; мне не хватало воздуха, ноги не слушались меня, будто и я был парализован. Дважды пытался я сдвинуться с места, но только в третий раз мне удалось сделать несколько нетвердых шагов и ощупью отыскать дверную ручку. "Это дверь в гостиную, - быстро соображал я, - налево другая, ведущая в вестибюль, там моя сабля и фуражка. Прочь, скорее прочь, пока не пришел слуга! Вниз по лестнице - и прочь, прочь, прочь! Бежать из этого дома, пока не встретился кто-нибудь, с кем придется разговаривать, отвечать на вопросы. Только бы не попасться на глаза ее отцу, Илоне, Йозефу - никому из тех, кто позволил мне запутаться в этой паутине! Прочь, скорее прочь отсюда!" Но слишком поздно! В гостиной ждала Илона, она, без сомнения, услыхала мои шаги. Едва увидев меня, она изменилась в лице: - Иисус Мария, что с вами? Вы бледны как мел!.. Эдит?.. С ней опять что-нибудь случилось? - Нет, все в порядке, - пробормотал я на ходу. - Думаю, она сейчас спит. Прошу прощения, мне нужно домой. Но в моей резкости было, вероятно, что-то пугающее, так как Илона решительно схватила меня за руку и буквально толкнула в одно из кресел. - Да посидите вы немного. Вам надо прийти в себя... И ваши волосы... что с вашими волосами? Они совсем растрепаны... - Я попытался вскочить. - Нет, сидите. Сейчас я достану коньяк. Она подбежала к буфету, налила рюмку коньяку, и я торопливо осушил ее. Илона с беспокойством следила, как я дрожащей рукой поставил рюмку (ни разу в жизни я не чувствовал себя таким беспомощным, таким обессиленным). Потом она тихо подсела ко мне и стала молча ждать, украдкой бросая на меня тревожные взгляды, словно я внезапно заболел. Наконец она спросила: - Эдит вам... что-нибудь сказала? Я имею в виду - что-нибудь, что... касается вас самого? По ее участливому тону я понял, что она обо всем догадывается. Я был слишком слаб, чтобы защищаться. И потому лишь тихо ответил: - Да. Илона ничего не сказала. Она даже не пошевелилась. Я только заметил, что у нее участилось дыхание. Немного погодя она осторожно произнесла: - И вы... вы действительно только сейчас это узнали? - Но как же я мог догадаться о таком... таком сумасшедшем вздоре!.. Как могло ей прийти в голову?.. И почему я... почему именно я?.. Илона вздохнула. - О боже! Да она все время думала, что вы приходите только ради нее, что вы только поэтому и бываете у нас. Я... я, конечно, не предполагала... ведь вы вели себя так... так непринужденно и... так сердечно, но... по-другому. Я с самого начала боялась, что у вас это сострадание, и только. Но как мне было предостеречь бедную девочку, разве могла я безжалостно объяснить ей, что она заблуждается, если это заблуждение делало ее счастливой?.. Уже несколько недель она живет одной-единственной мыслью, что вы... И потом, когда Эдит все спрашивала и спрашивала меня, верю ли я, что она вам действительно нравится, разве могла я так жестоко... ведь я должна была ее успокоить. Я больше не мог себя сдерживать: - Нет, напротив, вы должны разубедить ее, непременно разубедить! Это же безумие, бред, детский каприз... обычная влюбленность девочки в военных, а если завтра придет другой, он ей тоже понравится. Вы должны... вы должны ей это объяснить. Это же чистая случайность, что именно я оказался здесь, что я приходил сюда, а не кто-либо другой из моих товарищей, более достойный. В ее возрасте такое проходит очень быстро... Илона грустно покачала головой. - Нет, дорогой мой, не надо себя обманывать. У Эдит это серьезно, страшно серьезно, и день ото дня становится опаснее... Нет, дорогой друг, все это слишком тяжело, и я не в состоянии так, сразу, облегчить вам это бремя. Ах, если бы вы только знали, что творится у нас в доме... По три, по четыре раза за ночь мы просыпаемся от звонка колокольчика, Эдит бесцеремонно будит нас всех, а когда мы прибегаем к ней в страхе, не случилось ли чего-нибудь, она сидит в своей кровати, растерянно глядя перед собой, и спрашивает без конца: "Как ты думаешь, я ему хоть немножко, хоть чуточку нравлюсь? Ведь не такая уж я страшная". Потом она требует зеркало, но тут же отбрасывает его и уже в следующий миг сама понимает, что это безумие; а через два часа все начинается сначала. В отчаянии она спрашивает и отца, и Йозе