удь сделает с собой! Нельзя же не ответить вконец отчаявшемуся человеку! Не разбудить ли в самом деле Кузьму, не послать ли ей записку - несколько слов, успокаивающих, обнадеживающих? Только не брать на себя никакой вины! Только никакой вины! Я вскрываю конверт. Слава богу, на этот раз короткое письмо. Одна-единственная страница, всего десять строк, даже без обращения: "Немедленно уничтожьте мое предыдущее письмо. Я сошла с ума, совершенно сошла с ума. Все, что я написала, неправда. И _не приходите_ к нам завтра! Ни в коем случае _не приходите_! Я должна наказать себя за то, что так жалко унизилась перед вами. Нет, только не завтра, я не хочу, я запрещаю! И никакого ответа! Никакого! Уничтожьте мое предыдущее письмо, забудьте его! Не думайте больше об этом". Не думать об этом... Наивный приказ, как будто можно держать в узде вздыбленные чувства! Не думать об этом... - а мысли так и мечутся в узком пространстве между висками, как лошади, которые понесли с испугу и рвут копытами землю. Не думать об этом... - а память лихорадочно нагромождает воспоминание на воспоминание, нервы напряжены до предела, обостренные чувства готовы к отпору! Не думать об этом... - а письмо жжет мне руку своими пылающими словами: два письма, первое и второе, их берешь и откладываешь, читаешь и перечитываешь, пока каждое слово не выжигается в мозгу, как клеймо! Не думать об этом... - а в голове только одна мысль: куда бежать, где спрятаться? Как устоять против отчаянного натиска, как спастись от непрошеной любви? "Не думать об этом", - твердишь ты себе и гасишь свет, ибо при свете мысли становятся слишком ясными. Ты хочешь скрыться, спрятаться в темноте, ты срываешь с себя одежду, чтобы легче дышать, и бросаешься на постель, чтобы оглушить себя сном. Но мысли не желают угомониться, они мечутся, словно призрачные тени летучих мышей, тревожа истомленные чувства, они прожорливыми крысами вгрызаются в свинцовую усталость. И чем неподвижнее лежишь во мраке, тем быстрее сменяют одна другую волнующие картины: я встаю и снова зажигаю лампу, чтобы отогнать видения, но первое, что свет враждебно выхватывает из темноты, - это прямоугольник письма, затем мундир, весь в пятнах, висящий на спинке стула. Все предостерегает, все напоминает. "Не думать об этом", - твердишь ты себе, но ничего не можешь с собой поделать. И вот ты, как слепой, мечешься по комнате, открываешь буфет и перерываешь все полки, одну за другой, пока не находишь маленькую склянку со снотворным и не валишься снова на постель. Однако и это не приносит спасения. Даже во сне, прогрызая черную пелену забытья, неугомонными крысами копошатся мысли - одни и те же, все время одни и те же, - и ты просыпаешься утром опустошенный и измученный, словно вампиры за ночь высосали из тебя всю кровь. После этого даже служба кажется избавлением - это тоже плен, но насколько он легче, насколько он лучше! Какое счастье - вскочить на коня и пуститься рысью вместе с другими, весь внимание и подтянутость. Тут приказывают и повинуются! На три, быть может, на четыре часа можно позабыть обо всем, уйти от самого себя. Поначалу все идет хорошо. Сегодня, слава богу, у нас горячий денек, учения перед маневрами, репетиция заключительного марша, когда эскадроны развернутым строем проходят мимо командира, строго держа равнение. Репетиция к параду - чертовски хлопотливое занятие, иной раз приходится десять, двадцать раз начинать все сначала, не упускать из виду ни одного улана, а это требует от тебя такого напряженного внимания, что, поглощенный делом, ты забываешь обо всем остальном. И слава богу! Но вот, когда наступает десятиминутный перерыв - надо дать лошадям передохнуть, - мой взгляд бездумно скользит по горизонту. Вдали синеют луга с копнами и косарями, кругом, куда ни кинешь взгляд, гладкая равнина, плавно сливающаяся с небом, и только за опушкой торчит похожий на зубочистку, причудливый силуэт башни. Да ведь это же (я испуганно вздрагиваю), это же ее башня с террасой: и вновь мною овладевают те же мысли, против воли я опять смотрю в ту сторону и вспоминаю: сейчас восемь часов, она давно проснулась и думает обо мне. Быть может, к ее постели подошел отец, и они говорят обо мне, или она не дает покоя Илоне и слуге, без конца спрашивая, нет ли ей долгожданной весточки (все-таки я должен был написать ей), или, быть может, она уже поднялась на террасу и сейчас, вцепившись в перила, глядит сюда, точно так же, как я, не отводя глаз, смотрю на башню. И едва я успеваю подумать, что кто-то там тоскует обо мне, как уже чувствую хорошо знакомое, жаркое биение в груди, - я знаю, это неумолимые когти жалости; и хотя в этот миг все опять приходит в движение, со всех сторон несутся слова команды и взводы то галопом, то карьером мчатся вперед, а сам я в невообразимой сутолоке тоже выкрикиваю: "Напра-во!", "Нале-во!" - мысли мои уже далеко: в глубине души я думаю только об одном, о чем не хочу и не должен думать. "Проклятие! Что за свинство? Отставить. Назад, болваны!" Это полковник Бубенчич с побагровевшим от злости лицом скачет к нам, ругаясь на весь плац. И он не так уж не прав, наш полковник. По-видимому, кто-то неправильно подал команду, ибо два взвода - один из них мой, - которым полагалось разворачиваться параллельно, на полном карьере наскочили друг на друга и смешали ряды. Некоторые лошади с испугу понесли, другие встали на дыбы, один улан попал под копыта, и над всем этим яростная брань, лязг, звон, ржанье, топот - настоящий бой, да и только. Но вот офицеры, чертыхаясь, кое-как растаскивают шумную свалку, эскадроны выстраиваются и по сигналу горниста смыкают ряды. Воцаряется грозная тишина; всем понятно, что теперь придется держать ответ. Взмыленные кони, еще не успокоившись после столкновения и, быть может, чувствуя скрытую нервозность всадников, переступают, дрожа, с ноги на ногу, длинная линия киверов чуть колеблется, как телеграфный провод на ветру. И вот в эту тревожную тишину въезжает полковник. Уже по тому, как он, привстав на стременах, раздраженно постукивает хлыстом по сапогу, мы чувствуем, что сейчас разразится гроза. Еле заметное движение поводьев, и его лошадь останавливается. Затем над всем плацем раздается резкое, отрывистое, как удар топора: "Лейтенант Гофмиллер!" И только тут до моего сознания доходит то, что произошло. Без всякого сомнения, это я подал неправильную команду. Должно быть, я отвлекся, поглощенный своими мыслями, и забыл, где нахожусь. Во всем виноват я один, и мне одному придется отвечать. Взяв коня в шенкеля, я рысью проезжаю мимо товарищей, которые стараются не глядеть на меня, и направляюсь к полковнику, неподвижно ожидающему шагах в тридцати перед строем. На предусмотренной уставом дистанции я останавливаюсь. За спиной сразу все стихает - не слышно ни скрипа, ни лязга. Воцаряется та бездыханная, поистине могильная тишина, какая наступает в последнюю минуту перед расстрелом, когда вот-вот прозвучит команда: "Огонь!" Все, вплоть до последнего улана, понимают, что меня ждет. Не хочется даже вспоминать о том, что последовало. Хотя полковник старается понизить свой резкий, скрипучий голос, чтобы рядовые не слышали отборнейших ругательств, которыми он меня осыпает, все же некоторые выражения, вроде "болван" или "командуешь, как осел", вырвавшись из его глотки, разносятся по замершему плацу. А его побагровевшее лицо и удары хлыста по голенищу, сопровождающие каждую фразу, ни у кого не оставляют сомнения в том, что меня разделывают под орех; я чувствую, как сотни любопытных, а быть может, и насмешливых глаз впиваются мне в спину, пока разгневанный служака изливает потоки брани на мою голову. Уже много месяцев в полку не бывало такой грозы, какая разразилась надо мной в тот июньский день под сияющим голубым небом, где беззаботно сновали ласточки. Мои руки, сжимающие поводья, дрожат от злости и нетерпения. Охотнее всего я бы сейчас хлестнул коня и галопом умчался куда-нибудь. Но, согласно уставу, я должен, не шелохнувшись и не моргнув глазом, выслушать Бубенчича до конца, включая его последнюю тираду: он не потерпит, чтобы какой-то растяпа портил ему всю игру. Завтра разговор будет продолжен, а сегодня он больше не желает видеть моей физиономии. Затем вместе с заключительным ударом хлыста по сапогу раздается презрительное "кругом!", жестокое и резкое, как пинок. Я почтительно вскидываю руку к козырьку и поворачиваю коня; никто из товарищей не решается взглянуть мне в лицо, все смущенно прячут глаза, наклонив головы. Всем стыдно за меня, или по крайней мере, мне так кажется. К счастью, раздается новая команда, и на этом кончаются мои мытарства. По сигналу трубы полк рассыпается повзводно, и учения начинаются сначала. Этот момент использует Ференц (почему всегда так бывает, что чем человек глупее, тем он доброжелательнее?). Как бы случайно поравнявшись со мной, он бурчит: - Не горюй, Тони! С каждым может случиться. Но доброму малому не повезло. - Не твоя забота! - грубо обрываю я его и тут же пришпориваю коня. В эту секунду я впервые на самом себе почувствовал, как можно нечаянно ранить состраданием. Впервые и слишком поздно. "К черту! Все к черту! - думаю я, возвращаясь обратно в город. - Прочь, прочь отсюда, куда-нибудь, где тебя никто не знает, где ты будешь свободен от всего и всех! Прочь, уйти, убежать! Никого не видеть, чтобы никто не боготворил и никто не унижал тебя! Прочь, прочь, прочь!" - бессознательно повторяю я под стук копыт. В казарме, бросив поводья улану, я тотчас ухожу со двора. В офицерское казино я сегодня не пойду, чтобы не слышать насмешек или соболезнований. Но куда идти? У меня нет ни плана, ни цели; в моих обоих мирах - в усадьбе и казарме - жизнь стала невыносимой. "Прочь, только прочь! - непрерывно стучит в висках. - Куда-нибудь, все равно куда, главное, вон из проклятой казармы, из этого города! Поскорее пройти опротивевшую главную улицу, а дальше - куда глаза глядят!" Неожиданно рядом раздается чей-то приветливый голос: "Сервус!" Я невольно оборачиваюсь. Кто же это так тепло приветствует меня? Высокий мужчина в штатском - бриджи, серая спортивная куртка, шотландская шапочка. Не узнаю, не помню, чтобы встречался с ним прежде. Незнакомец стоит около автомобиля, в котором копаются два механика в синих куртках. Явно не замечая моего замешательства, он подходит ко мне. Это Балинкаи, ну конечно, он, ведь я видел его только в форме. - Опять у нее запор, - смеясь, говорит Балинкаи, показывая на машину, - и так всякий раз. Я думаю, пройдет еще лет двадцать, пока на эти тарахтелки можно будет положиться. С четырехкопытным мотором куда проще, в нем наш брат, по крайней мере, кое-что смыслит. Я невольно проникаюсь симпатией к этому незнакомому человеку. У него такая уверенность в каждом движении, а к тому же еще и теплый, ясный взгляд, какой бывает у легкомысленных баловней судьбы. И едва я услышал его неожиданное приветствие, как меня осенило: вот кому ты можешь довериться! В течение одной секунды к этой мысли присоединилась целая цепочка других - в такие напряженные мгновения мозг работает с поразительной быстротой. Он вольный человек, рассуждал я, сам себе господин, сам пережил что-то в этом роде, он помог шурину Ференца, он охотно помогает любому, почему бы не помочь и мне? Не успел я перевести дух, как весь этот каскад молниеносных размышлений вылился в окончательное решение. Собравшись с духом, я делаю шаг навстречу Балинкаи. - Извини меня, - начинаю я, сам удивляясь своему непринужденному тону, - ты не смог бы уделить мне минут пять? Он озадаченно смотрит на меня, потом широко улыбается. - С удовольствием, дорогой Гоф... Гоф... - Гофмиллер, - подсказываю я. - Весь к твоим услугам. Чтобы у меня да не "нашлось времени для товарища! Пойдем в ресторан или поднимемся ко мне в номер? - Лучше к тебе, если ничего не имеешь против. Больше пяти минут я тебя не задержу. - Да сколько угодно, старина. Все равно драндулет не починят раньше чем через полчаса. Только у меня не очень уютно. Хозяин всякий раз предлагает мне шикарный номер на первом этаже, но я из сентиментальности всегда беру свой старый, где я когда-то... впрочем, не стоит об этом. Мы поднимаемся наверх. В самом деле, для такого богача комната чересчур скромна. Ни шкафа, ни кресла, только кровать и два жалких соломенных стула. Вынув золотой портсигар, Балинкаи предлагает мне сигарету и, к моему величайшему облегчению, прямо приступает к делу. - Итак, дорогой Гофмиллер, чем могу служить? "Только покороче", - думаю я про себя и говорю без обиняков: - Мне нужен твой совет, Балинкаи. Я хочу уволиться и уехать из Австрии. У тебя не найдется для меня чего-нибудь подходящего? Лицо Балинкаи становится серьезным и сосредоточенным. Он отбрасывает сигарету. - Чепуха! Такой парень, как ты, и вдруг!.. Что это взбрело тебе в голову? Но мною внезапно овладевает упрямство. Мгновенно принятое решение становится бесповоротным. - Дорогой Балинкаи, - говорю я не допускающим возражений тоном, - сделай одолжение, не расспрашивай меня. Каждый знает, чего он хочет и что он должен. Со стороны этого не понять. Короче, мне необходимо сейчас подвести черту. Балинкаи испытующе смотрит на меня. Видимо, он понял, что мне не до шуток. - Не хочу вмешиваться в твои дела, Гофмиллер, но, поверь мне, ты делаешь глупость. Ты не знаешь, на что идешь. Ведь тебе сейчас двадцать пять - двадцать шесть, недолго и до обер-лейтенанта, а это уже кое-что. Здесь у тебя есть чин и ты что-то собой представляешь. Но как только ты захочешь начать все сначала, последний прохвост, самый паршивый лавочник будет иметь перед тобой преимущество уже потому, что он не таскает за собой, как ранец на спине, наши нелепые предрассудки. Поверь мне, когда наш брат снимет мундир, он уже не тот, кем был раньше, и я прошу тебя только об одном: не очень-то надейся, что тебе повезет так же, как когда-то повезло мне. Это был счастливый случай, такой выпадает один на тысячу. Даже подумать страшно, что стало с теми, к кому господь бог не был так милостив, как ко мне. Его решительный тон звучал убедительно. Но я чувствую, что уступать нельзя. - Я понимаю, что впереди наклонная дорожка, - соглашаюсь я. - Но я вынужден уехать. Ничего особенного я собой не представляю и ничему особенному не учился, но если ты дашь мне рекомендацию, можешь быть уверен, я не подведу тебя. Знаю, я не первый, кто к тебе обращается, ведь ты устроил шурина Ференца? - Йонаша? - Балинкаи презрительно щелкает пальцами. - Но ты подумай, кем он был. Мелким провинциальным человеком. Такому помочь легко. Посади его с одной табуретки на другую, немного получше, и он уже возомнит себя чуть ли не господом богом! Не все ли ему равно, где протирать штаны, - ни на что большее он не способен. Но вот найти что-нибудь подходящее для того, кто однажды носил звездочку на воротнике, - это уже совсем другое дело. Увы, дорогой Гофмиллер, верхние этажи всегда оказываются занятыми. Кто хочет начинать в цивильной жизни сначала, должен устраиваться внизу, и даже в подвале, где пахнет не розами, а кое-чем похуже. - Мне все равно! Должно быть, я произнес это запальчиво, потому что Балинкаи посмотрел на меня сперва с любопытством, а потом как-то отчужденно, словно издалека. Придвинув свой стул поближе, он положил руку мне на плечо. - Послушай, Гофмиллер, я тебе не опекун и не собираюсь читать наставлений. Но поверь товарищу, который испытал все это на собственной шкуре. Нет, дорогой, совсем не все равно, когда ты со всего маху летишь вниз, с офицерского седла в самую грязь... Можешь поверить человеку, который однажды сидел вот здесь, в этой комнатушке, с полудня до темноты, и точно так же говорил себе: "Мне все равно". Около половины двенадцатого я подал рапорт об увольнении. Идти в офицерское казино, туда, где все, мне не хотелось, показываться среди бела дня на улице в штатском - тоже. И вот я снял этот номер - теперь ты понимаешь, почему я всякий раз останавливаюсь в нем, - и ждал тут, пока стемнеет, чтобы никто не провожал соболезнующим взглядом Балинкаи, улепетывающего в поношенном сером пиджаке и старой шляпе. Вот тут, у окна я стоял тогда и в последний раз смотрел на улицу. Там прогуливались мои товарищи, все в форме, стройные, честные, свободные, каждый словцо маленький бог, и каждый знал, кто он такой и где его место. Только тогда я понял, что теперь я ничто в этом мире; у меня было такое чувство, будто вместе с мундиром я содрал с себя кожу. Сейчас ты, конечно, подумаешь: наплевать, какое на тебе сукно - голубое, черное или серое, и какая разница, гуляешь ли ты с саблей или с зонтиком. Но я до сих пор не могу забыть, как я тогда вечером выскользнул из гостиницы и встретил по дороге на вокзал двух улан, а они, не козырнув, прошли мимо меня; и как я потом сам втащил спой чемоданчик в вагон третьего класса и сидел там среди потных крестьянок и рабочих. Я, конечно, понимаю, все это глупо и несправедливо, наша так называемая сословная честь выеденного яйца не стоит, но ведь после четырех лет военного училища и восьми лет службы этого уже не вытравишь, это у нас в крови. Знаешь, на первых порах у тебя такое чувство, словно ты безногий калека или урод. Сохрани тебя бог от такой беды! Ни за какие сокровища я не согласился бы снова пережить тот вечер, когда пробирался на вокзал, обходя каждый фонарь. А ведь это было только начало. - Но, Балинкаи, именно потому я и хочу уехать куда-нибудь подальше, где ничего этого нет и где меня никто не знает. - Вот-вот, точно так же и я тогда думал, Гофмиллер! Только бы уехать подальше, а там все быльем порастет! Лучше чистить ботинки или мыть посуду за океаном, как начинали все миллионеры, если верить газетам! Но, мой милый, чтобы добраться до Америки, нужны немалые деньги, а ведь ты еще не представляешь себе, каково нашему брату бить поклоны! Как только офицер перестает чувствовать вокруг шеи воротник со звездочками, он ужа и ходит и разговаривает не так, как раньше. Сидишь, смущаясь, как дурак, в кругу своих лучших друзей, и как раз в ту минуту, когда нужно о чем-то попросить, гордость не даст открыть тебе рот. Да, старина, лучше не вспоминать позора и унижения, которые мне тогда пришлось пережить! О них я еще никому не рассказывал. Балинкаи встал и резко повел плечами, словно куртка вдруг стала ему тесна. - Впрочем, тебе я могу рассказать все. Теперь я уже не стыжусь этого, да и не мешает охладить твой романтический пыл, пока еще не поздно. Он снова сел. - Надо полагать, ты уже слышал историю, как я поймал золотую рыбку: познакомился в отеле Шепперд с моей женой. Я знаю, об этом раструбили по всей армии и, видимо, больше всего жалеют, что такое событие не вошло в хрестоматию, что о нем не напечатано как о подвиге офицера его императорского величества. Разумеется, героического здесь ничего не было; верно лишь то, что я действительно познакомился с ней в отеле Шепперд. Но как я с ней познакомился, знаем только мы двое - ни она, ни я никогда об этом никому не говорили. И тебе я расскажу только затем, чтобы ты понял: нашему брату нечего ждать, что на него посыплется манна небесная. Короче говоря, когда я встретил ее в отеле Шепперд, я служил там - только не пугайся! - официантом: да, да, мой дорогой, самым обыкновенным номерным официантишкой. Конечно, я стал им не потому, что мне это доставляло удовольствие, а просто по глупости, по своей неопытности. В Вене, в убогом пансионе, где я приютился, жил один египтянин, и этот парень наболтал мне, будто его свояк - директор королевского поло-клуба в Каире и он может устроить меня туда тренером за двести крон комиссионных. Там, видите ли, много значат имя и хорошие манеры. Ну, в поло я всегда играл недурно, и жалованье, которое он мне назвал, было отменным - за три года я смог бы скопить достаточную сумму, чтобы заняться чем-нибудь более подходящим. Кроме того, Каир отсюда далека, а в поло играют люди порядочные. И я с восторгом согласился. Не стану утомлять тебя рассказом о том, как я обивал пороги и выслушивал смущенные отговорки так называемых старых друзей: в конце концов я наскреб пару сотен на переезд и экипировку: ведь в аристократическом клубе без фрака и костюма для верховой езды не обойдешься. И хотя я взял билет на падубу, денег едва хватило, в Каире я сошел с семью пиастрами в кармане. Когда же я позвонил у дверей королевского клуба, то вышел какой-то негр и, выпучив на меня глава, заявил что никакого господина Эфдопулоса он не знает и ни о каком свояке не слышал; тренер им не нужен, и вообще их клуб закрывается. Ты уже, конечно, догадался, что этот египтянин был просто-напросто мошенником, который обманом выудил у меня двести крон, а я не удосужился взглянуть на письма и телеграммы, якобы полученные им от свояка. Да, дорогой Гофмиллер, против таких каналий мы бессильны, а ведь я уже не раз попадал впросак, когда подыскивал место. Но это был настоящий нокаут. Я стоял на улице Каира с семью пиастрами в кармане, не зная ни одной собаки в городе, а там, помимо жары, еще и дороговизна. Избавлю тебя от подробностей, где я жил и что ел первые шесть дней. Видишь ли, будь на моем месте кто-нибудь другой, уж он, конечно, потащился бы в консульство и клянчил, чтоб его отправили на родину. Но тут-то и загвоздка - наш брат не способен на такое. Он не может сидеть в передней на скамье вместе с портовыми рабочими, и уволенными кухарками, не может выносить взгляда, которым его окидывает какая-нибудь канцелярская крыса в консульстве, прочтя в паспорте по слогам: "барон Балинкаи". Наш брат лучше подохнет с голоду. Теперь можешь вообразить, как я обрадовался, когда узнал, что отелю Шепперд на время требуется официант. А так как у меня был фрак, и даже новый (костюм для верховой езды я проел в первые дни), да еще знание французского языка, то они милостиво взяли меня на пробу. Ну, со стороны это выглядит вполне сносно; ты стоишь в белоснежной манишке, накрываешь на стол, прислуживаешь, - одним словом, имеешь вид; но то, что ты - номерной, живешь под раскаленной крышей в клоповнике, где, кроме тебя, еще двое, и что по утрам все по очереди умываются в одном и том же жестяном тазу, что чаевые каждый раз как огнем жгут твою руку и так далее... В общем, довольно, точка! Хватит того, что я пережил это, что я это выдержал! А потом произошла та самая история с моей женой. Недавно овдовев, она приехала в Каир вместе со своей сестрой и деверем. Этот ее деверь - на редкость вульгарный тип, толстый, расплывшийся, чванливый. Что-то во мне, видимо, раздражало его. То ли я был для него слишком элегантным, то ли недостаточно гнул спину перед этим мингером, не знаю, но вот однажды случилось так, что я чуть-чуть запоздал с завтраком, и он заорал на меня: "Болван!.." Знаешь, у того, кто был когда-то офицером, это получается само собой: недолго думая я сразу же взвился на дыбы, словно пришпоренная лошадь, еще немного, и я хватил бы его по физиономии. Но в последний момент я все-таки сдержался, потому что, видишь ли, мое официантство всегда было для меня чем-то вроде маскарада, а потом - не знаю, поймешь ли ты меня: я даже испытал нечто вроде наслаждения оттого, что я, Балинкаи, вынужден сносить наглые выходки какого-то грязного торговца сыром. Поэтому я только выпрямился и слегка улыбнулся ему - знаешь, так свысока, чуть-чуть, уголком рта, но толстяк позеленел от злобы, сразу почуяв, что я взял над ним верх. Потом я совершенно спокойно удалился, отвесив ему холодный, подчеркнуто вежливый поклон, - он едва не лопнул от ярости. Моя жена, то есть моя теперешняя жена, была при этом; она видела, как я вспылил, и, должно быть, догадалась, что тут что-то неладно, - потом она сама призналась мне. Она поняла, что со мной так никогда не обращались. Выйдя вслед за мной в коридор, она рассыпалась в извинениях: ее деверь, мол, немного взволнован и не стоит на него обижаться... Ну, а чтобы ты знал уж всю правду, дорогой мой, она даже попыталась всучить мне кредитку и тем все уладить. Когда я отказался взять эти деньги, она, должно быть, окончательно убедилась, что с моим официантством что-то не так. Этим бы дело и кончилось, потому что за несколько недель я наскреб достаточно денег, чтобы вернуться на родину, не попрошайничая в консульстве. Я отправился туда навести некоторые справки. И тут мне на помощь пришел случай, тот самый выигрыш, который выпадает один на сто тысяч билетов; пока я ждал, через переднюю прошел сам консул, и это был не кто иной, как Элемер Юхаш, с которым мы бог знает сколько раз сиживали вместе в жокейском клубе. Он тут же заключил меня в объятия и пригласил в здешний клуб, а там, опять-таки благодаря случаю, - видишь - случай плюс случай; я рассказываю тебе все это только затем, чтобы ты понял, сколько сумасшедших случайностей должны назначить друг другу рандеву, чтобы вытащить нашего брата из грязи, - ...да, так вот в клубе была моя теперешняя жена. Когда Элемер представляет меня ей как своего друга, барона Балинкаи, она краснеет до корней волос. Конечно, она узнала меня, и ей стало не по себе: она вспомнила про чаевые. Я сразу почувствовал, что это за человек; она благородная, порядочная женщина, потому что не стала делать вид, будто ничего не произошло, а по-честному попросила прощения за свою ошибку. Все остальное решилось быстро, и не о том сейчас речь. Но поверь мне, такое стечение обстоятельств повторяется не каждый день, и, несмотря на мои деньги, несмотря на жену, за которую я сто раз на день благодарю бога, я не хотел бы еще раз пережить все сначала. Я невольно протянул Балинкаи руку. - Искренне благодарю тебя за предостережение. Теперь мне ясно, что меня ждет. Но даю тебе слово, у меня нет другого выхода. Ты действительно ничего не можешь предложить мне? Ведь вы, наверное, ведете крупные дела? Балинкаи помолчал несколько секунд, потом сочувственно вздохнул. - Бедняга, тебя, кажется, здорово припекло! Не бойся, я не буду тебя допрашивать, я и сам уже вижу, что к чему. Когда дело заходит так далеко, не помогают никакие уговоры. Остается лишь помочь, как товарищ товарищу, а за этим дело не станет, можешь не сомневаться. Только одно, Гофмиллер: надеюсь, ты парень рассудительный и понимаешь, что я не смогу сразу же подыскать тебе завидное местечко. Так дела не делаются, других только озлобит, если какой-то чужак ни с того ни с сего вдруг прыгнет через их головы. Ты должен начать с самых низов, тебе, может быть, придется несколько месяцев заниматься дурацкой писаниной в конторе, прежде чем удастся послать тебя на плантации или придумать что-нибудь еще. Во всяком случае, как я уже сказал, я проверну это дело. Завтра мы с женой уезжаем в Париж дней на восемь-девять, потом съездим ненадолго в Гавр и Антверпен, проверим работу агентов. Но не позднее чем через три недели мы вернемся домой, и, как только прибудем в Роттердам, я сразу же напишу тебе. Не беспокойся - я не забуду! На Балинкаи можешь положиться. - Не сомневаюсь, - сказал я, - и очень благодарен тебе. Но Балинкаи, видимо, почувствовал в моем тоне легкое разочарование. (Наверное, с ним случилось нечто подобное - только собственный опыт помогает улавливать такие оттенки.) - Или... это будет слишком поздно для тебя? - Нет, - нерешительно начал я, - раз уж я знаю это наверняка, тогда, конечно, нет. Но... но для меня все-таки было бы лучше, если б... Балинкаи что-то быстро обдумывал. - А сегодня у тебя не найдется времени?.. Видишь ли, моя жена еще в Вене, и поскольку дело все-таки принадлежит не мне, решающее слово остается за ней. - Ну, разумеется, я свободен, - поспешил заверить я. Мне как раз вспомнилось, что полковник не желает видеть мою "физиономию". - Вот и хорошо! Замечательно! В таком случае тебе лучше всего поехать сейчас со мной. Место рядом с шофером свободное. К сожалению, сзади не могу тебя посадить, так как я пригласил моего старого друга барона Лайоша с семьей, он из здешних. В пять часов мы уже будем у подъезда "Бристоля", я сразу переговорю с женой, и все будет сделано: еще не было случая, чтобы она отказала мне, когда я просил за товарища. Я пожал ему руку. Мы спустились вниз. Механики уже сняли свои синие рабочие куртки, машина была готова и через несколько минут затарахтела по шоссе. Скорость оказывает одинаковое воздействие на душу и тело - она возбуждает и оглушает одновременно. Едва наша машина вырвалась из узких улиц на простор полей, как я почувствовал удивительное облегчение. Шофер гнал вовсю; словно подрубленные, падали назад деревья и телеграфные столбы, дома, шатаясь, налезали друг на друга, точно на смазанной фотографии, белые километровые камни то и дело появлялись по сторонам и исчезали прежде, чем можно было прочесть цифры, и по тому, как яростно бил в лицо ветер, я ощущал бешеную скорость, с которой мы мчались вперед. Но еще большее удивление вызывала во мне та быстрота, с которой сейчас летела куда-то моя собственная жизнь: какие только решения не были приняты за эти несколько часов! Ведь обычно между смутным желанием, неопределенным замыслом и его окончательным исполнением едва уловимо мелькают бесчисленные оттенки противоречивых чувств, и наше сердце находит удовольствие в робком заигрывании с намерениями, осуществить которые оно пока еще не решается. Но в этот раз все налетело на меня со стремительностью сменяющих друг друга сновидений, и, как по обеим сторонам нашего авто проносились мимо дома и села, деревья и луга, окончательно и безвозвратно оставаясь позади, точно так же в один миг исчезло все, что до сих пор составляло мою жизнь, - казарма, манеж, карьера, товарищи, Кекешфальвы, их усадьба, моя комната, все мое существование, казавшееся таким устойчивым и упорядоченным. Один-единственный час перевернул весь мой внутренний мир. В половине шестого мы остановились у отеля "Бристоль", разбитые тряской, с ног до головы в пыли и все-таки удивительно освеженные этой гонкой. - В таком виде тебе нельзя появляться перед моей женой, - смеясь, сказал мне Балинкаи. - На тебя словно вытряхнули мешок муки. И потом, лучше я сам поговорю с ней, мне это удобнее, да и тебе не придется смущаться. А ты сходи в гардеробную, хорошенько почистись и жди меня в баре. Я вернусь через несколько минут и сообщу тебе результаты. Не волнуйся. Я сделаю все, как ты хочешь. И действительно, Балинкаи не заставил себя долго ждать. Через пять минут, он, улыбаясь, вошел в бар. - Ну что, разве я не говорил? Все в порядке - конечно, если тебя это устраивает. Можешь размышлять сколько угодно и отказаться в любую минуту. Моя жена - вот уж действительно голова! - придумала самый лучший вариант. Итак: ты отправишься в плавание, выучишь языки и посмотришь, что делается за океаном. Будешь помогать казначею вести счета, получишь форму, обед в кают-компании, в общем, сделаешь несколько рейсов в Голландскую Индию. Ну а потом уж мы найдем тебе место, здесь или за океаном, как ты пожелаешь, жена твердо обещала мне это. - Благо... - Благодарить не за что. Само собой разумеется, я выручу тебя, разве может быть иначе. Но прошу, Гофмиллер, не руби сплеча! По мне, ты можешь отправляться на судно хоть послезавтра, я все равно дам телеграмму капитану, чтобы он записал тебя; и все-таки тебе не помешает еще раз хорошенько все обдумать. Я лично был бы доволен, если бы ты остался в полку, но chacun a son gout [у каждого свой вкус (фр.)]. Как я уже сказал, приедешь - значит, приедешь, а нет - так нет. Итак, - он протянул мне руку, - да или нет, как бы ты ни решил, я искренне рад оказать тебе услугу. Привет! Я с восторгом смотрел на этого человека, которого послала мне судьба. Легкость, с какой он думал и действовал, освободила меня от самого тяжелого: от просьб и мучительных колебаний. Так что мне самому осталось только выполнить небольшую формальность: написать прошение об отставке. Тогда я свободен и спасен. Так называемая "канцелярская бумага" - лист строго определенного формата, раз и навсегда установленного соответствующим предписанием, - была, вероятно, самым необходимым реквизитом австрийского бюрократического аппарата, как гражданского, так и военного. Всякое прошение, всякий деловой документ или донесение полагалось составлять на этой аккуратно обрезанной бумаге, которая благодаря уникальности своей формы сразу же отделяла все служебное от личного; огромные залежи миллионов и миллиардов таких листков, хранящихся в архивах, вероятно, явятся когда-нибудь единственно достоверной летописью жизни и страданий габсбургской империи. Никакой официальный документ не признавался действительным, если не был написан на белом прямоугольном листке. И поэтому первое, что я сделал, - зашел в ближайшую табачную лавку, купил два таких листа, в придачу так называемую "лентяйку" (разлинованную бумагу, которую подкладывают вниз) и соответствующий конверт. Теперь перейти через улицу в кафе - место, где в Вене улаживают все дела, от самых серьезных до самых легкомысленных. Через десять минут, к шести часам, прошение будет написано: тогда я снова буду принадлежать самому себе, и только себе. Память с поразительной ясностью сохранила каждую мелочь - ведь принималось самое важное решение в моей жизни. Я помню маленький круглый мраморный столик и кафе на Рингштрассе, помню картонную папку, на которую я положил бумагу, и как я осторожно разглаживал линию сгиба, чтобы она была безукоризненно ровной. Словно на контрастном фотоснимке, вижу я сейчас перед собой иссиня-черные, немного разбавленные чернила и ощущаю тот легкий внутренний толчок, с которым я начал выводить первую букву, стараясь, чтобы она выглядела изящно и значительно. Мне очень хотелось особенно тщательно выполнить эту мою последнюю служебную обязанность: а поскольку форма прошения была с математической строгостью определена уставом, торжественность момента можно было выразить только красотой почерка. Но не успел я написать несколько строк, как мной овладела какая-то странная мечтательность: держа в руках перо, я начал воображать, что будет завтра, когда мое прошение получат в полковой канцелярии. Сначала, наверное, озадаченный вид фельдфебеля, потом удивленное перешептывание младших писарей - ведь не каждый день случается, чтобы лейтенант так просто отказывался от своего жалованья. Потом бумага следует по инстанции из комнаты в комнату и наконец попадает к полковнику; я вдруг вижу его перед собой как живого, - вот он вооружает свои дальнозоркие глаза очками, недоуменно перечитывает первые слова, а затем, как всегда, бьет кулаком по столу, - этот грубиян слишком привык к тому, что его подчиненные, которых он облил грязью с ног до головы, на следующий день угодливо виляют хвостом, как только он даст им понять развязным словечком, что гроза миновала. Но теперь он увидит, что коса нашла на камень, что есть такой человек, который не позволяет орать на себя, и этот маленький человек - лейтенант Гофмиллер. И когда станет известно, что Гофмиллер распрощался с полком, двадцать, а то и сорок однополчан призадумаются, качая головами. Все товарищи мысленно скажут: "Черт возьми, вот это парень! Он за себя постоит!" И даже полковника Бубенчича это крепко заденет за живое - как-никак более достойно еще никто не уходил из полка, никто еще не сбрасывал с себя мундир подобным образом, насколько мне известно. Не стыжусь сознаться, что в то время как я рисовал себе все эти картины, я все больше нравился самому себе. Ведь чтобы мы ни делали, нами чаще всего руководит именно тщеславие, и слабые натуры почти никогда не могут устоять перед искушением сделать что-то такое, что со стороны выглядит как проявление силы, мужества и решительности. Сейчас мне впервые представилась возможность доказать товарищам, что и у меня есть чувство собственного достоинства, что и я настоящий мужчина! Все быстрее и, как мне казалось, все более энергичным почерком писал я эти двадцать строк; то, что сначала было для меня досадной необходимостью, внезапно превратилось в наслаждение. Теперь еще подпись - и все. Взгляд на часы - половина седьмого. Подозвать кельнера и расплатиться. Потом еще раз, в последний раз, прогуляться в мундире по Рингу - и домой с ночным поездом. Завтра утром отдать эту бумажонку, и возврата к прошлому уже не будет, начнется новая жизнь. Итак, я взял свое прошение, сложил его сначала вдоль, потом поперек, чтобы аккуратно спрятать этот решающий мою судьбу документ в нагрудный карман, Но тут случилось нечто неожиданное. А случилось вот что: в ту секунду, когда я с чувством удовлетворения и даже радости (окончание любого дела всегда приятно) укладывал в карман довольно объемистый конверт, я почувствовал - мне что-то мешает. "Что это там хрустит? - подумал я и глубже засунул руку. Но мои пальцы тут же отдернулись, словно раньше меня самого вспомнили, что это такое. Это были письма Эдит, оба ее вчерашних письма, первое и второе. Не могу точно описать охватившее меня чувство. Кажется, это был не столько испуг, сколько безграничный стыд. Ибо в один миг - словно дым вдруг развеялся - пришел конец обману, или, вернее, самообману. Я сразу понял, что все мои мысли и поступки были сплошной ложью - и досада на полковника, и гордость оттого, что я героически решился уйти в отставку. Если я хотел удрать, то совсем не потому, что полковник дал мне нагоняй (в конце концов, это случалось у нас каждую неделю), - в действительности я бежал от Кекешфальвы, от своего обмана, от своей ответственности, я убегал потому, что быть любимым против воли стало для меня невыносимой пыткой. Как безнадежно больной человек из-за внезапной зубной боли забывает о мучительном, быть может, смертельном недуге, так и я забыл (или попытался забыть) все то, что на самом деле терзало мою душу и заставляло трусливо спасаться бегством, и постарался найти удобный повод уехать - происшествие на учебном плацу. Но теперь я сознавал: мой уход не был благородным жестом оскорбленного человека. Это было трусливое, жалкое бегство. Однако сделанный шаг придает силы. Теперь, когда прошение об отставке было уже написано, я не хотел отступать. "К черту, - сказал я себе со злостью, - какое мне дело до того, что она там хнычет? Они достаточно издевались надо мной. Какое мне дело до того, что кто-то меня любит? Она со своими миллионами найдет себе другого, а если и нет, меня это не касается. Достаточно того, что я бросаю все, даже мундир! Какое мне дело до этой истеричной особы, выздоровеет она или нет? Я не врач..." Но стоило мне произнести про себя слово "врач", и мысль разбилась о него, как волна о скалу. Слово "врач" напомнило мне о Кондоре. "А впрочем, это его дело, - тут же сказал я себе. - Ему платят за то, что он лечит больных. Она его пациентка, а не моя. Сам заварил всю кашу, пусть сам и расхлебывает. Лучше всего мне сейчас же пойти к нему и сказать, что я умываю руки". Я смотрю на часы. Без пятнадцати семь, а мой поезд отходит после десяти. Времени вполне достаточно, тем более, что сказать придется немного: только то, что я выбываю из игры. Но где он живет? Он не говорил мне своего адреса, или я забыл? Да, но, поскольку он практикующий врач, его фамилия должна быть в телефонной книге. Я спешу к телефонной будке, перелистываю список абонентов. Ик... Ир... Ис... Ка... Ко... вот они, Кондоры - "Кондор Антон, торговец", "Д-р Кондор Эммерих, практикующий врач, VIII, Флориангассе, девяносто семь", больше ни одного врача на всей странице, - это он. Выбегая из будки, я