омнения, там меня уже ждет письмо, записка от него или он сам. Скорей! Подъехав к казарме, я быстро отвожу лошадь в конюшню и по боковой лестнице, чтобы не слушать поздравлений и прочей болтовни, бегу к себе. Действительно, у дверей комнаты меня ожидает денщик; по растерянному выражению его лица и опущенным плечам я догадываюсь: что-то случилось... С некоторым замешательством Кузьма докладывает, что ко мне пришел какой-то господин в штатском и он, Кузьма, не осмелился не впустить его, потому что у господина очень срочное ко мне дело. Вообще-то Кузьме строго-настрого запрещено пускать кого-либо в мое отсутствие. Вероятно, Кондор дал ему на чай, недаром у него такой смущенный и испуганный вид. Впрочем, его растерянность сразу сменяется удивлением, когда я, вместо того чтобы устроить ему разнос, миролюбиво бросаю: "Ну ладно, ладно", - и подхожу к двери. Слава богу, думаю я, Кондор пришел и все мне расскажет. Я рывком распахиваю дверь и тут же замечаю, как в противоположном углу затененной комнаты (из-за жары Кузьма спустил шторы) шевельнулась, выступая из тени, чья-то фигура. Я готов уже радостно броситься навстречу Кондору, но вдруг вижу, что это вовсе не Кондор. Это не он, а тот, кого я меньше всего ожидал встретить у себя, - Кекешфальва! И будь здесь еще темнее, я все равно узнал бы его из тысячи, узнал по тому, как он смущенно встал и поклонился. И еще до того, как он, откашливаясь, заговорил, я уже знал, что его голос прозвучит взволнованно и смиренно. - Простите меня, господин лейтенант, - произнес он, кланяясь, - что я без предупреждения ворвался сюда. Но доктор Кондор поручил мне передать вам особый привет и сказать, чтобы вы не сердились на него за то, что он не остановил машину... времени оставалось в обрез, он должен был непременно успеть на скорый в Вену, поскольку вечером у него там... и... и вот... он попросил меня передать вам, что крайне сожалеет. Именно поэтому... я хочу сказать, только потому... я и позволил себе без приглашения прийти к вам. Он стоит передо мной, склонив голову под тяжестью невидимого бремени. В темноте тускло поблескивает его лысина, едва прикрытая редкими волосами. Его раболепная поза начинает мало-помалу раздражать меня. И неприязнь подсказывает верную догадку: за этими сбивчивыми объяснениями что-то кроется. Не полезет старый человек с больным сердцем на третий этаж, чтобы передать ничего не значащий привет. Это можно было с тем же успехом сделать по телефону или вообще отложить до завтра. "Внимание! - говорю я себе. - Кекешфальва чего-то от тебя хочет. Однажды он точно так же возникал из тьмы; начнет смиренно, как нищий, - и вот уже навязал тебе свою волю, словно джинн из сказки милосердному юноше. Только не поддаваться! Не позволять обвести себя вокруг пальца. Ни о чем не спрашивать, ничего не выяснять, как можно быстрее отделаться от него и выпроводить из комнаты". Но передо мной стоит старый, больной человек, и голова его униженно склонена. Сквозь редкие волосы просвечивает бледная кожа; и, как во сне, я вспоминаю голову бабушки, склоненную над вязаньем: бабушка вязала и рассказывала сказки своим маленьким внукам. Нельзя просто так выставить за дверь больного старика. И я, все еще не наученный горьким опытом, указываю ему на стул. - С вашей стороны, господин Кекешфальва, это весьма любезно. Право же, слишком любезно. Кекешфальва не отвечает. Возможно, он даже не расслышал моих слов. Но движение руки, конечно, понял. Он робко присаживается на краешек предложенного стула. Наверно, так робко сиживал он в молодости за даровым угощением у чужих людей, вдруг подумалось мне. И теперь он, миллионер, сидит точно так же на моем расшатанном стуле. Он медленно снимает очки, достает из кармана носовой платок и начинает протирать стекла. "Ну нет, милейший, я уже стреляный воробей: я знаю все твои штучки, и зачем ты протираешь стекла, тоже знаю. Ты их нарочно протираешь, чтобы выиграть время. Ты хочешь, чтоб я заговорил первым, чтоб я спросил тебя, я даже знаю, какого вопроса ты ждешь: действительно ли Эдит так больна и почему она отложила отъезд? Но я держусь настороже. Начинай сам, если хочешь мне что-то сказать. Я палец о палец не ударю ради тебя. Нет, второй раз я уже не попадусь на эту удочку - хватит с меня проклятого сострадания, этого вечного "еще" и "еще"! Довольно намеков и недомолвок. Хочешь чего-то от меня - выкладывай начистоту да поскорей и не прячься за дурацким протиранием стекол. От меня ты больше ничего не дождешься, я по горло сыт состраданием". Старик решительно откладывает в сторону тщательно протертые очки, словно прочитав на моих сжатых губах все невысказанные слова. Он уже понял, что я не желаю помочь ему и что придется начинать самому: упорно не подымая головы и не глядя на меня, он начинает говорить. Он обращается не ко мне, а к столу, словно ждет от твердого, растрескавшегося дерева больше сострадания, чем от меня. - Я знаю, господин лейтенант, - с трудом начинает он, - что не имею никакого, ни малейшего права отнимать у вас столько времени. Но что же мне делать, что же нам делать? Я больше не могу, мы все больше не можем... Один бог знает, что на нее нашло, но с ней нельзя разговаривать, она никого не слушает... Я-то ведь понимаю, что она не нарочно, не по злобе... просто она несчастна... беспредельно, безгранично несчастна... и это с горя, поверьте-мне, только с горя. Я выжидаю. Что он хочет сказать? Что она с ними выделывает? Что именно? Говори же. Ну зачем ты ходишь вокруг да около, почему не выкладываешь сразу, в чем дело? Но старик отсутствующим взглядом смотрит на стол. - А ведь все уже было обговорено. Заказаны места в спальном вагоне и лучшие комнаты. Еще вчера днем она сгорала от нетерпения: сама отбирала книги, которые возьмет с собой, примеряла новые платья и меховую накидку, которую я выписал из Вены. И вдруг ее словно подменили вечером после ужина. Я просто ничего не понимаю. Вы ведь помните, как она была возбуждена. Илона не понимает, и никто не понимает, что вдруг на нее нашло. Но она говорит, и кричит, и клянется, что ни за что отсюда не уедет, даже если дом подожгут со всех четырех углов. Она не желает участвовать в этом обмане и не позволит дурачить себя - вот как она говорит. От нее просто хотели избавиться, спихнуть ее куда-нибудь подальше, вот и выдумали новое лечение. Но мы просчитались, мы все просчитались: она просто-напросто никуда не поедет, она останется, останется... У меня мороз побежал по коже. Так вот откуда этот злобный смех вчера за ужином! Уж не заметила ли она, что я больше не в силах притворяться, и устроила все это представление нарочно, чтобы я пообещал приехать к ней в Швейцарию? "Нет, нет, только не уступать, - приказываю я себе. - Не подавать виду, как это тебя взволновало! Только бы старик не догадался, что, если она останется, ты просто не выдержишь". И я, прикинувшись дурачком, самым равнодушным тоном изрекаю: - Не беда, как-нибудь все уладится. Вы ведь не хуже меня знаете, как быстро меняется у нее настроение. Да и потом, Илона мне говорила, что отъезд задерживается дня на два, не больше. Старик вздыхает так глухо, словно с этим вздохом из его груди уходят последние силы. - Ах, если бы это было так!.. Но ведь это самое страшное!.. Я боюсь... мы все боимся, что она вообще никуда не поедет... Не знаю, не могу понять, но ей вдруг стадо безразлично, выздоровеет она или нет. "Я не позволю больше себя терзать, нечего меня лечить, все равно это бесполезно!" Вот как она заговорила, и таким голосом, что у меня сердце останавливается. "Теперь уж вы меня не обманете, - кричит она сквозь слезы, - я все - насквозь вижу, все вижу... все!" Я быстро соображаю: "Господи боже мой, неужели она что-нибудь заметала? Неужели я выдал себя? Или Кондор допустил какую-то неосторожность? Возможно, какое-нибудь невинное замечание навело ее на мысль, что с этим курсом лечения дело обстоит не совсем чисто? Может быть, ее проницательность, ее чудовищно прозорливое недоверие в конце концов подсказало ей, что мы отсылаем ее нарочно?" Я осторожно прощупываю почву: - Ничего не понимаю... Ведь ваша дочь так безгранично доверяла доктору Кондору, а он настойчиво рекомендовал этот курс лечения... Я просто ничего не понимаю. - Но так оно и есть!.. В этом-то и беда: ей вообще уже не нужно никакого лечения, она не желает, чтобы ее вылечили! Вы знаете, что она сказала?.. "Ни за какие блага в мире я отсюда не уеду... Я по горло сыта вашим обманом! Уж лучше остаться калекой, как сейчас, и никуда не ездить. Я не хочу, чтобы меня вылечили, не хочу! Теперь это все равно не имеет смысла". - Не имеет смысла? - растерянно переспрашиваю я. Но старик опускает голову еще ниже, мне больше не видно ни слез в его глазах, ни очков. И только по движению редких седых волос я могу догадаться, что его бьет нервная дрожь. Потом он неразборчиво бормочет: - Какой смысл, чтоб меня вылечили, говорит нам она и плачет, какой смысл, если он... он... - Старик переводит дыхание и с огромным трудом выдавливает из себя: - ...он... не испытывает ко мне ничего, кроме сострадания? Меня обдает холодом, когда Кекешфальва говорит "он". Впервые отец осмеливается намекнуть на чувства своей дочери ко мне. Мне давно уже казалось странным, что он избегает встречаться со мной глазами, не смеет даже взглянуть на меня, а ведь раньше Кекешфальва относился ко мне с такой нежной, даже навязчивой заботой. Я знал, что его удерживает просто стыд, - ведь старику так тяжело смотреть, как его дочь сходит с ума по человеку, который бежит от нее! Как, должно быть, терзался он ее тайными признаниями, как стыдился ее неприкрытого желания! Он, как и я, уже не может быть непринужденным. Кто скрывает что-нибудь или вынужден скрывать, тот уже не может открыто смотреть в глаза другому. Но вот слово сказано, один и тот же удар поразил оба сердца - его и мое. И мы оба, после того как произнесено предательское слово, сидим молча и стараемся не глядеть друг на друга. В узком пространстве между ним и мной в неподвижном воздухе повисло молчание. Вот оно растет, ширится, словно черный глаз поднимается к потолку, заполняет всю комнату; сверху, снизу, со всех сторон нас теснит и давит эта пустота, я чувствую по его прерывистому дыханию, как молчание сдавливает ему горло. Пройдет еще миг, и молчание задушит нас обоих, если только кто-нибудь из нас не разорвет его словом, не уничтожит гнетущую, убийственную пустоту. И вдруг что-то происходит: сперва я замечаю только, что старик сделал какое-то движение - неуклюжее, неловкое. А потом он валится со стула, словно мягкая, бесформенная масса. С грохотом падает стул. "Приступ!" - первая мысль, которая приходит мне в голову. Сердечный приступ, ведь у него больное сердце, Кондор же мне говорил. Вне себя от ужаса, я бросаюсь к нему, чтобы помочь ему встать и уложить, его на диван. И тут только до меня доходит: старик вовсе не рухнул на пол, не упал со стула - он сам, сам сполз с него. Он сознательно (от волнения я в первую минуту ничего не заметил) опустился на колени и теперь, когда я хочу поднять его, подползает ко мне, хватает за руки и молит: - Вы должны ей помочь... вы можете ей помочь, вы один... И Кондор говорит: вы один и больше никто!.. Умоляю вас, сжальтесь... Дальше так нельзя, она сделает что-нибудь над собой, она погубит себя! Как ни дрожат у меня руки, я рывком поднимаю старика с колен. И он цепляется за мои руки, - словно когти, впиваются в меня судорожно сжатые пальцы. Вот он, джинн, джинн из моего сна, тот, что насилует милосердного. - Помогите ей! - задыхается он. - Ради бога, помогите... Нельзя бросать ребенка в таком состоянии. Поверьте мне, это для нее вопрос жизни и смерти. Вы себе не представляете, какие страшные вещи говорит она в отчаянии. Она должна покончить с собой... уйти с дороги, чтобы дать вам покой и нам всем тоже дать наконец покой. И это не только слова, она может это сделать. Ведь она уже дважды пыталась - один раз вскрыла вену, другой - приняла снотворное. Если она чего-нибудь захочет, ее уже никто не остановит, никто, только вы еще можете ее спасти, только вы... клянусь вам, вы один... - Конечно, конечно, господин Кекешфальва... вы только успокойтесь. Само собой разумеется, я сделаю все, что в моих силах. Хотите, поедем вместе, я попытаюсь уговорить ее. Я сейчас же поеду с вами. Решайте, что я должен ей сказать и что сделать. Он выпустил вдруг мою руку и взглянул на меня. - Что сделать?.. Вы в самом деле ничего не понимаете или просто не хотите понять? Она ведь открыла вам свое сердце, предложила себя и теперь до смерти стыдится этого. Она писала вам, а вы не ответили на ее письма, теперь она день и ночь думает только об одном: вы хотите отослать ее, избавиться от нее, потому что вы ее презираете... она вне себя от страха, ей кажется, что она внушает вам отвращение, потому что она... потому что... Неужели вы не понимаете, что это может убить человека, да еще вдобавок такого страстного, такого гордого, как мое дитя? Почему вы не подадите ей хоть слабую надежду? Почему не скажете ни слова, почему вы так жестоки, так бессердечны по отношению к ней? Почему вы так страшно мучаете бедного, невинного ребенка? - Но ведь я же сделал все возможное, чтобы успокоить ее, я ведь сказал ей... - Ничего вы ей не сказали! Да разве вы сами не видите, что она сходит с ума от ваших визитов, от вашего молчания, что она ждет только одного... только единственного слова, которого ждет каждая женщина от своего любимого... Она ведь ни на что не осмеливалась надеяться, пока была так больна... Но теперь, когда она наверняка должна выздороветь, совсем, совсем выздороветь через неделю-другую, почему бы теперь ей не ожидать того же, на что вправе рассчитывать любая другая девушка, почему нет?.. Она же сама сказала вам, призналась, как нетерпеливо ждет от вас хоть одного слова... больше, чем она сделала, уже невозможно сделать... Ведь она не может просить милостыни... А вы, вы не говорите ни слова, не говорите того единственного, которое могло бы сделать ее счастливой. Неужели это и в самом деле приводит вас в ужас? Ведь у вас будет все, что только может иметь человек. Я стар, я болен. Все, чем владею, я оставлю вам: и поместье и шесть-семь миллионов, которые нажил за сорок лет, - все, все достанется вам... когда вы хотите, хоть завтра, в любой день, в любой час... Мне самому ничего больше не надо... мне надо только, чтобы кто-нибудь позаботился о моем ребенке, когда меня не будет на свете. Я знаю, вы добрый, порядочный человек, вы будете жалеть ее, будете хорошо с ней обращаться. Он задыхался. Обессиленный, беспомощный, упал он на стул. Но и у меня не было больше сил, я в изнеможении опустился на другой стул. Так мы и сидели друг против друга, молча, не поднимая глаз, бог весть сколько времени. Только изредка я чувствовал, как дрожит стол, в который он вцепился, потому что столу передавалась дрожь его тела. Потом я слышу (опять прошла целая вечность) сухой звук, какой бывает, если ударить по твердому твердым. Его склоненная голова падает на стол. Я ощущаю страдания этого человека, и желание утешить его беспредельно ширится во мне. - Господин Кекешфальва, - склоняюсь я над ним, - доверьтесь мне... мы все обдумаем... спокойно обдумаем... Повторяю, я целиком в вашем распоряжении, я сделаю все, что в моей власти... Вот только то... на что вы мне намекаете... это невозможно... невозможно... совершенно невозможно. Он слабо вздрогнул, как уже оглушенный зверь, которого приканчивают последним ударом. Влажные от возбуждения губы шевельнулись, но я не дал ему возразить. - Нет, нет, это невозможно, господин Кекешфальва, не будем больше об этом говорить... Вы только подумайте сами... ну что я такое... ничтожный лейтенант, который живет только на свое жалованье да еще на небольшую субсидию от родных... с такими ограниченными средствами нельзя как следует устроить свое будущее, на них не проживешь, а тем более вдвоем... (Он хотел перебить меня.) Я знаю наперед, что вы скажете, господин фон Кекешфальва. О деньгах нечего говорить, думаете вы, с деньгами все будет в порядке. Да, я знаю, что вы богаты... что я мог бы получить от вас все... Но именно потому, что вы так богаты, а я ничто и никто... именно потому это невозможно. Ведь любой подумает: он поступил так из-за денег... и всю жизнь я сам... я да и Эдит тоже, уж поверьте мне... всю жизнь ее будет терзать подозрение, что я женился на ней только ради денег и не посчитался... не посчитался с особыми обстоятельствами. Поверьте мне, господин фон Кекешфальва, это невозможно... при всем моем искреннем уважении к вашей дочери... при всем... при всем хорошем отношении... Словом, вы должны меня понять. Старик не двигается. Поначалу мне кажется, что он вообще не понял моих слов. Потом его поникшее тело шевельнулось. Он хватается обеими руками за край стола; я догадываюсь, что он хочет поднять непослушное тело, хочет встать, но это ему не удается, силы изменяют ему. Наконец он встает, дрожа от напряжения, темная фигура в темной комнате, зрачки застывшие, словно черное стекло. Потом каким-то чужим, зловеще спокойным голосом, словно его собственный человеческий голос умер в нем, он произносит: - Ну, тогда... тогда все кончено. Страшный, невыносимый голос, невыносимая, полная отрешенность. Взгляд по-прежнему устремлен в пустоту, а рука ощупью отыскивает на" столе очки. Отыскивает, но не подносит их к застывшим глазам - к чему видеть? к чему жить? - и неловко сует в карман. Синеватые пальцы, в которых Кондор увидел смерть, снова бегают по столу и наконец нащупывают на самом краю черную смятую шляпу. Он оборачивается, чтобы уйти, и бормочет, не глядя на меня: - Простите за беспокойство. Шляпа надета косо, ноги плохо повинуются ему, они шаркают и заплетаются. Как лунатик, бредет он к дверям. Потом, словно вспомнив что-то, снимает шляпу, кланяется и повторяет: - Простите за беспокойство. Он мне кланяется, старый, надломленный человек, и этот жест вежливости в минуту такого потрясения добивает меня. Я вдруг снова чувствую, как горячая волна захлестывает меня, поднимается к глазам, в я становлюсь слабым и податливым: сострадание - уже в который раз - побеждает меня. Не могу я отпустить его ни с чем, старика, который пришел предложить мне свою дочь, единственное, что у него есть на земле, не могу отдать его во власть отчаяния и смерти. Не могу лишить его жизни. Я должен ему сказать что-то утешающее, успокаивающее, целительное. И я бросаюсь за ним. - Господин фон Кекешфальва! Ради бога, не поймите меня превратно... Нельзя вам уйти просто так и сказать ей... это было бы ужасно для нее и... и не соответствовало бы действительности. Волнение мое все растет. Я замечаю, что он меня совсем не слушает. Соляной столб отчаяния - вот что стоит передо мной, тень в тени, живое воплощение смерти. Меня одолевает желание утешить его. - Да, это не соответствовало бы действительности, клянусь вам!.. И для меня нет ничего ужаснее, чем обидеть вашу дочь... обидеть Эдит... или внушить ей мысль... что я неискренне относился к ней... а ведь никто, никто не относился к ней сердечнее, чем я... Это просто бредовая идея... вообразить, будто она мне безразлична... напротив... да, да, напротив... я просто считал, что бессмысленно сейчас... сегодня принимать решение... сегодня, когда важно только одно... чтобы она берегла себя... чтобы она выздоровела по-настоящему! Он вдруг повернулся ко мне. Зрачки, совсем недавно мертвые и неподвижные, сверкнули в темноте. - А потом... когда выздоровеет?.. Я испугался. Внутренним чутьем я угадал опасность. Если я сейчас дам какое-нибудь обещание, я буду связан по рукам и ногам. Но тут же спохватываюсь: то, на что она надеется, обман. Ей не, выздороветь вот так, сразу. Пройдут годы и годы; не надо заглядывать далеко вперед, говорил Кондор, лишь бы она сейчас успокоилась и утешилась. Почему бы не подать ей надежду, почему бы не осчастливить ее хоть ненадолго? И я говорю: - Ну, когда она выздоровеет, тогда, конечно, тогда... я сам бы пришел к вам. Он не сводит с меня глаз. Дрожь пронизывает его тело, мне кажется, будто что-то невидимо подталкивает его изнутри. - Можно... можно... я ей это скажу? И опять я чую опасность. Но у меня больше нет сил сопротивляться его молящему взгляду. Я уверенно отвечаю: - Да, скажите ей! - И протягиваю, ему руку. Его глаза сверкают, увеличиваются, устремляются мне навстречу. Такой взгляд, наверное, был у Лазаря, когда тот, еще ничего не понимая, восстал из гроба и снова увидел небо и белый свет. Рука Кекешфальвы в моей, она дрожит все сильнее и сильнее. Вдруг голова его начинает склоняться, ниже, ниже... Я вовремя вспоминаю, как он тогда склонился ко мне и поцеловал мою руку. Я вырываю у него свою руку, а сам все твержу: - Скажите ей, ради бога, скажите ей, пусть не тревожится. Сейчас важно одно! Выздороветь, как можно скорей выздороветь... Для себя, для всех нас! - Да, да, - повторяет он в экстазе, - выздороветь, как можно скорее выздороветь. Теперь она уедет не мешкая и выздоровеет... из-за вас и ради вас. Я знал это с первой минуты, сам бог послал мне вас... Нет, нет, я не буду вас благодарить... бог вас вознаградит... А теперь я уйду... нет, нет, не провожайте меня, не беспокойтесь, я ухожу. И другой, не знакомой мне, легкой, упругой походкой он пошел - нет, побежал к дверям, черные полы его сюртука развевались, как крылья. Дверь захлопнулась со звонким, чуть ли не веселым стуком. А я остался один в пустой комнате, немного растерянный, как всегда, когда сделаешь решающий шаг, еще не обдумав всего. И только через час я до конца понял, какую ответственность на меня налагает то, что я обещал в порыве малодушного сострадания, я понял это тогда, когда мой денщик, робко постучав в дверь, вручил мне письмо на голубой бумаге, так хорошо мне знакомой. "Послезавтра мы уезжаем. Так я обещала папе. Простите мне все, что я вытворяла в последние дни, но я с ума сходила от страха при мысли, что я вам в тягость. Теперь-то я знаю, зачем и для кого я должна выздороветь. Теперь я больше ничего не боюсь. Приходите завтра пораньше, если можно. Никогда еще я не ждала вас с таким нетерпением. Всегда ваша Э.". "Всегда"! Невольный трепет охватил меня при виде этого слова, которое безвозвратно, навеки связывает человека. Но пути назад уже не было. Еще раз сострадание пересилило мою волю. Я себя отдал. Я больше не принадлежал себе. "Возьми себя в руки, - сказал я себе. - Твое полуобещание, которое навсегда останется невыполненным, последнее, чего они могли от тебя добиться. Еще день, ну, два дня ты должен терпеливо сносить эту нелепую любовь; потом они уедут - и ты спасен". Но чем ближе время подвигалось к вечеру, тем неспокойнее становилось у меня на душе, тем больше мучила меня мысль предстать с ложью на сердце перед ее нежным и доверчивым взглядом. Напрасно старался я весело болтать с приятелями: я ежеминутно ощущал в мозгу какую-то пульсацию, подергивание каждого нерва и внезапную сухость в горле, словно приглушенный огонь тлел у меня глубоко внутри. Совершенно машинально я заказал себе коньяку и немедля проглотил его. Но это не помогло, сухость по-прежнему сводила горло. Я повторил заказ, но только после третьей порции понял, зачем пью: глотая коньяк, я хотел набраться смелости, чтобы там, при свидании, не струсить и не раскиснуть. Я хотел заранее усыпить какое-то чувство - то ли страх, то ли стыд, что-то очень хорошее или что-то очень дурное. Да, да, секрет был именно в этом - недаром же солдатам перед атакой выдают двойную порцию водки, - хотел оглушить и одурманить себя, чтобы не столь остро ощущать то сомнительное и, быть может, опасное, что ожидает меня. Но после первых трех рюмок у меня отяжелели ноги, а в голове зашумело и зажужжало, как бормашина, перед тем как сверло больно вонзится в зуб. Нет, совсем не с ясной головой, не уверенно и уж никак не радостно, медленно шагал я по бесконечно длинному шоссе - а может, оно просто показалось мне таким бесконечным? - к страшному дому, чувствуя, что у меня замирает сердце. Но все оказалось проще, чем я думал. Иное, лучшее забвение, иное, более тонкое и чистое опьянение ожидало меня, нежели то, которое я пытался найти во хмелю. Ибо тщеславие тоже одурманивает, благодарность тоже оглушает, нежность тоже кружит голову. В дверях, ликуя, меня встретил старый славный Йозеф. - Это вы, господин лейтенант! - Он всхлипнул, от волнения, переступил с ноги на ногу и украдкой взглянул на меня так, как глядят в церкви - иначе не скажешь - на икону. - Входите, входите, господин лейтенант! Пожалуйте в гостиную. Фрейлейн Эдит ожидает вас с самого утра, - прошептал он, стыдливо пытаясь умерить свой восторг. Я удивлялся, я задавал себе вопрос: почему этот посторонний человек, этот старый лакей смотрит на меня с такой радостью? За что он так меня любит? Неужели люди становятся добрее и счастливее при виде чужой доброты и чужого сострадания? Значит, прав Кондор, значит, тот, кто помог хотя бы одному-единственному человеку, жил не напрасно, значит, и впрямь стоит отдавать людям всего себя, все свои силы - до последнего? Тогда оправдана каждая жертва; и даже ложь, если она приносит счастье другим, важнее любой правды. Я пошел увереннее; совсем по-иному шагает человек, когда он знает, что несет с собой радость. Но вот навстречу мне выбежала Илона, и она тоже сияла от радости, и взгляд ее ласкал меня, как и ее нежные смуглые руки. Еще никогда она не пожимала мою руку так сердечно и так тепло. - Спасибо, - сказала она, и чудилось, будто ее голос доносится до меня сквозь теплый, летний дождь. - Вы даже не представляете себе, как много вы сделали для нашей девочки. Вы спасли ее! Бог свидетель, вы спасли ее! Пойдемте скорей, нет слов передать, как она ждет вас. Но тут тихо скрипнула другая дверь; мне и раньше казалось, будто за ней кто-то стоит и прислушивается. Кекешфальва вошел в комнату, и в глазах его были не смерть и не страх, а кроткая радость. - Как хорошо, что вы пришли. Вы себе даже не представляете, до чего она изменилась. За все годы, с тех самых пор как стряслось это несчастье, я еще ни разу не видел ее такой веселой, такой счастливой. Свершилось чудо, поистине чудо! Боже, как много вы сделали для нее и для всех нас! Старик не мог договорить. Он глотнул, всхлипнул, но тут же устыдился своего волнения, которое мало-помалу охватывало и меня самого. Ибо кто остался бы равнодушным при виде такой безграничной благодарности? Я никогда не страдал особым тщеславием, никогда не принадлежал к числу тех, кто восторгается самим собой или превозносит себя, и по сей день я не верю ни в свою доброту, ни в свои силы, но от этих восторгов, безудержных, неумеренных, меня невольно заливала горячая волна уверенности в себе, словно благодатный ветер унес все страхи, всю трусость. Почему и не позволить любить себя, ни о чем не заботясь, если это приносит людям счастье? Теперь мне уже не терпелось как можно скорей войти в ту комнату, которую я третьего дня покинул в полном отчаянии. Но что это, в кресле сидит девушка, которую я едва узнаю: такой у нее веселый вид, такой свет исходит от нее. В шелковом платье нежно-голубого цвета она кажется еще воздушное - девочка, почти ребенок. В каштановых волосах мерцают - уж не мирты ли это? - какие-то белые цветы, а вокруг кресла - кто ей столько надарил? - корзины, корзины с цветами, море цветов. Наверное, она уже давно знала, что я пришел, наверное, она слышала и веселые приветствия, и мои приближающиеся шаги. Но сегодня я не встретил беспокойно-испытующего недоверчивого взгляда из-под полуопущенных ресниц. Она сидела выпрямившись, легко и непринужденно; в этот раз я даже забыл, что плед скрывает увечье и что глубокое кресло для нее темница, - совсем позабыл, ибо не переставал удивляться, глядя на это незнакомое существо, чья радость стала еще более детской, а красота более женственной. Она заметила мое удивление и приняла его как заслуженный дар. Прежним, беззаботным приятельским тоном она обратилась ко мне: - Ну, наконец-то! Садитесь поближе. И ничего не говорите. Мне нужно сказать вам что-то очень важное. Я спокойно сел. Разве можно оставаться смущенным и растерянным, когда с вами говорят так по-дружески, так просто? - Уделите мне всего одну минуту. Вы ведь не станете меня перебивать, верно? - Я почувствовал, что она взвесила и продумала каждое слово. - Я знаю все, что вы говорили отцу. Я знаю, что вы хотите для меня сделать. А теперь поверьте мне: я тоже обещаю, тоже даю вам слово, что никогда - вы слышите? - никогда не спрошу, почему вы так поступили, ради отца или ради меня самой. Из сострадания или... нет, только не перебивайте, я не хочу этого знать, не хочу... не хочу больше ломать себе голову, мучить себя, мучить других. Довольно с меня и того, что я вновь живу благодаря вам и буду жить... что я только вчера начала жить. Когда я выздоровею, я буду знать, кому я этим обязана. Вам. Вам одному. Помедлив, она продолжала: - А теперь выслушайте, что обещаю я. Этой ночью я все хорошенько обдумала. Впервые в жизни я рассуждала трезво, как здоровая, а не так нетерпеливо и взволнованно, как раньше, когда еще не была уверена в своем выздоровлении. Какое счастье - только теперь я это поняла - думать без страха, какое счастье - ощущать все так, как ощущает здоровый человек, - и вам, вам одному я обязана этим. Я все вытерплю, чего только врачи не потребуют от меня, все, лишь бы стать человеком, а не быть таким убожеством. Я не сдамся, не отступлю, ибо теперь я знаю, что поставлено на карту. Всеми фибрами моей души, каждой каплей моей крови я буду стремиться к выздоровлению, и я думаю, что, если человек желает чего-нибудь так страстно, он добьется своего, бог поможет ему. И все это я делаю ради вас, вернее, для того, чтобы не принимать от вас жертвы. Но если ничего не выйдет... нет, нет, только не перебивайте... если ничего не выйдет или выйдет, но не совсем, если я не совсем выздоровею, не смогу двигаться так, как другие, тогда вам нечего будет бояться! Тогда я сама все улажу. Я знаю, бывают такие жертвы, которые нельзя принимать, и уж меньше всего от любимого человека. Итак, если меня подведет это лечение, на которое я возлагаю все надежды, - все! - тогда вы больше меня не увидите и ничего обо мне не услышите. Я не буду вам в тягость, клянусь вам! Я больше не хочу никому быть в тягость, а уж вам и подавно. Ну вот, а теперь все. И больше ни слова. Нам осталось быть вместе всего несколько часов, и эти немногие часы я хочу быть счастливой. Другой голос - голос взрослого человека. Другие глаза - не беспокойные глаза ребенка, не зовущие, умоляющие глаза больного. И другой любовью - я сразу почувствовал это - любила она меня сегодня; не тайной любовью первых дней, исступленной, отчаянной. Да и я смотрел на нее совсем по-иному, сострадание к ее горю не подавляло меня, как прежде, во мне уже не было ни настороженности, ни страха, одна только сердечность и ясность. Сам того не понимая, я впервые ощутил настоящую нежность к этой кроткой девушке, озаренной отблеском грядущего счастья. Не замечая этого, не сознавая даже своего желания, я подсел к ней поближе, чтобы взять ее за руку, и она не ответила мне, как тогда, страстным трепетом. Нет, тихо и покорно лежало ее узкое запястье в моей руке, и я с радостью чувствовал, как мерно постукивает молоточек ее пульса. Мы непринужденно заговорили о предстоящей поездке, о всяких будничных мелочах, о городских новостях и о казарме. Я не мог понять, зачем я терзался, если все оказалось так легко и просто: ты приходишь в гости к девушке, подсаживаешься к ней и берешь ее руку в свою. И нечего прятать и скрывать: видно, что отношения между обоими самые сердечные; и незачем обороняться против нежности, и можно без стыда и с искренней признательностью принимать внушенные тобой чувства. Потом мы сидели за столом. Серебряные канделябры мерцали в зареве свечей, цветы вырывались из ваз, словно пестрые языки пламени, свет хрустальной люстры отражался в зеркалах, а вокруг, словно раковина, хранящая жемчужину, молчал большой дом. Порой, когда сквозь распахнутые окна доносился аромат сада, я, казалось, слышал, как вздыхают деревья, как ветер страстно ласкает траву. Все было прекраснее, чем обычно. Старик сидел, словно пастор, торжественно выпрямившись; никогда Эдит и Илона не казались такими молодыми и веселыми; никогда не пылала так ярко тонкая кожура фруктов. Мы ели, пили и радовались обретенному покою. Беззаботной птицей порхал между нами смех от одного к другому; игривой волной плескалось веселье. Лишь когда лакей налил шампанское и я, подняв бокал, взглянул на Эдит, - "За ваше здоровье!" - все вдруг стихли. - Да, выздороветь! - Она вздохнула и доверчиво посмотрела на меня, словно мое желание было властно над жизнью и смертью. - Выздороветь для тебя. - Дай бог! - Отец вскочил, он не мог далее сдерживаться. На глазах его выступили слезы, он снял очки и старательно протер их. Я чувствовал, что ему мучительно хочется дотронуться до меня. Мне тоже захотелось выразить ему свою благодарность: я подошел и обнял старика; его борода коснулась моей щеки. Когда он высвободился из моих объятий, я увидел, что Эдит смотрит на меня. Ее губы чуть заметно дрожали. Эти полуоткрытые губы жаждали моих. Я нагнулся и поцеловал ее. Так состоялась помолвка. Не по зрелом размышлении поцеловал я любящую, сердечный порыв овладел мною. Я сам не знал, как это произошло, но не раскаивался в скромной, чистой ласке. Потому что Эдит не прижалась ко мне, как в прошлый раз, и не пыталась удержать меня, охваченная счастьем. Смиренно, как великий дар, приняли ее губы прикосновение моих. Все молчали. Только в углу послышался какой-то приглушенный "звук. Сперва мне показалось, что кто-то смущенно откашлялся, но, подняв глаза, я увидел, что это плачет Йозеф. Он поставил бутылку и отвернулся к стене, чтобы мы не заметили, как он растроган и взволнован; при виде этих неожиданных слез что-то теплое подступило к моим глазам. Тут я почувствовал легкое прикосновение. Эдит тронула меня за руку. - Дай мне ее на минутку. Я не понял, чего она хочет. Вдруг что-то гладкое и холодное скользнуло на мой безымянный палец. Это было кольцо. - Чтобы ты думал обо мне, когда я уеду, - объяснила она, словно извиняясь. Я даже не поглядел на кольцо. Я поднес ее руку к губам и поцеловал. В тот вечер я был бог. Я сотворил мир и увидел, что в нем все хорошо и справедливо. Я сотворил человека, лоб его был чист, как утро, а в глазах радугой светилось счастье. Я покрыл столы изобилием и богатством, я взрастил плоды, даровал еду и питье. Свидетели щедрот моих громоздились передо мной, словно жертвы на алтаре, они покоились в блестящих сосудах и больших корзинах, сверкало вино, пестрели фрукты, заманчиво сладостные в нежные. Я зажег свет в покоях и свет в душе человеческой. Люстра солнцем зажгла стаканы, камчатная скатерть белела, как снег, - и я с гордостью ощущал, что люди полюбили свет, источником которого был я; и я принимал их любовь и опьянялся ею. Они угощали меня вином - и я пил до дна, потчевали плодами и разными кушаньями - и дары их веселили мое сердце. Они дарили меня благодарностью и преклонением - и я принимал их восторги, как принимал еду и питье, как принимал все их жертвоприношения. В тот вечер я был бог. Но не взирал равнодушно с высокого трона на дело рук своих; доброжелательный и ласковый, сидел я посреди своих творений и сквозь серебряную дымку облаков смутно различал их лица. По левую руку сидел старец; великий свет доброты, что струился от меня, разгладил морщины на его лбу и прогнал тени, омрачавшие его глаза; я избавил его от смерти, он говорил голосом воскресшего и с благодарностью приобщался к великому чуду, свершенному над ним. По правую руку сидела девушка, когда-то она была больной, обреченной на неподвижность, истерзанной мыслями о недуге. Теперь свет исцеления озарял ее. Дыхание моих губ унесло ее из ада страхов в райские кущи любви, и кольцо ее, как утренняя звезда, сверкало на моем пальце. А против нее сидела другая девушка и тоже светилась благодарной улыбкой, ибо я придал красоту ее лицу и благоухающему сумраку ее волос над светлым лбом. И всех я одарил и возвысил чудом своего присутствия, и у всех мерцал в глазах зажженный мною свет, и, когда они смотрели друг на друга, мое отражение озаряло блеском их взгляд. И когда они разговаривали друг с другом - Я, и только Я, был смыслом их слов; и, даже когда мы молчали, их мысли были полны мною. Ибо Я, и только Я, был началом, основой и причиной их счастья; восхваляя друг друга, они хвалили меня, а возлюбив друг друга, они любили меня, творца их любви. А я сидел посреди, радуясь делу рук своих, и чувствовал, как хорошо быть добрым с созданиями своими. И, полный великодушия, я вместе с вином и едой поглощал их любовь и их счастье. В тот вечер я был бог. Я усмирил бурные воды тревоги и прогнал тьму из сердец. Но и свой страх я тоже прогнал, и моя душа обрела покой, как никогда в жизни. День начал клониться к вечеру, и я, вставая из-за стола, почувствовал тихую грусть, известную грусть бога на седьмой день творения, когда дело уже сделано, - и моя грусть тотчас отразилась на их помрачневших лицах. Настал миг прощания. Все мы были страшно взволнованы, словно сознавали, что подошло к концу нечто единственное и неповторимое, редкие блаженные часы, которые никогда не возвращаются, как не возвращаются облака. Мне самому - впервые за все время - стало страшно покинуть девушку. Как влюбленный, я все оттягивал и оттягивал минуту разлуки с той, которая меня любила. Как было бы хорошо, подумалось мне, еще немножко посидеть возле ее постели, поглаживая нежную робкую руку и глядя, как свет счастья снова и снова озаряет ее лицо улыбкой. Но было уже поздно. Я торопливо обнял ее и поцеловал в губы. Я почувствовал, как она задержала дыхание, словно желая навеки остановить этот миг. Потом я пошел к двери, и отец провожал меня. Последний взгляд, последние слова прощания, и вот уже я покидаю этот дом и иду, свободный и уверенный, как идет человек после плодотворного труда, после свершенного подвига. Я прошел в переднюю, лакей уже протягивал мне фуражку и саблю. Ах, если бы я немного поторопился! Если б не был таким чутким! Но старик никак не мог расстаться со мной. Он еще раз задержал меня, еще раз погладил мою руку, повторяя, как он мне благодарен и как много я для него сделал. Теперь он может спокойно умереть: его дитя выздоровеет, и все будет хорошо - благодаря мне, мне одному. Мне было трудно сносить эти ласки и эту лесть, да еще при лакее, который терпеливо ждал, низко склонив голову. Уже не раз я пожимал на прощание старику руку, а он начинал все сначала. И я, раб собственного сострадания, я оставался, я не уходил. У меня не хватило сил вырваться, хотя какой-то внутренний голос неустанно твердил мне: "Довольно, довольно, даже слишком". Вдруг сквозь закрытую дверь донесся непонятный шум. Я прислушался. Судя по всему, в соседней комнате разгорался спор - оттуда отчетливо слышались громкие возбужденные голоса; я с ужасом узнал голос Эдит и Илоны. Первая чего-то требовала, вторая ее отговаривала. "Ну я прошу тебя, - услышал я мольбу Илоны, - не надо!" И резкий ответ Эдит: "Нет, оставь меня, оставь". Я прислушался со все возрастающим беспокойством, хотя старик болтал без умолку. Что происходит там, за закрытой дверью? Почему нар