ученые, как Якоб Буркгарт и Ритшль, его ближайший друг - самый серьезный и самый замечательный художник эпохи: Рихард Вагнер. Неумолимая, железная строгость, непоколебимая объективность изобличают в нем только ученого, отнюдь не художника, и в его работах звучит голос не начинающего, а опытного исследователя. Силой подавляет он в себе поэтическую мощь, вздымающийся поток музыки; будто какой-нибудь высохший советник, сидит он, склонившись над греческими рукописями, составляет указатели, перелистывает запыленные листы древних памятников. Взор начинающего Ницше обращен назад, в историю, в мир мертвого и прошлого; его жизнерадостность замурована в старческую манию, его задор в профессорское достоинство, его взор в книги и научные проблемы. В двадцать семь лет "Рождением трагедии" он прорывает первую, пока еще скрытую штольню в современность; но автор еще не снимает строгую маску филолога, и лишь первые подземные вспышки намекают на будущее - первые вспышки плазменной любви к современности, страсти к искусству. В тридцать с лишним лет, когда нормально человек только начинает свою карьеру, в возрасте, когда Гете получает чин статского советника, а Кант и Шиллер - кафедру, Ницше уже отказался от карьеры и со вздохом облегчения покинул кафедру филологии. Это - первый итог, который Ницше подвел самому себе, первая его встреча со своим собственным миром, первое внутреннее переключение, и в этом отказе - рождение художника. Подлинный Ницше начинается лишь с момента его вторжения в современность - трагический, несвоевременный Ницше, со взором, обращенным в будущее, с чаянием нового, грядущего человека. Он вступил на путь непрерывных молниеносных обращений, внутренних переворотов, резких переходов от филологии к музыке, от суровости к экстазу, от терпеливой работы к танцу. В тридцать шесть лет Ницше - философ вне закона, аморалист, скептик, поэт и музыкант - переживает "лучшую юность", чем в своей действительной юности, свободный от власти прошлого, свободный от пут науки, свободный даже от современности, двойник потустороннего, грядущего человека. Так годы развития, вместо того, чтобы сообщить жизни художника устойчивость, прочность, целенаправленность, как это бывает обычно, с какой-то страстностью разрывает все жизненные отношения и связи. Неимоверен, беспримерен темп этого омоложения. В сорок лет язык Ницше, его мысли, все его существо содержит больше красных кровяных шариков, больше свежих красок, отваги, страсти и музыки, чем в семнадцать лет, и отшельник Сильс-Марии шествует в своих произведениях более легкой, окрыленной, более напоминающей танец поступью, чем преждевременно состарившийся, двадцатичетырехлетний профессор. Чувство жизни у Ницше не успокаивается с годами, а приобретает все большую интенсивность: все стремительнее, свободнее, вдохновеннее, многообразнее, напряженнее, все злораднее и циничнее становятся его превращения; нигде не находит "точки опоры" его торопливый дух. Едва замедлит он где-нибудь, как уже "коробится" и рвется кожа; в конце концов, его самопереживание уже не поспевает за его жизнью, превращения постепенно приобретают кинематографический темп, картины дрожат и мелькают в непрерывной смене. Те, кто воображают, что знают его - друзья его более раннего возраста, увязшие в своих науках, убеждениях, системах, - с каждой встречей все явственнее чувствуют пропасть, отделяющую его от них. С испугом подмечают они в его лице новые, юношеские черты, ничем не напоминающие прошлое; и он сам в своей вечной изменчивости готов видеть призрак в своем прежнем облике, когда его "смешивают" с профессором Базельского университета Фридрихом Ницше, с этим ученым старцем, которым - он с трудом вспоминает об этом - он был двадцать лет тому назад, - с такой решительностью он отжил свое прошлое, так безжалостно отбросил все, что оставалось у него от прежних рудиментов н сентиментов; отсюда его ужасающее одиночество в последние годы. Все связи с прошлым порваны, а для того, чтобы закреплять новые отношения, слишком стремителен темп его последних лет, ею последних превращений. Будто пулей пролетает он мимо людей, мимо явлений; и чем более он приближается к самому себе - даже если это лишь кажущееся приближение, - тем пламеннее его жажда снова потерять себя. И все решительнее становятся эти самоотчуждения, все резче скачки от утверждения к отрицанию, электрические переключения внутренних контактов; он сжигает себя в непрестанном самоотрицании, путь его - путь всепожирающего огня. Но по мере того, как эти превращения ускоряются, они становятся все насильственнее, все мучительнее. Первые "преодоления" Ницше - это лишь отказ от детских, отроческих верований, заученных в школе мнений авторитетов; их легко было сбросить, как высохшую змеиную кожу. Но, чем глубже становится его психология, тем более глубокие слои своего внутреннего вещества приходится ему вскрывать; чем более пронизаны нервами, пропитаны кровью его убеждения, чем больше в них его собственной плазмы, тем больше требуется от него решимости, готовности к страданию, к насильственной потере крови: он становится "собственным палачом", Шейлоком, вонзающим нож в живое мясо. В конце концов самовскрытия достигают последних глубин чувства; операции становятся опасны; ампутация комплекса Вагнера - одно из самых болезненных, почти смертельных вскрытий собственного тела, затронувшее область сердца, почти самоубийство, и в то же время, в своей неожиданной жестокости, как бы убийство на почве садизма: в любовном объятии, в мгновение самой интимной близости познает и умерщляет его неукротимый инстинкт правды самый близкий, самый любимый образ. Но, чем мучительнее, тем лучше: чем больше крови, чем больше боли, чем больше жестокости потребовало от Ницше такое "преодоление", тем сладостнее упивается его честолюбие испытанием воли. Неумолимый инквизитор, неумолимо допрашивает он свою совесть о каждом своем убеждении и переживает испански-мрачное, сладострастно-жестокое наслаждение при виде бесчисленных аутода-фе, пожирающих убеждения, которые он признал еретическими. Постепенно влечение к самоуничтожению становится у Ницше страстью: "Радость уничтожения сравнима для меня только с моей способностью к уничтожению". Из постоянного превращения возникает страсть противоречить себе, быть своим собственным антагонистом: отдельные высказывания в его книгах как будто намеренно сопоставлены так, чтобы одно опровергало другое; страстный прозелит своих убеждении, каждому "нет" он противопоставляет "да", каждому "да" - властное "нет" - бесконечно растягивает он свое "я", чтобы достигнуть полюсов бесконечности и электрическое напряжение между двумя полюсами ощутить как подлинную жизнь. Стремление постоянно убегать от себя и постоянно настигать себя - "душа, убегающая от самой себя и настигающая себя на самих дальних путях" - в конце концов развивает в нем неимоверное возбуждение, которое становится для него роковым: едва достигла форма его существа последних пределов, как напряжение духа разрядилось: прорывается пламенное ядро, исконная сила демонизма, и необоримая стихия единым вулканическим напором уничтожает величественный ряд образов, созданный творческим духом из его плоти и крови, и погружает его в бездну бесконечности. Открытие Юга Нам нужен Юг; во что бы то ни стало нужны нам светлые, бодрые, блаженные, безмятежные и нежные звуки. Мы, воздухолдаванеяи духа" - с гордостью говорит Ницше, чтобы выразить беспредельную свободу мышления, пролагающего себе пути в безграничной и бездорожной стихии. И действительно, история его духовных странствий, полетов и поворотов, эта погоня за бесконечностью разыгрывается в высшем, в духовно-неограниченном пространстве. Будто воздушный шар на привязи, постепенно сбрасывающий балласт, становится Ницше все более свободным. Обрезая канат за канатом, обрывая связь за связью, он открывает все более широкий горизонт, всеобъемлющий кругозор, вневременную, индивидуальную перспективу. Много раз меняет направление воздушный корабль его жизни, прежде чем попадет в губительный циклон; неисчислимы эти перемены и почти неразличимы. Только одно мгновенье роковых решений в жизни Ницше выделяется отчетливо и ярко: это как бы драматический миг, когда обрезан последний канат, и воздушный корабль, оторвавшись от твердой и плотной стихии, уносится в свободу и беспредельность. Эта минута в жизни Ницше - день, когда он покидает отечество, профессуру, профессию с тем, чтобы не возвращаться в Германию иначе, как мимолетом, бросая на нее презрительный взгляд из своей новой, свободной, воздушной сферы. Все, что он пережил до этого часа, несущественно для подлинного Ницше, героя мировой истории: первые преображения - это лишь подготовка к самому себе. И без этого решительного шага к свободе при всей своей гениальности он остался бы человеком связанного мира, профессором, специалистом, Эрвином Роде или Дильтеем, одним из тех, кого мы чтим в их сфере, но не считаем столпами нашего духовного мироздания. Только прорыв демонизма, раскрепощение страсти к мышлению, первобытное чувство свободы делает жизнь Ницше пророчеством и превращает его судьбу в миф. И, так как я пытаюсь представить здесь его жизнь не как историю, а как драму, как художественное произведение и трагедию духа, то его жизненный подвиг начинается для меня с того мгновения, когда пробуждается в нем художник, вспоминающий о своей свободе. Ницше, развивающийся в коконе филологии, представляет филологическую проблему; только окрыленный Ницше, "воздухоплаватель духа", служит предметом художественного изображения. В первом странствии к самому себе Ницше направляет паруса своего Арго на юг; и этот выбор остается преображением всех его преображений. И в жизни Гете итальянское путешествие также знаменует резкую цезуру: и он бежит в Италию к своему подлинному "я", из связанности к свободе, из обыденной жизни к переживанию. И над ним, едва он переступил Альпы, с вулканической силой сверкнул из ослепительного сияния итальянского солнца луч преображения: "Я будто возвращаюсь из путешествия в Гренландию", - пишет он из Тренто. И он, тоже "мученик зимы", страдающий в Германии под "злыми небесами", вечно стремящийся к свету и высшей ясности, - и он, ступив на землю Италии, ощутил в себе взрыв стихийного чувства, потрясенность и освобожденность, натиск новой, самой личной свободы. Но Гете слишком поздно переживает чудо Юга, на сороковом году; затвердела уже кора его до предела упорядоченного рассудительного духа: частица его существа, его мышления осталась в Веймаре, дома, при дворе, отягченная чином и службой. Он уже слишком кристаллизован в самом себе, чтобы до конца растворяться или преображаться в новой стихии. Быть преодоленным - это противоречило бы органической форме его жизни: Гете хочет всегда оставаться господином своей судьбы, брать от внешнего мира ровно столько, сколько ему нужно (тогда как Ницше, Гельдерлин, Клейст, расточители, нераздельно, всей душой отдаются каждому впечатлению и всегда готовы радостно раствориться в его потоке, в его текучем пламени). Гете находит в Италии то, что он ищет, едва ли больше: он ищет глубоких сцеплений (а Ницше - высшей свободы), величия прошлого (а Ницше -- величия будущего и полного отрешения от истории); он, в сущности, изучает то, что под землей: античное искусство, дух древнего Рима, тайны растении и горных пород (тогда как Ницше, опьяняясь и вновь отрезвляясь, неизменно всматривается в то, что над ним сапфирное небо, безгранично ясный горизонт, магия повсюду разлитого света, пронизывающего все поры его тела). Поэтому Гете переживает Италию по преимуществу эстетически и церебрально, а Ницше - жизненно: если Гете привозит из Италии прежде всего художественный стиль, но Ницше находит там жизненный стиль. Гете только оплодотворен Италией, Ницше - пересажен в новую почву и обновлен. Правда, и Веймарский мудрец ощущает потребность в обновлении ("Конечно, лучше мне вовсе не возвращаться, если я не могу вернуться возрожденным"), но, как всякая полузастывшая форма, его дух открыт только для "впечатлений". Для полного, совершенного преображения в духе Ницше сорокалетний поэт слишком завершен, слишком своевластен и, главное, слишком своеволен: его мощный, столь для него характерный инстинкт самоутверждения (который в более позднем возрасте застывает в ледяной панцырь) способствует устойчивости и ограничивает возможность превращений; он берет от жизни, мудрый диэтетик, ровно столько, сколько, по его мнению, может быть полезно для его организма (тогда как дионисийский характер, поглощая все, стремится только к избытку и к опасности). Гете хочет только обогащаться впечатлениями, а не претворяться и растворяться в них до конца. Потому и последний его привет Югу - строго отмеренная, точно взвешенная благодарность и, в конце концов, мягкий отпор: "В числе полезных вещей, которым я научился в этом путешествии, - гласит его заключительное слово о поездке в Италию, - я узнал также и то, что никоим образом не могу дольше оставаться в одиночестве и жить вне отечества". Эта формула, четко отчеканенная, будто новая монета, словно в зеркальном отражении представляет in nuce переживание Юга в душе Ницше. Подведенный им итог - прямая противоположность выводу Гете: с этих пор он хочет жить только в одиночестве и только вне отечества; в то время как Гете возвращается из Италии, как из поучительного и освежающего путешествия, - возвращается в исходную точку, домой, привозя в сундуках и чемоданах, в голове и сердце новые ценности, - Ницше окончательно экспатриирован, окончательно поселяется только в самом себе, философ вне закона, блаженный изгнанник, бездомный скиталец, навеки отреченный от всякой "ответственности", от всякого "патриотического ущемления". С этих пор для него нет иной перспективы, кроме перспективы птичьего полета, точки зрения "честного европейца", представителя "наднационального и кочующего племени", неизбежный приход которого он предчувствует атмосферически и среди которого он укореняется - в потустороннем, в грядущем царстве. Не там, где он родился - рождение - это прошлое, "история", - а там, где он зачинает, где он сам рождает, - вот где для Ницше духовная отчизна: "Ubi pater sum, ibi patria" - "Там, где я отец, там мое отечество", а не там, где он зачат. В этом неоценимый, неотъемлемый дар Юга Ницше: отныне весь мир становится для него равно чужбиной и отчизной; отныне дан ему острый, ясный взор хищных птиц, который, низвергаясь с высоты полета, направлен сразу во все стороны, которому открыты все горизонты (тогда как Гете, из чувства самосохранения, сужал свой кругозор, - по его выражению, "обставляя себя замкнутыми горизонтами"). Покинув отечество, Ницше навсегда поселился по ту сторону своего прошлого: он окончательно дегерманизировался - так же окончательно, как дефилологизировался, дехристианизировался, деморализировался; и так характерно для его неукротимо стремящейся вперед, неудержимо избыточной натуры, что никогда он не сделал ни одного шага назад, ни разу не обратил тоскующего взора к преодоленным пространствам. Мореплаватель, направляющий свой парус в страну будущего, слишком счастлив своим странствием "в Космополис на самом быстроходном корабле" для того, чтобы тосковать по своей односторонней, одноязычной, однородной родине; потому заранее осуждена в ето глазах, как насилие, всякая попытка регерманизировать его. Из свободы нет пути назад тому, кто ее достиг; с той поры как он познал над собой ясность итальянского неба, душа его содрогается перед всяким "омрачением", от чего бы оно ни исходило, - от туч, заволакивающих небо, от церкви, от аудитории, от казармы; его легкие, его атмосферические нервы не выносят никакого Севера, никакой неметчины, никакой затхлости; он больше не в силах жить при закрытых окнах, при запертых дверях, в полутьме, в духовном сумраке, под облачным небом. Правдивость для него отныне равнозначна ясности: быть правдивым - значит видеть беспредельную даль, различать резкие контуры в самой бесконечности; и с той поры, как всей пьянящей силой своей крови отдался он свету, живительному, слепительному, стихийному свету Юга, он навек отрекся от "специфически немецкого дьявола, гения или демона неясности". Теперь, когда он живет в Италии, "за границей", его почти гастрономическая восприимчивость ощущает все немецкое как слишком тяжелую, обременительную пищу для проясненного чувства, как своего рода "несварение желудка", нескончаемую и бесплодную возню с проблемами, неуклюжее ковылянье души по жизненным путям; отныне все немецкое для него недостаточно легко и свободно. Даже те произведения, которые он когда-то любил больше всего, - и они теперь вызывают у него ощущение как бы духовной тяжести в желудке: в "Мейстерзингерах" он чувствует тяжеловесность, причудливость, вычурность, насильственные потуги веселья, у Шопенгауэра - омраченные внутренности, у Канта - лицемерный привкус политического моралина, у Гете - бремя чинов и службы, насильственную ограниченность кругозора. Все немецкое для него отныне символ сумеречности, неясности, неопределенности - слишком много в нем тени вчерашнего, слишком много истории, слишком тяжел неотвязный груз собственного "я"; безграничность возможностей, - и в то же время отсутствие ясного бытия, вечный вопрос и стон, тоска исканья, тяжеловесное, мучительное становление, колебание между "да" и "нет". Но это не только неприязнь великого духа к современному (поистине достигшему самого низкого уровня) духовному быту новой, слишком новой Германии, не только политическое озлобление против "империи" и тех, кто пожертвовал немецкой идеей ради идеала пушки, не только эстетическое отвращение к Германии плюшевой мебели и к Берлину "Столпа победы". Его новое учение о Юге требует от всякой проблемы - не только от национальной, - от всего мироотношения требует светлой, свободно струящейся, солнечной ясности, "света, только света даже для дурных вещей", высшей радости через высшую ясность - "gaya scienza", "веселой науки", а не брюзгливо-трагической учебы "народа-ученика", терпеливой немецкой деловитой, профессорски-строгой учености, вяло слоняющейся по кабинетам и аудиториям. Не из рассудка, не из интеллекта, а из нервов, сердца, чувства и внутренностей возникает его решительное отречение от Севера, от Германии, отечества; это - возглас, вырвавшийся из легких, наконец ощутивших чистый воздух, ликованье человека, сбросившего бремя, человека, наконец нашедшего "климат своей души": свободу. Отсюда эта глубокая, безудержная радость, злорадный торжествующий возглас: "Я ускользнул!" Вместе с окончательной дегерманизацией Юг приносит ему и полную дехристианизацию. Теперь, когда он, будто лацерта, радуясь солнцу, пронизывающему его душу до последнего нерва, оглядывается назад и спрашивает себя, что омрачало его в течение долгих лет, что на протяжении двух тысячелетий прививало человечеству такую рабость, запуганность, подавленность, что заставляло его вечно каяться в каких-то грехах, что обесценивало все естественные, бодрящие, животворные ценности и даже самую жизнь, - в христианстве, в потусторонней вере он узнает омрачающий принцип современного мира. Этот "смердящий юдаин раввинизма и суеверий" растворил и заглушил чувственность, бодрость мира; для пятидесяти поколений он служил самым гибельным наркотическим средством, приведшим все, что прежде было действенной силой, в состояние морального паралича. Но теперь - и в этом он почувствовал свою жизненную миссию - настало для будущности время объявить крестовый поход против креста, начать завоевание Святой земли человечества: нашей посюсторонности. "Сверхчувство бытия" открыло ему страстный взор на все посюстороннее, животно-подлинное и непосредственное; сделав это открытие, он узнал, что все эти долгие годы фимиам и мораль скрывали от него "здоровую, полнокровную жизнь". На Юге, в этой "великой школе духовного и чувственного исцеленья", он научился естественной, невинно-жизнерадостной, бодро играющей, без страха зимы, без страха божия жизни, научился вере, которая невинно говорит себе уверенное "да". И оптимизм этот приходит свыше, - но не от притаившегося бога, а от самой явной, самой блаженной тайны - от солнца и света. "В Петербурге я бы стал нигилистом. Здесь я верую, как верует растение, - верую в солнце". Вся его философия - непосредственный продукт брожения освобожденной крови: "Оставайтесь южным, хотя бы только ради веры", - пишет он одному из друзей. Но кому свет стал здоровьем, тому становится он и святыней: во имя его объявляет он войну, готовит самый ужасный поход - против всего на земле, что нарушает яркость, ясность, бодрость, обнаженную непосредственность и солнечный хмель жизни: "...отныне мое отношение к современности - борьба не на жизнь, а на смерть". И вместе с решимостью вступает задорная радость в эту филологическую, в болезненной неподвижности, за спущенными шторами изживаемую жизнъ, встряска, вспышка погасшего кровообращения: в тайниках нервов тает и оживает кристально ясная форма мысли, и в стиле, в бурно расцветшем, ожившем языке, сверкает алмазными искрами солнце. Все вписано в этот "язык южного ветра", - так назвал он сам язык первого из своих южных творений: в нем слышится треск ломающегося льда, мощный гул потока, сбрасывающего ледяные оковы, - и будто весна, играя и лаская мягкой сладостью, вступает в мир. Свет, проникащий до последних глубин, ясность, сверкающая в каждом слове, музыка в каждой паузе - и во всем - ослепительный звук залитого сиянием неба. Какое преображение ритма - прежнего, пусть окрыленного, мощного и выпуклого, но все же окаменелого - в новый, внезапно раскрывшийся, звенящий язык - радостно гибкий, ликующий язык, который расправляет свои члены и - подобно итальянцам - мимирует и жестикулирует бесчисленными движениями, - и как мало напоминает он немецкую речь, звучащую из неподвижного, безучастного тела! Непохож он на самодовольный, благозвучный, фрачный язык немецкого гуманизма, этот новый язык, которому поверяет обновленный Ницше свои свободно рожденные, будто мотыльки прилетевшие мысли, - свежему воздуху мысли нужен свежий язык, подвижный, ковкий, с обнаженным, гимнастически стройным телом и гибкими суставами, язык, способный бегать, прыгать, выпрямляться, сгибаться, напрягаться и танцевать все танцы от хоровода меланхолии до тарантеллы безумия, язык, который может все выразить и все вынести, не склоняя плечи под непосильной ношей и не замедляя шаг. Все терпеливо-домашнее, все уютно-почтенное будто хлопьями отпало от его стиля, вихрем он перебрасывается от шутки к бурному ликованию, и подчас гремит в нем пафос, словно гул древнего колокола. Он набухает брожением и силой, он газирован множеством мелких, сверкающих пузырьков афоризма и обдает внезапной пеной ритмического прибоя. В нем разлита золотистая торжественность шампанского и магическая прозрачность, лучистая солнечность сквозит в его осветительно светлом потоке. Быть может никогда язык немецкого поэта не переживал такого стремительного, внезапного, такого полного омоложения; и уж наверное ни у кого не найти так жарко напоенного солнцем, вином и югом, язычески свободного стиля, расцветающего в божественно легкой пляске. Только в братской стихии ван-Гога переживаем мы то же чудо внезапного прорыва солнца в северном художнике: только переход от темного, тяжеловесно-массивного, мрачного колорита его голландского периода к жгуче белым, резким, броским, звонким краскам Прованса, - только этот взрыв одержимости светом в уже полуослепшем духе можно сравнить с южным просветлением Ницше. Только эти фанатики превращений знают такое самоопьянение, только вампиры - такое стремительное и ненасытное, неистовое всасыванье света. Только демонические натуры переживают чудо пламенного раскрытия души до последнего атома ее краски, звука, слова. Но в жилах Ницше не текла бы демоническая кровь, если бы он мог насытиться опьянением: для Юга, для Италии он ищет сравнительной степени, "сверх-ясности", "сверх-света". Подобно тому, как Гельдерлин постепенно переносит свою Элладу в "Азию", в восточный, в варварский мир, так последняя страсть Ницше пылает навстречу тропическому, "африканскому" миру. Он жаждет солнечного пожара вместо солнечного света, жестокой обнажающей ясности, а не простой четкости, судорог восторга, а не спокойной радости: бурно вскипает в нем жажда без остатка претворить в хмель возбуждение чувств, танец обратить в полет, добела раскалить свое жгучее ощущение бытия. И по мере того, как набухает в его жилах это страстное вожделение, язык перестает удовлетворять его неукротимый дух. И он тоже становится для него слишком материален, тесен, тяжеловесен. Новая стихия нужна ему для пьянящей дионисийской пляски, охватившей его существо, свобода, недоступная связанному слову, - и он вливается в свою исконную стихию - в музыку. Музыка Юга - его последняя мечта, музыка, где ясность - уже мелодия, и дух - окрылен. И неустанно он ищет ее, кристальную музыку Юга, тщетно ищет в эпохах и странах, пока не находит ее - в себе. Бегство в музыку Ясность, златая, приди! Музыка всегда была причастна существу Ницше, но долго она пребывала в нем связанной, сознательно подавленная волей к нравственному оправданию. Уже мальчиком он смелыми импровизациями приводит в восторг своих товарищей, а в его юношеских дневниках встречается немало указаний на самостоятельное творчество. Но, чем тверже становится решение юного студента посвятить себя филологии и затем философии, тем энергичнее он противится стихийному взрыву загнанной в подземелье склонности. Музыка остается для молодого филолога делом досуга, отдыхом от серьезных занятий, развлечением наряду с театром, чтением, верховой ездой, фехтованием, - приятной духовной гимнастикой. Так при помощи заботливо сооруженных каналов музыка отведена от основного русла его жизни, и в первые годы ни одна плодотворная капля ее не просачивается в его работу сквозь запертые шлюзы: когда он пишет "Рождение трагедии из духа музыки", музыка служит для него лишь объектом, темой, предметом мысли, - но его язык, поэзия, манера мышления остаются непроницаемы для модулирующих вибраций музыкального чувства. Даже юношеская лирика Ницше лишена всякой музыкальности, и - что еще удивительнее - его композиторские опыты, по все же компетентному отзыву Бюлова, представляют собой голую тематику, аморфную мысль, то есть типичную антимузыкальность. Музыка долгие годы остается для него личной склонностью, которой молодой ученый отдается со всей легкостью безответственности, с радостью чистого дилетантства, но всегда вне и в стороне от "жизненной задачи". Музыка вторгается в мир Ницше лишь тогда, когда размягчилась филологическая кора, ученая деловитость, облекавшая его жизнь, когда весь его космос потрясен и подорван вулканическими толчками. Тогда внезапно наводняются каналы и раскрываются шлюзы. Музыка обычно врывается в обессиленную, до глубин смятенную, взорванную страстью душу, - это справедливо подметил Толстой и трагически прочувствовал Гете. Ведь даже он, всегда занимавший по отношению к музыке осторожную, оборонительную позицию (как и ко всему демоническому: во всяком облике узнавал он искусителя), - и он подпадает ее власти только в разрыхленные (или, как он говорит, "в развороченные") мгновения, когда вскопано все его существо, в часы слабости и разомкнутости. Всякий раз, как он становится добычей чувства (в последний раз - в эпизоде Ульрики) и теряет власть над собой, - она прорывает непроницаемую плотину, вырывая у него дань слез и музыку стиха, дивную музыку - невольную дань благодарности. Музыка - кто этого не испытал? - всегда требует разомкнутости, раскрытости, женственности в самом блаженном, в самом томительном смысле, - только в такие минуты может она оплодотворить чувство. Так и Ницше настигла она в то мгновение, когда он весь раскрыт навстречу мягкости Юга, в ненасытной, томительной жажде жизни. В своей изумительной символике она овладевает им в ту минуту, когда его жизнь во внезапном катарсисе оставляет свое спокойное, эпически постепенное течение и впадает в трагизм; он хотел изобразить "рожденье трагедии из духа музыки", но сам он пережил обратное: рожденье музыки из духа трагедии. Сверхъестественная мощность новых чувств уже не находит выражения в мерной речи, она влечет к новой стихии, к высшей магии: "Тебе придется петь, о душа моя!" Именно потому, что этот глубинный, демонический источник его существа так долго был засыпан филологией, ученостью и равнодушием, - внезапно пробивается он с такой мощью, и текучий луч его насквозь пронизывает нервные волокна и каждую интонацию его стиля. Будто инфильтрированный новой жизненной силой язык, который прежде стремился только к изображению, вдруг начинает дышать музыкально: монотонное лекторское andante maestoso, тяжеловесный стиль его ранних сочинений приобретает обороты, изгибы, "вольнообразность", многообразие музыкального движения. В нем сверкают все утонченные приемы виртуоза - острые staccato афоризмов, певучая сурдина лирики, pizzicato иронии, острая, смелая гармонизация прозы, фразы и стиха. Даже знаки препинания, беззвучная штриховка речевого звучания, штрихи мысли, подчеркивания - и они служат как бы знаками музыкального исполнения: никогда на немецком языке не создавалась такая инструментальная проза - проза для малого и для большого оркестра. Следить за развитием ее небывалой полифонии - для художника слова такое же наслаждение, как для музыканта - изучать партитуры великого мастера: какую беспредельную гармонию скрывают заостренные диссонансы, какая безграничная ясность формы в этой пьянящей полноте! Не только нервные окончания языка вибрируют музыкой: целые произведения воспринимаются как симфонии; не рассудочной планировкой, не холодной, обдуманной архитектоникой они рождены, а непосредственностью музыкального вдохновения. О "Заратустре" он сам сказал, что эта книга написана "в духе первой части Девятой симфонии, и словесно неподражаемое, поистине божественное вступление к "Ecce homo" - монументальная композиция - разве это не органная прелюдия, созданная для гигантского собора будущего? А такие стихотворения, как "Ночная песня" или "Баркаролла", - разве это не первобытный гимн человеческого голоса, звучащий из бесконечного одиночества? И где звучит восторг такой стихийной пляской, такой героической, греческой музыкой, как в пэане его последнего ликования, в "Дионисийском дифирамбе"? Сверху пронизанный ясностью Юга, снизу подмытый струящимся потоком музыки, язык превращается в вечное движение воли, и над этой всемощной стихией парит дух Ницше, провидя гибельный водоворот. И действительно, когда совершилось это бурное, насильственное вторжение музыки в его душу, Ницше, знаток демонических сил, сознает опасность: он чувствует, что этот поток может увлечь его за пределы его существа. Но в то время, как Гете избегает опасностей, - Ницше отмечает "осторожное отношение Гете к музыке", - Ницше всегда хватает их за рога: переосмысление, переоценка - вот его способ самозащиты. Так претворяет он яд (как и свою болезнь) в противоядие. Музыка теперь для него не то, чем была в его филологические годы: тогда ему нужно было повышенное напряжение нервов, вспышки чувства (Вагнер): музыка, пьянящее, бродящее начало, должна была создать противовес его размеренной жизни ученого, служить возбуждающим средством против трезвости. Но теперь, когда его мышление само обратилось в эксцесс, в экстатическую расточительность чувства, музыка нужна ему как разряд, как своего рода духовный бром, как успокоительное средство. Уже не опьянения требует он от нее (теперь уже всякая мысль стала для него звучащим хмелем), а, по прекрасному слову Гельдерлина, - "священной трезвостью": "музыка как отдых, а не как - возбуждающее средство". Он хочет музыки, которая была бы для него убежищем, когда он придет к ней смертельно раненый, обессиленный непрестанной охотой мысли, была бы приютом, купальней, кристальным потоком, освежающим и очищающим - musica divina, горней музыкой, музыкой ясного неба, а не тесной, страстной, душной души. Ему нужна музыка, которая несет забвение, которая не замыкает его в себе, не гонит его обратно в кризисы и катастрофы чувства, "словом и делом утверждающая" музыка, музыка Юга, музыка прозрачно ясных гармоний, первобытно непосредственная и чистая, музыка, "которую можно насвистывать". Музыка, непричастная хаосу (который пылает в нем самом), музыка седьмого дня творения, когда мир объят покоем и только небеса радостно воздают хвалу творцу, музыка отдохновенья: "Здесь достиг я пристани: музыка, музыка". Легкость - последняя любовь Ницше, высшая мера вещей. То, что дает легкость, здоровье, - хорошо: в пище, в духе, в воздухе, в солнце, в пейзаже, в музыке. Только то, что дает крылья, что позволяет забыть тупость и мрак жизни, уродливость правды, - дарует благодать. Отсюда эта последняя, поздняя любовь к искусству, которое одно "делает возможной жизнь", служит "великим stimulans жизни". Музыка, светлая, легкая, разрешающая музыка, становится отныне излюбленной усладой его смертельных возбуждений. В своих кровавых перерождениях он уже не может обходиться без этого облегчения. "Жизнь без музыки - просто бремя, заблуждение". Больной в жару горящими, потрескавшимися губами мучительно жаждет воды, но несравненно мучительней жаждет Ницше в своих последних кризисах серебристого напитка музыки: "Может ли человек испытывать такую жажду музыки?" В музыке его последнее спасенье, спасение от самого себя; отсюда эта апокалиптическая ненависть к Вагнеру, который наркотическими и возбуждающими средствами возмутил ее кристальную чистоту; отсюда боль "от судьбы музыки, как от свежей раны". Всех богов оттолкнул он в своем одиночестве, лишь одного он не может лишиться: музыка для него нектар и амброзия, освобождающая душу и дарующая вечную юность. "Искусство и только искусство - искусство дано нам для того, чтобы мы не погибли от правды". И музыка благосклонно внимает его потрясающим заклятиям, она подхватывает его падающее тело. Все покинули изнывающего в лихорадке; давно ушли друзья, мысли всегда далеки в безудержном, в непрестанном странствии; только она сопутствует ему вплоть до последнего, седьмого одиночества. К чему прикасается он, к тому прикасается и она; там, где он говорит, звучит и ее чистый голос; мощно поддерживает она влекомого мощной силой. И еще в миг падения она бодрствует над его погасшим духом; когда Овербек входит в комнату, где мечется его ослепленная душа, он застает его за роялем, - судорожными руками он ищет высоких гармоний; и, когда помешанного везут на родину, он всю дорогу поет потрясающую мелодию - свою "Баркароллу". Вплоть до мрачных глубин безумия ему сопутствует музыка, своей демонической силой властно пронизывая и жизнь его, и смерть. Седьмое одиночество Великий человек, отталкивается, оттесняется, мукой возносится в свое одиночество. "О ты, одиночество, отчизна моя, одиночество!" - из ледяного мира тишины доносится песня тоски. Заратустра поет вечернюю песню, песню последней ночи, песню о вечном возврате. Одиночество - не оно ли было единственным пристанищем странника, его холодным очагом, его каменным кровом? В бесчисленных городах побывал он, в бесконечных странствиях духа; не раз он пытался избегнуть его в странах других людей, - но вечно, израненный, измученный, разочарованный, возвращается он домой - "в свою отчизну - одиночество". Но, странствуя вместе с ним в его преображениях, оно само как-то странно преобразилось, и в испуге он смотрит в его лицо. Оно стало слишком похоже на него самого в постоянном соприкосновении, вместе с ним стало жестче, суровее, своевольнее, научилось причинять боль и врастать в опасность. И, хотя он продолжает нежно называть его одиночеством, своим старым, милым, привычным одиночеством, - в действительности оно уже не то: теперь это уже не одиночество, а отъединение, последнее, седьмое одиночество, уже не пребывание наедине с собой, а замкнутость в себе. Убийственная пустота окружает позднего Ницше, мертвая тишина. Ни один затворник, ни один пустынник, ни один столпник не чувствовал себя таким покинутым: у них, у фанатиков веры, остается бог, тень которого пребывает в их келье или падает от их столпа. Но у него, "богоубийцы", не осталось ни людей, ни бога. Чем ближе он к самому cебе, тем дальше он от мира, чем обширней его путь, тем обширней и его "пустыня". Обычно даже самые одинокие книги постепенно и незаметно излучают магнетическую энергию воздействия: будто скрытая во мраке подземная сила расширяет ее пределы вокруг пока не замечаемого центра. Но произведения Ницше действуют репульсивно: они оттесняют от него все дружески расположенное и его самого вытесняют из современности. С каждой новой книгой он утрачивает друга, с каждым новым произведением обрывается какая-нибудь связь. Один за другим погибают в ледяном холоде скудные ростки интереса к его деятельности: сперва теряет он филологов, затем Вагнера и его круг, наконец - друзей своей юности. Не остается в Германии ни одного издателя, который бы согласился напечатать его книгу: пятнадцатипудовым грузом лежит в подвалах, сваленная непереплетенными кипами, его продукция за двадцать лет; для того, чтобы печатать книги, он вынужден пользоваться своими скудными сбережениями и подаренными деньгами. Но мало того, что никто их не покупает, - даже для экземпляров "от автора" Ницше, поздний Ницше, не находит читателей. Четвертую часть "Заратустры" он печатает на собственный счет всего в сорока экземплярах - и в семидесятимиллионной Германии он находит ровно семь человек, которым он может послать книгу, - так чужд, так непостижимо чужд стал Ницше эпохе на вершине своего творчества. Он не встречает ни крохи доверия, не видит благодарности хотя бы с горчичное зерно: напротив, для того, чтобы сохранить последних друзей, для того, чтобы не потерять Овербека, он должен извиняться в том, что пишет книги, просить у них прощения. "Старый друг, - вы слышите робкий голос, видите встревоженное лицо, поднятые руки, жест покинутого, в страхе ожидающего нового удара, - читай эту книгу с начала и с конца, не смущайся и не покидай меня. Собери всю силу своего расположения ко мне. Если книга будет для тебя невыносима, то, может быть, ты примиришься с сотней отдельных мест". Так в 1887 году величайший гений столетия дарит своим современникам одно из величайших произведений современности, и доказательством самой героической дружбы для него служит то, что разрушить ее ничто не может - даже "Заратустра". Даже "Заратустра"! - такой тягостью, таким бременем стало творчество Ницше для его ближайших друзей, так неизмерима пропасть между его гением и уровнем эпохи. Все разреженнее становится атмосфера, которой он дышит, все глуше, все тише. Эта тишина превращает в ад последнее, седьмое одиночество Ницше: об ее металлическую стену разбивается его мозг. "На такой призыв, каким был мой "Заратустра", призыв, вырвавшийся из глубины души, не услышать ни звука в ответ, ничего - ничего, кроме беззвучного, теперь уже тысячекратного одиночества, - в этом есть нечто ужасное, превышающее всякое понимание; от этого может погибнуть самый сильный человек", - так стонет он и прибавляет: "А