ушен мир, созданный мною, божественный мир этого дня? Чего так настойчиво хочет Эдит, чему пытается помешать Илона? И вдруг невыносимый стук - тук-тук, ток-ток, - стучали костыли. Господи, неужели она встала и пошла за мной сама, без помощи Йозефа? Но все ближе сухой деревянный стук: тук... тук... влево... ток... ток... вправо... влево, вправо, влево, вправо... Я невольно представил, как раскачивается на костылях ее тело, наверное, она уже совсем близко. Опять стук, удар - словно что-то тяжелое навалилось на дверь. Тяжелое, затрудненное дыхание, скрип внезапно распахнутой двери... Страшное зрелище! В рамках дверей появляется Эдит, обессилевшая от напряжения. Левой рукой она цепляется за дверной косяк, в правой зажала оба костыля. Позади - растерянное лицо Илоны, которая пытается то ли помочь ей, то ли удержать ее. Но глаза Эдит сверкают гневом и нетерпением. - Оставь меня! Слышишь! Кому говорят! - кричит Она на докучливую помощницу. - Мне никто не нужен. Сама справлюсь. И тут, прежде чем Кекешфальва и лакей успевают опомниться, происходит невероятное. Больная девушка закусывает от чудовищного напряжения губы и, устремив на меня горящие, широко раскрытые глаза, отталкивается, словно пловец от берега, от дверного косяка, который был ее единственной опорой, - отталкивается, чтобы свободно, без костылей, идти ко мне. В момент толчка Эдит покачнулась, словно падая в пустоту комнаты, но тут же взметнула вверх обе руки, левую, свободную, и правую, в которой она держит костыли, чтобы обрести утраченное равновесие. Потом еще сильнее закусывает губу, выбрасывает вперед одну ногу, подтаскивает к ней другую. Эти судорожные движения вправо и влево напоминают подергивание марионетки. И все же она идет! Идет! Она шла, устремив на меня широко раскрытые глаза, шла, словно невидимая нить подтягивала ее, шла с искаженным лицом и закушенной губой. Она шла, раскачиваясь, словно лодка в бурю, но все-таки шла, впервые шла, без костылей, без посторонней помощи - усилие воли каким-то чудом вдохнуло жизнь в ее мертвые ноги. Ни один врач так и не сумел мне потом объяснить, как смогла скованная параличом девушка один-единственный раз вырвать свои бессильные ноги из мертвого оцепенения, а я не берусь описать этого, потому что все мы, словно завороженные, глядели в ее горящие глаза; даже Илона забыла, что надо охранять Эдит, и не пошла за ней. Словно душевная буря пронесла Эдит всего несколько шагов, она, собственно, и не шла даже, а летела над землей, ощупью, неуверенно, как летит птица с подрезанными крыльями. Одна только воля - демон нашего сердца - гнала ее все дальше и дальше. Вот она уже совсем рядом, вот в предчувствии близкой победы она страстно простирает ко мне руки, помогавшие ей до сих пор сохранять равновесие; напряжение, искажающее ее лицо, готово смениться неудержимой улыбкой счастья. Она совершила, она совершила чудо, осталось всего два шага... нет, всего один, последний шаг... вот я уже чувствую дыхание ее улыбающегося рта... И тут происходит ужасное! Поспешив протянуть ко мне руки, она делает слишком резкое движение и теряет равновесие. Словно подкошенные, мгновенно сгибаются ее колени. С грохотом падает она к моим ногам, костыли гремят по паркету. И тут я в ужасе невольно отшатываюсь, вместо того чтобы броситься к ней на помощь. Почти одновременно рядом с нею оказываются Кекешфальва, Илона и Йозеф. Они поднимают стонущую Эдит и уносят ее, а я все еще не смею поднять глаз. Я только слышу приглушенное всхлипывание - злые слезы бессильного гнева, слышу шаркающие шаги, уносящие свою ношу. В одну-единственную секунду развеялся туман восторга, целый вечер застилавший мне взор. И при мгновенной вспышке прозрения я с ужасающей ясностью понял все: никогда, никогда несчастная не исцелится до конца. Чудо, которого все ждали от меня, не свершилось. Я больше не был богом, я снова стал жалким, маленьким человечком, чья слабость оказалась страшней подлости, чье сострадание оказалось разрушительной силой. С ужасающей ясностью я сознавал в глубине души свой долг: сейчас или никогда ты должен доказать ей свою верность, сейчас или никогда можешь ты ей помочь, броситься следом за остальными, сесть возле ее постели, успокоить ее, солгать ей, что она великолепно ходит и что она обязательно выздоровеет. Но у меня уже не было сил на такой отчаянный обман. Страх охватил меня, жуткий страх очутиться перед ее глазами, полными то исступленной мольбы, то безудержного желания, страх перед нетерпением этого мятежного сердца, страх перед чужим несчастьем, справиться с которым я был бессилен. Я схватил саблю и фуражку. В третий и последний раз я, как преступник, бежал из этого дома. Воздуху, скорее воздуху! Я задыхаюсь. То ли ночная духота виновата, то ли вино - я много выпил. Рубашка мерзко липнет к телу, я расстегиваю воротник, хочется сбросить шинель, так давит она на плечи. Воздуху, глоток воздуху! Кажется, будто кровь сейчас выступит изо всех пор, - она страшно горяча, она переполняет меня всего, а в ушах неумолчный шум - тук-тук, ток-ток. Страшный ли это стук ее костылей, или просто стучит в висках? И почему я так бегу? Что случилось? Надо разобраться... Да что, собственно говоря, случилось? Спокойно, спокойно, не слушать никаких тук-тук. Итак, начнем по порядку: я обручен... Нет, меня обручили... я сам не хотел, мне это никогда не приходило в голову... и вот теперь я обручен, теперь я связан... хотя нет, не так... я ведь сказал старику: только если она выздоровеет... но она никогда не выздоровеет. А мое обещание считается действительным... да нет, оно вообще не считается! Ничего не случилось, абсолютно ничего. Но зачем же я поцеловал ее... да еще в губы?.. Я ведь не хотел... Все это сострадание, проклятое сострадание! Сколько раз они ловили меня на эту удочку... и вот я попался. Помолвлен по всем правилам, при двух свидетелях: отец был, и та, другая, и потом еще лакей... А я не хочу, не хочу, не хочу!.. Как же быть?.. Спокойно, только спокойно!.. Опять зловещее тук... тук... невыносимое тук-тук. Теперь я вечно буду слышать этот звук, и вечно она будет гнаться за мной на своих костылях... Свершилось, свершилось непоправимое! Я обманул их, они обманули меня, я обручен, меня обручили... Но что это? Почему так расшумелись деревья? Что делается со звездами? Почему у меня так рябит в глазах? Должно быть, у меня просто глаза не в порядке. А как сжимает виски! Ох, эта духота! Хоть бы охладить чем-нибудь лоб, тогда можно будет соображать. Или выпить чего-нибудь, чтобы промочить горло и смыть всю горечь... Здесь, кажется, есть где-то колодец, я ведь часто проезжаю мимо. Хотя нет, колодец давно уже остался позади. Я ведь бежал, как сумасшедший, вот почему у меня таи ужасно стучит в висках, стучит и стучит! Хоть бы чего-нибудь выпить, тогда я, может, приду в себя. Наконец-то там, где начинаются первые низкие домишки, из-за полуспущенной шторы мигнула лампа. Верно, верно, теперь я вспоминаю: это маленький пригородный кабачок, куда заходят по утрам извозчики, чтобы согреться глотком вина. Спрошу стакан воды или чего-нибудь острого, горького, чтобы избавиться от противного ощущения слизи, залепившей мне горло. Только бы выпить чего-нибудь, все равно чего! С нетерпением умирающего от жажды я, не раздумывая, толкнул дверь. Запах плохого табака из полутемного подвала бьет в нос. В глубине стойка, на ней бутыль с дешевой водкой, у окна стол, за ним рабочие играют в карты. Облокотившись на стойку, спиной ко мне, стоит улан и заигрывает с хозяйкой. Почувствовав сквозняк, он оглядывается и от страха разевает рот, потом проворно вытягивается по стойке "смирно" и щелкает каблуками. Чего он так испугался? Ах да, должно быть, он принял меня за патруль, а ему, вероятно, уже давно пора быть в казарме. Хозяйка тоже с беспокойством глядит на меня, рабочие прекращают игру. Что их так поразило? И тут, с большим опозданием, я догадываюсь: да это просто один из кабачков, где бывают только нижние чины. Офицерам сюда ходить не полагается. Я машинально поворачиваю обратно. Но ко мне уже подлетает хозяйка и почтительно спрашивает, чего мне угодно. Я чувствую, что должен как-то объяснить, почему я сюда попал. - Мне что-то нездоровится, - говорю я. - Нельзя ли получить содовой и стакан сливовицы? - Пожалуйста, пожалуйста. Хозяйка исчезает. Я собирался осушить оба стакана прямо у стойки, но тут керосиновая лампа посреди комнаты начинает приплясывать, бутылки на полках беззвучно подпрыгивают а дощатый пол уходит из-под ног и раскачивается так, что я едва удерживаюсь на ногах. "Надо присесть", - говорю я себе и, собрав последние силы, добираюсь до пустого столика и падаю на стул; мне приносят содовую, и я залпом выпиваю ее. Как холодно! Так приятно на миг избавиться от тошнотворного вкуса во рту. Теперь поскорей глотнуть крепкой водки и встать. Но нет, не выходит, ноги словно приросли к полу, а в голове стоит глухой гул. Заказываю еще стакан сливовицы. Потом закурить и скорее прочь! Я зажигаю сигарету. Посидеть минутку, уронив голову на руки, посидеть и обдумать, обдумать все по порядку. Итак, я обручен... меня обручили... но это действительно только в том случае... Никаких уверток, это действительно во всех случаях, во всех, во всех... Я поцеловал ее в губы, по доброй воле поцеловал. Лишь для того, чтобы ее успокоить; и потом, я знал, что ей никогда не выздороветь... вон как она рухнула... На таких не женятся, она ведь не настоящая женщина, она ведь... все равно, они меня не выпустят, нет, мне уже не видать свободы... Старик - джинн, джинн с грустным лицом порядочного человека и золотыми очками, - вот кто цепляется за меня... и его не стряхнешь... он повис на мне, ухватился за мое сострадание, за мое проклятое сострадание... Завтра они уже растрезвонят про это на весь город... и в газете напишут... И тогда уже не будет пути назад... Может, лучше прямо сейчас известить домашних, мать, отца, чтобы они узнали обо всем не от чужих людей или - еще того хуже - из газет. Объяснить, почему и при каких обстоятельствах состоялась помолвка, и что все откладывается на неопределенный срок, и что я совсем не собирался и только из сострадания впутался в эту историю... Сострадание, проклятое сострадание! И в полку тоже ничего не поймут, никто из товарищей не поймет. Как это сказал Штейнхюбель про Балинкаи? "Уж если продаваться, так подороже..." Господи, чего они только не наговорят... а я ведь и сам толком не знаю, как я мог обручиться с этим... с этим искалеченным существом. А когда проведает тетя Дэзи? От нее легко не отделаешься, она шутить не любит. Ей не заморочишь голову россказнями о титулах и замках. Она пороется в дворянском календаре и через день-другой будет знать совершенно точно, что Кекешфальву раньше звали Леммелем Каницем и это Эдит наполовину еврейка, - а для тети нет ничего страшней, чем породниться с евреями. Мать еще можно как-то уговорить, ее соблазнят деньги... миллионов шесть-семь, так он, кажется, сказал. А впрочем, плевать мне на его деньги, не собираюсь же я, в самом деле, жениться на ней, пусть даже за все сокровища мира. Я ведь сказал: если она выздоровеет, только тогда... но как им втолкуешь... у нас в полку и без того недолюбливают Кекешфальву, а в таких делах они чертовски щепетильны... Ну как же, честь полка, я ведь знаю. Они и Балинкаи до сих пор не простили. Смеялись над ним: он, мол, продался этой старой голландской корове... А уж когда они увидят костыли! Нет, лучше совсем ничего не писать домой... незачем им знать заранее. Никому ничего не надо знать, не желаю я, чтобы все казино издевалось надо мной! Но как улизнуть от них? Может, стоит поехать в Голландию, к Балинкаи? Ну да, я ведь еще не отказался от его предложения, в любую минуту могу выехать в Роттердам, и Кондор пусть расхлебывает всю кашу, он ее заварил, а не я... Пусть сам придумает, как поправить дело, раз во всем виноват... Лучше всего сразу поехать к нему и все выложить... Сказать, что я просто не могу... Как она ужасно рухнула, словно мешок с отрубями!.. На таких не женятся... Я сейчас ему скажу, что с меня довольно... Вот возьму и поеду к Кондору не откладывая... Извозчик! Эй, извозчик! Куда? Флориангассе... Да, какой у него номер дома? Флориангассе, девяносто семь... и гони побыстрей, побыстрей... дам хорошо на чай... ну, погоняй же... Вот мы и приехали, я узнаю невзрачный домишко, в котором он живет, узнаю и мерзкую, грязную лестницу. Хорошо, что лестница такая крутая... Сюда она не полезет со своими костылями, здесь я, по крайней мере, не услышу ток-ток, тук-тук... Но что такое?.. У двери стоит все та же неопрятная служанка. Или она всегда тут торчит, эта неряха? - Господин доктор дома? - Нету их. Да вы заходите, они скоро будут. Вот разиня богемская! Хорошо, зайдем, сядем и будем ждать... Его всегда приходится ждать... Всегда он где-то пропадает. Боже, а вдруг опять притащится слепая... уж это мне сегодня совсем ни к чему, нервы не выдержат: вечно соблюдать осторожность... Иисус Мария! Вот она и пожаловала... слышу ее шаги уже совсем близко... Слава богу, это не она... ведь не может она ступать так уверенно. Нет, это кто-то другой идет сюда и что-то говорит. Стой, голос, кажется, знакомый... Что-о? Да как же так?.. Ведь это, ведь это... это голос тети Дэзи и, возможно ли?.. Как сюда попала тетя Белла, и моя мать, и мой брат, и невестка?.. Вздор, быть этого не может. Ведь я на Флориангассе и дожидаюсь Кондора, а они даже не подозревают о его существовании, как же они могли вдруг собраться у него? И все же это они, я узнаю их голоса, пронзительный голос тети Дэзи... Боже милостивый, куда бы мне скрыться?.. Они уже совсем близко... дверь распахнулась... сама собой, обе створки распахнулись, и... господи помилуй! - они все выстроились передо мной полукругом, как на семейной фотографии, и все смотрят прямо на меня... маца в черном платье из тафты с белой рюшкой, она была в этом платье на свадьбе у Фердинанда, а у тети Дэзи пышные буфы на рукавах, золотой лорнет над острым носиком, высокомерно вздернутым, - ах, этот противный нос, я его ненавидел, еще когда мне было четыре года! Брат во фраке... чего ради он так вырядился среди бела дня?.. И Франци тут же - моя невестка с толстым наглым лицом... Какая мерзость! Как они таращатся на меня... а тетя Белла злобно хихикает, словно в предвкушении чего-то... Все они выстроились полукругом, будто на приеме, и все ждут, ждут... чего же они ждут? Вот оно: - Поздравляю! - Мой братец торжественно выступает вперед с цилиндром в руке... сдается мне, эта дрянь говорит насмешливым тоном, и все повторяют: "Поздравляю... поздравляю... поздравляю..." - кланяются и приседают... Но как же это могло случиться... откуда они узнали... почему очутились здесь все вместе?.. Ведь тетя Дэзи не в ладах с Фердинандом... и потом - я никому ничего не говорил... - Да, есть с чем поздравить, браво, браво!.. Семь миллионов - солидный куш, это ты сообразил... Семь миллионов! Тут и семье что-нибудь перепадет, - говорят они все сразу и скалят зубы. - Браво, браво! - прищелкивает языком тетя Белла. - Значит, Фреди сможет и дальше учиться. Превосходная партия! - И к тому же они еще аристократы, - ухмыляется братец. Но тут в общий хор вторгается пронзительный, словно у попугая, голос тети Дэзи: - Ну, насчет аристократов - это мы еще посмотрим. И тогда мама подходит поближе и робко шепчет мне на ухо: - Может быть, ты представишь нам наконец свою невесту? "Представишь"? Этого еще не хватало - чтобы они все увидели костыли, узнали, куда завело меня мое дурацкое сострадание... Нет уж, лучше я воздержусь... и потом, как, собственно, я могу ее представить, когда мы все находимся у Кондора, на Флориангассе, на третьем этаже? Да этой калеке в жизни не подняться на восемьдесят ступенек... Но отчего они вдруг обернулись, словно в соседней комнате что-то происходит? Да я и сам чувствую ветерок за спиной... Кто-то открыл дверь. Кого это угораздило прийти к самому концу?.. Да, кто-то идет... на лестнице шум, и треск, и скрип... что-то лезет, что-то карабкается, что-то взбирается наверх... тук-тук, ток-ток. Боже милостивый, неужели она поднимается сюда!.. Не станет же она меня позорить своими костылями... тогда мне ничего не останется, как провалиться сквозь землю перед этой шайкой насмешников... Ужасно, но это действительно она, это не может быть никто другой... тук-тук, ток-ток, - я ведь хорошо знаю, что так стучит... Сейчас она заявится сюда... пожалуй, лучше всего запереть дверь, но мой брат уже снимает цилиндр и кланяется кому-то за моей спиной, в ту сторону, откуда доносится тук-тук... Кому же он кланяется? И почему так низко?.. и вдруг все разражаются таким хохотом, что в окнах дребезжат стекла. - Ах, вот оно что, вот оно что, во-от оно что, во-о-от оно что! - Ха-ха-ха, во-о-от как выглядят семь миллионов, семь миллиончиков! - Ага, ага, - семь миллионов и костыли в приданое, ха-ха-ха!.. А-ах! Я вздрагиваю. Где я? Дико озираюсь по сторонам. Господи, да я спал, я уснул прямо в этом жалком кабаке. Испуганно осматриваюсь вокруг. Интересно, заметили они или нет? Хозяйка равнодушно перетирает стаканы, а улан как стоял, так и стоит, упорно показывал мне свою широкую спину. Может, они вообще не обращали на меня внимания? Я ведь дремал минуту, ну две от силы - сплющенный окурок еще тлеет в пепельнице. Весь этот безумный сон занял одну минуту, быть может, две. Но за эти две минуты все одурманивающее тепло испарилось, я с ледяной ясностью осознал, что произошло. А теперь прочь, прочь из этой дыры! Я со звоном швыряю деньги на стол, спешу к дверям, улан вытягивается передо мной в струнку. Я чувствую, какими удивленными взглядами провожают меня рабочие, оторвавшись от своих карт, и знаю: стоит мне закрыть дверь, и они, начнут болтать про чудака в офицерском мундире. Отныне все будут хихикать за моей спиной - все, все, как один, и никто не пожалеет одураченного собственной жалостью. Куда же теперь? Только не домой! Только не оставаться одному в пустой комнате, наедине со страшными мыслями! Надо бы выпить еще чего-нибудь, холодного, острого. Во рту опять появился противный вкус желчи. Быть может, это горечь мыслей подступает к горлу? У меня одно желание - смыть, притупить, заглушить это ужасное, омерзительное чувство! Скорее в город! Но что это? Кафе на площади Ратуши еще открыто. Сквозь щели между занавесками пробивается свет. Выпить, чего-нибудь выпить... Уже с порога я вижу за нашим столом Ференца, Йожи, графа Штейнхюбеля, полкового врача - вся компания в сборе. Но почему Йожи так оторопело уставился на меня, почему он украдкой толкнул в бок соседа, почему они все так пристально смотрят на меня? Почему вдруг оборвался разговор? Ведь они только что громко спорили, перебивая друг друга, - я слышал шум еще за дверью; а теперь, едва заметив меня, все замолчали и даже кажутся смущенными. Тут что-то есть. Но раз уж они меня увидели, ретироваться поздно. И я направляюсь к столу, стараюсь держаться как можно непринужденнее. На душе у меня скверно, я не испытываю ни малейшего желания развлекаться пустой болтовней. К тому же я чувствую, что атмосфера накалена. В другой раз кто-нибудь обязательно махнул бы мне рукой или рявкнул через весь зал: "Сервус!" - а сегодня все словно воды в рот набрали, сидят, как провинившиеся школьники, застигнутые врасплох. Придвигая стул, я в замешательстве говорю: - Разрешите? Йожи как-то странно смотрит на меня. - Ну, что вы на это скажете? - кивает он товарищам. - Он просит разрешения! Видали, какие церемонии? А впрочем, Гофмиллеру сегодня к ним не привыкать! Опять какая-нибудь злая шутка? Остальные ухмыляются или подавляют нехороший смешок. Да, тут что-то есть. Обычно, когда кто-нибудь из нас приходит после полуночи, сразу начинаются обстоятельные расспросы, сдобренные циничными предположениями. Сегодня никто не заговаривает со мной, все будто стыдятся чего-то. Кажется, мой неожиданный приход огорошил их. Наконец Йожи откидывается на спинку стула и прищуривает левый глаз, словно прицеливается. - Ну, тебя можно поздравить? - спрашивает он. - Поздравить, с чем? - Я так оторопел, что в первый момент действительно не понял, о чем он говорит. - Да вот аптекарь, он только что был здесь, говорил, что ему звонил слуга из усадьбы и сказал, будто ты... обручился с этой... ну... с этой барышней. Все смотрят на меня. Одна, две, три, четыре, пять, шесть пар глаз впились в мое лицо; я чувствую, если я признаюсь, на меня сразу обрушится поток шуток, издевок, иронических поздравлений. Нет, это невозможно! - Чепуха, - бормочу я, чтобы выйти из положения. Но уклончивый ответ не удовлетворяет их; добряк Ференц искренне заинтересован, он хлопает меня по плечу: - Скажи, Тони, я не ошибаюсь? Это неправда? Он желает мне добра, мой верный товарищ, но зачем он облегчает мне это "нет"? Меня охватывает беспредельное отвращение к их развязному любопытству, жертвой которого я стал. Я понимаю, как абсурдно пытаться объяснить за этим столом, в чем мое собственное сердце до сих пор не смогло разобраться до конца. И я, не подумав, раздраженно отвечаю: - Ничего похожего. Какую-то секунду все молчали, переглядываясь между собой удивленно и, как мне кажется, немного разочарованно. Я своим ответом явно испортил им все удовольствие. Но тут Ференц с гордым видом облокачивается на стол и громко восклицает: - Ну! Что я говорил! Я знаю Гофмиллера, как собственные карманы! Я сразу сказал: "Это ложь, аптекарь врет!" Ну, ничего, завтра я покажу этой ходячей микстуре, как дурачить офицеров! Уж я с ним церемониться не буду, за парой оплеух дело не станет. Что он себе позволяет? Ни с того ни с сего позорит порядочного человека! Болтает грязную чушь о нашем товарище! Но я сразу сказал: "Гофмиллер этого не сделает! Он не таков, чтобы продаться за мешок с золотом!" Ференц поворачивается ко мне и "в порыве дружеских чувств с размаху хлопает меня по плечу. - Честное слово. Тони, я чертовски рад, что это неправда. Это был бы позор для тебя и для всех нас, позор для всего полка. - Да еще какой! - вставляет граф Штейнхюбель. - Дочка старого ростовщика, который в свое время разорил Ули Нойендорфа векселями. Просто скандал, что им позволяют наживаться да еще покупать замки и дворянство, Только этого им не хватает - заполучить для своей бесценной доченьки кого-нибудь из нас! Вот мерзавец! Уж он-то знает, почему сворачивает в сторону, когда встречается со мною на улице. Ференц распаляется все больше: - Сукин сын этот аптекарь! Эх, влепил бы ему пару горячих! Какая наглость! Возвести на человека такую грязную ложь только потому, что он несколько раз побывал у них в гостях! Тут вмешивается барон Шенталер, аристократ, поджарый, как борзая. - Знаешь, Гофмиллер, я не хотел тебе ничего говорить. Chacun a son gout [у каждого свой вкус (фр.)]. Но если ты спросишь меня, скажу откровенно: мне с самого начала не понравилось, когда я услышал, что ты торчишь в этой усадьбе. Человек нашего круга должен подумать, кому он оказывает честь своим знакомством. Какими гешефтами занимается или занимался этот торгаш, я не знаю, да меня это и не касается. Я никому не припоминаю прошлого. Но человек нашего круга все же обязан быть осмотрительным - сам видишь, моментально начинаются идиотские сплетни. Не надо сближаться с людьми, которых плохо знаешь. Человек нашего круга должен всегда следить за чистотой своей репутации; грязь пристает так легко, что сам не заметишь. Ну, я рад, что ты не зашел слишком далеко. Они говорят все разом, перебивая друг друга, поносят старика, выкапывают самые невероятные истории, издеваются над "пугалом на костылях" - его дочерью; то и дело кто-нибудь поворачивается ко мне, чтобы похвалить за то, что я не спутался с этим "сбродом". А я, я сижу молча и неподвижно; их отвратительные дифирамбы для меня пытка, больше всего мне сейчас хочется заорать на них: "Заткните ваши грязные глотки!" или крикнут: "Я негодяй! Аптекарь сказал правду! Солгал не он, а я. Я, я лжец, жалкий, трусливый лжец!" Но я знаю: слишком поздно, теперь уже слишком поздно! Я уже ничего не могу объяснить, ни от чего не могу отказаться. И я сижу, стиснув зубами потухшую сигарету, и молча смотрю перед собой, с ужасом сознавая, что мое молчание - это подлое, злодейское предательство по отношению к той, неповинной, несчастной. О, если б можно было провалиться сквозь землю! Исчезнуть! Уничтожить себя! Я не знаю, куда спрятать глаза, куда девать руки - они дрожат, они выдадут меня. Я незаметно убираю их со стола и судорожно стискиваю пальцы, пытаясь справиться с охватившим меня смятением. Но когда мои пальцы сплетаются, я чувствую между ними какой-то посторонний твердый предмет. Я непроизвольно ощупываю его. Это кольцо, которое час назад Эдит, краснея, надела мне на палец! Обручальное кольцо, которое я принял! У меня уже нет сил со-рвать это сверкающее свидетельство моей лжи. Я только быстрым, вороватым движением поворачиваю кольцо камнем внутрь, перед тем как подать товарищам на прощание руку. На площадь перед ратушей лился холодный призрачный свет луны, резко очерчивая плиты мостовой и каждую линию, от подвалов до конька крыш. В моем мозгу царила такая же холодная ясность. Никогда еще мои мысли не были такими четкими и, я бы сказал, прозрачными, как в эту минуту: я знал, что сделал и что мне предстоит сделать. В десять часов вечера я обручился, а через три часа трусливо опроверг свою помолвку. Я сделал это перед семью свидетелями: ротмистром, двумя обер-лейтенантами, полковым врачом, двумя лейтенантами и прапорщиком; мало того, я, с обручальным кольцом на пальце, позволил им превозносить меня за эту низкую ложь. Я скомпрометировал страстно любящую меня девушку, больную, беспомощную, ни о чем не подозревающую; я позволил в своем присутствии оскорбить ее отца и назвать обманщиком постороннего человека, сказавшего правду. Уже завтра весь полк узнает о моем позоре, и все будет кончено. Те, что сегодня дружески хлопали меня по плечу, завтра не подадут мне руки. Разоблаченный лжец, я больше не смогу носить мундир офицера, а путь к тем, кого я предал и оклеветал, отрезан для меня навсегда; и Балинкаи тоже не захочет иметь со мной дела. Три минуты трусости перечеркнули мою жизнь; оставался только один выход - револьвер. Еще за столом я отчетливо осознал, что только так могу спасти свою честь; сейчас, идя по пустынным улицам, я обдумывал, как это сделать. Мысль работала ясно и последовательно, словно в голову мою проник чистый лунный свет, и совершенно спокойно, будто мне предстояло разобрать карабин, я наметил план действий на ближайшие два-три часа - последние часы моей жизни. Все привести в порядок, ничего не забыть, ничего не упустить! Во-первых, написать родителям - попросить прощения за то, что причиняю им боль. Потом письмо Ференцу с просьбой не затевать ссоры с аптекарем - с моей смертью все уладится само собой. Третье письмо - полковнику: попросить его принять меры, чтобы дело получило возможно меньшую огласку. Похороны в Вене; никаких процессий и венков. Пожалуй, не мешает написать несколько слов Кекешфальве, очень коротко: он должен заверить Эдит в моей любви к ней, пусть она не думает обо мне плохо. Потом составить список долгов, распорядиться насчет продажи лошади, чтобы расплатиться с долгами. В наследство мне оставлять нечего, часы и белье достанутся денщику; да, еще одно - кольцо и золотой портсигар пусть вернут господину Кекешфальве. Что еще? Ах да, сжечь оба письма Эдит и вообще все письма и фотографии! Ничего не оставлять после себя, никаких следов, никаких воспоминаний. Исчезнуть как можно незаметнее - так же незаметно, как шла моя жизнь. Ну, часа на три работы хватит, ведь каждое письмо должно быть написано очень четко, чтобы никто не заметил ни страха, ни растерянности. И, наконец, последнее, самое легкое: лечь в постель, закутаться в два-три одеяла и сверху навалить перину, чтобы ни в доме, ни на улице не было слышно выстрела, - как сделал ротмистр Фельбер: он застрелился в полночь, и никто не услыхал, утром его нашли с раздробленным черепом, - а потом, под одеялами, прижать ствол к виску, мой револьвер не даст осечки: как раз позавчера я смазал его. Рука моя не дрогнет, я уверен. Никогда в жизни, повторяю, никогда я ничего не планировал так четко и детально, как собственную смерть. Все было разложено по полочкам, как в регистратуре, все распределено по минутам, когда я наконец подошел к казарме, проблуждав целый час по улицам. Я шел спокойным шагом, пульс бился ровно, и, вставляя ключ в боковую дверь, которой мы, офицеры, всегда пользовались после двенадцати, я с некоторой гордостью отметил про себя, что рука моя не дрожит. Даже в темноте я безошибочно попал ключом в узкую скважину. Теперь только пересечь двор - и по лестнице на третий этаж! Тогда я останусь наедине с собою, начну и кончу. Но, пройдя освещенный луной четырехугольник двора, я замечаю, что кто-то стоит в тени подъезда. Проклятье, думаю я, наверное, кто-нибудь из офицеров пришел как раз передо мной и заведет теперь разговор! Но в тот же миг я, неприятно пораженный, узнаю широкие плечи полковника Бубенчича, который отчитывал меня всего несколько дней назад. Он недаром торчит здесь, в подъезде; я знаю, этот службист не любит, когда его офицеры возвращаются поздно. Ну и черт с ним! Мне-то что! Утром я буду рапортовать уже другому начальству. Сдерживая злость, я решаюсь пройти мимо, будто не замечая его, но полковник неожиданно выступает из мрака. Резким, скрипучим голосом он останавливает меня: - Лейтенант Гофмиллер! Я подхожу к нему и щелкаю каблуками. Он окидывает меня колючим взглядом. - Новейшую моду взяли господа офицеры - носить шинель нараспашку! Думаете, что ночью вы можете таскаться по городу, как свинья с болтающимися титьками! Скоро вообще будете разгуливать с расстегнутыми штанами! Я запрещаю такую расхлябанность! Мои офицеры и ночью должны быть одеты по всей форме! Понятно? Я щелкаю каблуками. - Слушаюсь, господин полковник. Бросив на меня презрительный взгляд, он поворачивается и, даже не кивнул, шагает к лестнице. Луна освещает его широкий затылок и мощные плечи. Но тут во мне вспыхивает злость: почему последнее слово, которое я в жизни слышу, должно быть ругательством? К моему удивлению, совершенно бессознательно, словно моя воля уже не распоряжается моим телом, я вдруг торопливыми шагами устремляюсь за ним. Я знаю - то, что я делаю, абсолютно бессмысленно. К чему в последний час еще что-то объяснять и оправдываться перед каким-то солдафоном? Но такая абсурдная нелогичность присуща всем самоубийцам - тот, кто через десять минут станет обезображенным трупом, испытывает тщеславное желание уйти из жизни непременно красиво (из жизни, которая перестает существовать только для него одного), - человек бреется, (для кого?) и надевает чистое белье (для кого?), прежде чем пустить себе пулю в лоб; я вспоминаю даже, что одна женщина, перед тем как броситься с пятого этажа, сделала в парикмахерской прическу, накрасила губы, напудрилась и надушилась самыми дорогими духами. Только это совершенно необъяснимое чувство заставило меня устремиться вслед за полковником; я сделал это - подчеркиваю - не испугавшись смерти, не от внезапной трусости, а лишь бессознательно желая уйти в небытие чистым, незапятнанным. Полковник, должно быть, услышал мои шаги. Он резко обернулся, маленькие колючие глазки озадаченно уставились на меня из-под кустистых бровей. Его явно ошеломило такое чудовищное безобразие: младший офицер осмелился без разрешения последовать за ним! Я остановился на расстоянии двух шагов, приложил руку к козырьку и обратился к Бубенчичу, спокойно выдерживая грозный взгляд, - мой голос был, вероятно, таким же тусклым, как свет луны. - Осмелюсь обратиться с просьбой, не могу ли я несколько минут поговорить с господином полковником? Лохматые брови удивленно поползли вверх. - Что? Сейчас? В половине второго ночи? Он зло глядит на меня. Сейчас он наорет на меня или разнесет завтра на утреннем рапорте. Но что-то в моем лице, видно, встревожило его. Минуту, другую сверлят меня жесткие, колючие глаза полковника. Потом он ворчит: - Хорош! Нечего сказать! Ну, как хочешь. Пошли ко мне и выкладывай, да покороче! Полковник Светозар Бубенчич, за которым я, как побитый щенок, шагаю сейчас по мрачным, опустевшим коридорам и лестницам, пропитавшимся запахом человеческих тел, был стопроцентным служакой и самым грозным из наших начальников. Коротконогий, с толстой шеей и низким лбом, в тусклых стеклянных глазах под лохматыми бровями редко можно увидеть улыбку. Приземистая фигура, тяжелый шаг выдавали его крестьянское происхождение (он был уроженцем Баната). Но, несмотря на свой низкий бычий лоб и каменный череп, он медленно и упорно дослужился до полковника. Правда, из-за непрезентабельной внешности, невоспитанности и грубости министерство год за годом оставляло его в провинции, переводя из одного гарнизона в другой, и в высших сферах было уже решено, что он скорее получит отставку, нежели генеральские лампасы. Но при всей его неотесанности и вульгарности в казарме и на учебном плацу никто не мог с ним сравниться. Он знал все параграфы уставов, как шотландский пуританин Библию, но они были для него не гибкими установлениями, которые более тонкий ум объединяет в гармоничное целое, а чуть ли не религиозными заповедями, смысл или бессмысленность которых не подлежит обсуждению. Военная служба была для него тем же, чем богослужение для верующих. Он не имел дела с женщинами, не курил, не играл, вряд ли за всю жизнь хоть раз побывал в театре или концерте и, подобно своему высочайшему начальству Францу-Иосифу, никогда не читая ничего, кроме уставов и армейской газеты; для него на свете существовала только имперская армия, в армии - только кавалерия, в кавалерии - только уланы и его полк. Смысл его жизни in nuce [в сущности (лат.)] заключался в том, чтобы в нашем полку все было лучше, чем в любом другом. Ограниченный человек, облеченный властью, всегда невыносим, а в армии особенно. Служба в гарнизоне складывается из тысячи сверхстрогих, по большей части давно устаревших, но незыблемых предписаний, которые лишь заядлый служака знает назубок и лишь дурак требует выполнять буквально. Вот почему все в полку трепетали перед этим фанатиком "священного" устава. Его квадратная фигура олицетворяла собой террор точности - покачивался ли он в седле или восседал за столом, пронизывая всех острым взглядом; он наводил ужас на полковые столовые и канцелярии; его появлению всегда предшествовал ледяной ветер страха, и, когда полк выстраивался на плацу и Бубенчич, набычившись, медленно приближался на своем коренастом караковом мерине, в рядах замирало всякое движение, словно против нас стояла вражеская батарея и орудия, снятые с передка, были уже наведены. Мы знали, что вот-вот грянет неотвратимый залп; никто из нас не был уверен, что не он окажется мишенью. Даже лошади стояли как вкопанные, все замирало, не звенели шпоры, не слышно было даже дыхания. И тогда тиран спокойно проезжал вдоль строя, явно наслаждаясь внушаемым им страхом, окидывая одного за другим зорким взглядом, от которого ничто не могло ускользнуть. Он видел все, этот холодный взгляд службиста: он замечал кивер, на палец ниже положенного надвинутый на лоб, видел каждую плохо начищенную пуговицу, каждое ржавое пятно на сабле, брызги грязи на лошади; стоило ему обнаружить малейшее нарушение устава, как разражалась гроза, вернее, извергался грязный поток грубой брани. Под тесным воротником мундира вдруг раздувалась шея, лоб под коротко остриженными волосами багровел, на висках взбухали синие вены. Гремел сиплый, лающий голос, ругань как из ведра лилась на голову безвинной жертвы. Полковник часто позволял себе такие выражения, что возмущенные офицеры опускали глаза, стыдясь за него перед рядовыми. Рядовые боялись его, как черт ладана, за каждый пустяк он ставил их под ружье или сажал на гауптвахту, а случалось, под горячую руку давал и крепкую зуботычину. Однажды в конюшне - я сам это видел - один улан, из гуцулов, начал креститься и по-своему шептать молитву, когда "чертова жаба" - мы прозвали его так потому, что от злобы шея у него непомерно раздувалась, - уже бесновался у соседнего стойла. Бубенчич гонял бедняг до полного изнеможения: заставлял до тех пор повторять упражнения с карабином, пока не отнимались руки, и скакать на самых упрямых лошадях до кровавых мозолей. Но, как ни странно, забитые деревенские парни по-своему, молча и боязливо, любили этого тирана и предпочитали его другим, более гуманным, по и более отчужденно державшимся офицерам. Словно они нутром чувствовали, что жестокий самодур упрямо стремился к порядку, освещенному божьим провидением; бедняги утешались тем, что нам, офицерам, приходится не легче, - даже самая жестокая плеть бьет не так больно если ты видишь, что она с той же силой обрушивается на спину ближнего. Если человек наказывает справедливо, то ему прощают насилие; солдаты с удовольствием вспоминали случай с молодым князем В., который был в родстве с императорским домом и поэтому считал, что может позволить себе любые выходки. Но Бубенчич влепил ему две недели ареста, словно сыну какого-нибудь батрака, и напрасны были звонки их сиятельств из Вены - Бубенчич ни на один день не уменьшил наказания этому высокородному повесе и, между прочим, за свое упрямство был повышен в чине. Самое странное - что даже для нас, офицеров, в нем было что-то привлекательное. Нам тоже импонировала его тупая, неумолимая честность и, главное, - его безусловная товарищеская солидарность. Он не выносил ни малейшей несправедливости так же, как не терпел грязного пятна на солдатском мундире; любой скандал в полку он воспринимал как личное оскорбление. Мы были в его власти, но знали: если уж ты что-нибудь натворил - самое умное, что ты можешь сделать, - это пойти прямо к нему; и он, сперва грубо накричав на тебя, потом все-таки наденет мундир и отправится вытаскивать тебя из беды. Если нужно было ходатайствовать о повышении кого-либо в чине или добиться из Фонда Альбрехта пособия офицеру, оказавшемуся на мели... полковник всегда был на высоте - ехал прямо в министерство и своим крепким лбом проталкивал дело. И как бы ни возмущал он нас, как ни третировал, в глубине души мы все чувствовали, что этот банатский мужик по-своему, неуклюже и слепо, однако гораздо преданнее и честнее, чем выходцы из благородных семей, защищал традиции армии - тот незримый ореол, который нас, младших офицеров, привлекал гораздо больше, чем наше мизерное жалованье. Таков был полковник Светозар Бубенчич, обер-живодер нашего полка, за которым я сейчас поднимался по лестнице. И так же, как он всю жизнь муштровал нас, педантично и безжалостно, со своей всегдашней дурацкой честностью и непреклонностью, свершил он суд и над самим собой. Во время сербского похода, после поражения под Потиорексом, когда из всего нашего полка, выступившего на передовую в полном блеске, уцелело всего лишь сорок девять улан, Бубенчич, оставшийся один на том берегу Савы, воспринял паническое бегство полка как позор для всей армии и сделал то, на что в мировую войну решались после поражения лишь очень немногие из офицеров: вынул свой тяжелый револьвер и пустил себе пулю в лоб,