о мимо них движется целая процессия бандитов. Мне кажется, люди, утверждающие, будто свет обогащает житейским опытом, сами удивляются тому, что им верят. Свет - всего лишь множество вихрей, и между этими вихрями нет никакой связи: все несутся стаями, точно птицы. Различные кварталы одного города не имеют между собой никакого сходства, и какой-нибудь человек из Шоссе-д'Антен может столь же многому научиться в Марэ, как и в Лиссабоне. Верно лишь то, что через эти различные вихри проносятся, с тех пор как существует мир, семь неизменных персонажей: первый зовется надеждой, второй - совестью, третий - общественным мнением, четвертый - завистью, пятый - печалью, шестой - гордостью, а седьмой называется человеком. Итак, мы, я и мои приятели, были стаей птиц и, то играя, то разъезжая по свету, держались вместе до весны... "Но при всем том, какие же у вас были женщины? - спросит читатель. - Я не вижу тут распутства, самого распутства". О жалкие создания, носившие имена женщин и точно сон промелькнувшие в жизни, которая сама была лишь сном, - что мне сказать о вас? Может ли сохраниться какое-нибудь воспоминание там, где никогда не было и тени надежды? Где мне найти вас? Есть ли в человеческой памяти что-либо более безмолвное? Есть ли что-либо более забытое, чем вы? Если говорить о женщинах, я назову двух. Вот одна. Судите сами, что делать бедной швее, молодой и привлекательной, когда ей восемнадцать лет и она полна желаний? На прилавке у нее роман, где говорится только о любви; она невежественна, не имеет никакого понятия о нравственности, вечно шьет у окна, перед которым, по распоряжению полиции, не проходят больше церковные процессии, но перед которым бродит каждый вечер десяток публичных женщин, имеющих свидетельство о состоянии здоровья и зарегистрированных той же полицией. Что ей делать, когда, утомив в течение целого долгого дня глаза и руки шитьем какого-нибудь платья или шляпки, она с наступлением темноты на минутку присядет у этого окна? Платье, которое она сшила, шляпка, которую она смастерила своими бедными честными руками, чтобы ее семье было сегодня на что поужинать, появляются перед ее взором на голове и на теле публичной женщины. Тридцать раз в день перед ее дверью останавливается наемный экипаж, и из него выходит проститутка, нумерованная, как фиакр, в котором она разъезжает, и явившаяся пожеманиться с презрительным видом перед зеркалом, примерить, снять и десять раз снова надеть этот печальный наряд - плод усердных трудов и бессонных ночей. Швея видит, как эта женщина вынимает из кармана шесть золотых монет, а сама она получает одну, работая целую неделю. Она оглядывает проститутку с головы до ног, внимательно рассматривает ее драгоценности, провожает ее взглядом до экипажа; а потом, - ничего не поделаешь, - в темную ночь, когда у нее нет работы, когда мать ее больна, она приотворяет дверь, протягивает руку и останавливает какого-нибудь прохожего. Такова была история одной девушки, которую я знал. Она немного играла на фортепьяно, умела немного считать, немного рисовать, даже знала немного историю и грамматику - словом, всего понемногу. Сколько раз я с жгучим состраданием смотрел на этот небрежный набросок природы, вдобавок искалеченный обществом! Сколько раз я следил за бледными, мерцающими проблесками этой страждущей и незрелой души, погруженной в глубокий мрак! Сколько раз я пытался раздуть погасшие уголья, зарытые под этой жалкой кучкой золы! Увы!.. Цвет ее длинных волос действительно напоминал золу, и мы прозвали ее Золушкой. Я был недостаточно богат, чтобы нанять для нее учителей, и, по моему совету, ею занялся Деженэ. Он заставил ее заново учиться всему тому, что она немного знала прежде. Но она так и не сделала заметных успехов в чем бы то ни было: как только учитель удалялся, она подходила к окну и часами смотрела на улицу, скрестив руки. Какое времяпрепровождение! Какое убожество! Однажды я пригрозил ей, что, если она не будет заниматься, я перестану давать ей деньги. Она безмолвно села за работу, но вскоре я узнал, что она потихоньку убегает из дому. Куда она ходила? Бог знает. Я попросил ее, чтобы перед тем, как уйти совсем, она вышила мне кошелек. Я долго хранил эту грустную реликвию; она висела в моей комнате, как один из самых мрачных памятников того упадка, что царит в этом мире. А вот и другая история. Было около десяти часов вечера, когда после шумного и утомительного дня мы явились к Деженэ, который опередил нас на несколько часов, чтобы сделать необходимые приготовления. Оркестр уже играл, и гостиная была полна народу. Большинство приглашенных дам были из актрис. Мне объяснили, почему их ценят больше, чем других женщин: все оспаривают друг у друга знакомство с ними. Не успел я войти, как вихрь вальса увлек меня. Это чудесное физическое упражнение всегда меня восхищало. Я не знаю другого танца, который во всех своих деталях был бы исполнен такого благородства, был бы более достоин молодости и красоты танцующей пары. Все танцы по сравнению с ним нелепая условность и предлог для пустой болтовни. Полчаса держать женщину в объятиях и увлекать ее за собой, трепещущую помимо ее воли, увлекать так, что нельзя сказать с уверенностью, оберегаете вы ее или совершаете над ней насилие, - это, право же, значит в какой-то степени обладать ею. Некоторые отдаются при этом с такой сладострастной стыдливостью, с таким нежным и чистым самозабвением, что вы не знаете, находясь рядом с ними, что вы ощущаете - страх или желание, не знаете, прижимая их к сердцу, замрете ли вы от наслаждения или сломаете их, как хрупкие стебли тростника. Должно быть, Германия, придумавшая этот танец, - страна, где умеют любить. Я держал в объятиях великолепную танцовщицу одного из итальянских театров, приехавшую в Париж на время карнавала. Она была в костюме вакханки, сделанном из шкуры пантеры. Никогда в жизни я не встречал создания более томного. Высокого роста, стройная, она вальсировала с поразительной быстротой, и все-таки ее движения казались медлительными. При взгляде на нее могло показаться, что она должна утомлять своего партнера, но вы не чувствовали ее, она кружилась, словно по волшебству. К ее груди был приколот пышный букет, аромат Которого опьянял меня. При каждом едва заметном движении моей руки она изгибалась, словно индийская лиана, излучая какую-то мягкость, какую-то неотразимую негу, окутывавшую меня, словно душистое шелковое покрывало. При каждом повороте раздавалось чуть слышное позвякивание ее ожерелья, прикасавшегося к металлическому пояску. Все ее движения были так божественны, что она казалась мне какой-то прекрасной звездой, и при этом она улыбалась улыбкой феи, которая вот-вот улетит. Музыка вальса, нежная и сладострастная, как бы исходила из ее уст, а голова танцовщицы с целым лесом заплетенных в косы черных волос откидывалась назад, словно тяжесть этих волос была непосильна для ее шеи. Когда вальс кончился, я убежал в один из будуаров и бросился в кресло. Сердце мое учащенно билось, я был потрясен. "О боже, возможно ли это? - вскричал я. - О великолепное чудовище! О дивная змея! Как ты извиваешься, как ты приковываешь к себе касаниями этой мягкой, пятнистой кожи! Как хорошо научил тебя брат твой змей обвиваться, вокруг древа жизни, держа яблоко во рту! О Мелузина, Мелузина! Сердца мужчин принадлежат тебе. Ты знаешь это, чаровница, хотя твоя ленивая томность и делает вид, будто ничего не замечает. Ты знаешь, что губишь, знаешь, что топишь, знаешь, что прикоснувшийся к тебе будет страдать. Ты знаешь, что люди умирают от твоей улыбки, от аромата твоих цветов, от дыхания твоего сладострастия. Вот почему ты отдаешься с такой истомой, вот почему так нежна твоя улыбка и так свежи твои цветы, вот почему ты так ласково кладешь руку на наши плечи. О боже, боже! Чего же хочешь ты от нас?" Профессор Алле изрек ужасные слова: "Женщина - это нервы человечества, а мужчина - его мускулы". Сам Гумбольдт, этот великий ученый, сказал, что человеческие нервы окружены невидимой атмосферой. Я не говорю о мечтателях, которые следят за винтообразным полетом летучих мышей Спалланцани и думают, что нашли в природе шестое чувство. Тайны этой природы, которая нас создает, издевается над нами и убивает нас, и без того уже достаточно страшны; могущество ее достаточно глубоко, чтобы надо было еще сгущать окружающий нас мрак. Но может ли мужчина считать, что он действительно жил на свете, если он отрицает могущество женщин? Если руки его ни разу не задрожали, когда он после танца выпускал из своих объятий прекрасную танцовщицу? Если он ни разу не испытал того непостижимого ощущения, того расслабляющего магнетизма, который посреди бала, под звуки оркестра, в духоте, застилающей блеск люстры, незаметно исходит от молодой женщины, наэлектризовывая ее самое, и витает вокруг нее, подобно аромату алоэ над раскачивающимся кадилом? Я был совершенно ошеломлен. То, что подобное опьянение существует, когда любишь женщину, не было для меня ново: мне был знаком ореол, которым мы окружаем возлюбленную. Но возбуждать такое бурное биение сердца, вызывать к жизни такие призраки только красотой, ароматом цветов и пестрой шкурой хищного зверя, только особыми движениями, особой манерой кружиться в вальсе, перенятой у какого-нибудь театрального плясуна, только округлостью прекрасной руки, - и все это без единого слова, без единой мысли, не удостаивая даже заметить произведенное впечатление!.. Что же представлял собой хаос, если таково было творение семи дней? Однако то, что я испытывал, не было любовью, это была какая-то жажда - не могу подобрать другого слова. Впервые я ощутил, как во мне зазвучала струна, чуждая моему сердцу. Вид этого красивого животного вызвал к жизни другое животное, дремавшее в глубине моего существа. Я отчетливо сознавал, что не сказал бы этой женщине, что люблю ее, что она мне нравится, не сказал бы даже и того, что она прекрасна. Мои губы хотели лишь одного - целовать ее губы, хотели сказать ей: "О, обвей меня этими ленивыми руками, положи ко мне на грудь эту склоненную голову, прильни к моему рту этой нежной улыбкой". Мое тело любило ее тело. Я был опьянен красотой, как вином. Мимо меня прошел Деженэ и спросил, что я делаю здесь. - Кто эта женщина? - спросил я. - Какая женщина? О ком вы говорите? Я взял его под руку и повел в залу. Итальянка заметила нас. Она улыбнулась. Я отступил назад. - Ах, вот что! - сказал Деженэ. - Вы танцевали с Марко? - Что это за Марко? - спросил я. - Это та ленивая особа, которая смеется, глядя на нас. Нравится она вам? - Нет, - ответил я, - я танцевал с ней вальс, и мне захотелось узнать ее имя, вот и все. Я сказал это, движимый чувством стыда, но едва Деженэ отошел от меня, как я поспешил вслед за ним. - Вы чересчур торопитесь, - сказал он со смехом. - Марко - не совсем обыкновенная девушка. Она любовница и почти жена господина де ***, нашего посла в Милане. Ко мне в дом ее привез один из его приятелей... Но я поговорю с ней, - добавил он. - Мы не дадим вам умереть - разве уж не найдем никакого средства спасти вас. Возможно, что удастся уговорить ее остаться ужинать. С этими словами он отошел. Я испытал какое-то необъяснимое беспокойство, увидев, как он подошел к ней. Но они исчезли в толпе, и я не мог проследить за ними. "Неужели это правда? - спрашивал я себя. - Неужели я дойду до этого? И как! В один миг! О боже, неужели я полюблю такую женщину?.. Впрочем, - подумал я, - ведь затронута только моя чувственность, сердце мое тут совершенно не участвует". Таковы были рассуждения, которыми я старался успокоить себя. Но вот несколько минут спустя Деженэ ударил меня по плечу. - Сейчас мы будем ужинать, - сказал он. - Вы поведете Марко. Она знает, что понравилась вам, все улажено. - Послушайте, - сказал я ему, - я сам не знаю, что я чувствую. Мне кажется, что я вижу хромого. Вулкана с его закопченной бородой, и он в своей кузнице осыпает поцелуями Венеру. Он ошеломленно разглядывает округлые формы своей добычи. Он весь уходит в созерцание этой женщины, единственного своего сокровища. Он силится рассмеяться от радости, он как бы трепещет от счастья. И вдруг он вспоминает о Юпитере, своем отце, восседающем на небесах. Деженэ взглянул на меня, ничего не ответив; потом взял меня под руку и повел с собой. - Я устал, - сказал он, - мне грустно. Меня раздражает этот шум. Идемте ужинать, это нас подбодрит. Ужин был великолепен, но я был лишь свидетелем его. Я ни к чему не мог прикоснуться: губы отказывались мне служить. - Что с вами? - спросила меня Марко. Но я был недвижим, как статуя, и в немом изумлении разглядывал ее с головы до ног. Она засмеялась. Засмеялся и Деженэ, издали следивший за нами. Перед ней стоял большой хрустальный бокал в форме кубка; тысячи блестящих граней отражали свет люстр, и он сверкал всеми цветами радуги. Она лениво протянула руку и до краев наполнила бокал золотистой струей кипрского вина, того сладкого восточного вина, которое показалось мне впоследствии таким горьким на пустынном берегу Лидо. - Возьмите - сказала она, протягивая мне бокал, - per voi, bambino mio [за вас, мой мальчик (итал.)]. - За тебя и за меня, - ответил я, в свою очередь протягивая ей бокал. Она прикоснулась к нему губами, и я осушил его с грустью, которую она, видимо, прочитала в моих глазах. - Разве вино плохое? - спросила она. - Нет, - возразил я. - Или у вас болит голова? - Нет. - Так, может быть, вы устали? - Нет. - Ах, так, значит, это любовная тоска? При этих словах, сказанных на ломаном французском языке, глаза ее сделались серьезны. Я знал, что она родом из Неаполя, и при слове "любовь" сердце ее невольно вспомнило об Италии. Но тут началось настоящее безумие. Головы уже разгорячились, бокалы звенели, на самых бледных щеках уже появился легкий румянец, которым вино окрашивает лица как бы для того, чтобы не дать места румянцу стыдливости. Неясный ропот, похожий на шум морского прибоя, раздавался то громче, то тише. Взгляды то разгорались, то внезапно застывали и теряли всякое выражение. Точно ветром гнало от одного к другому эти неверные хмельные волны. Одна из женщин встала, как встает первый вал еще спокойного моря, почуявший бурю и вздымающийся, чтобы возвестить о ее приближении. Она подняла руку, требуя тишины, залпом выпила свой бокал, и от этого движения целая копна золотистых волос рассыпалась по ее плечам. Она открыла рот, собираясь начать застольную песню. Глаза ее были полузакрыты, она тяжело дышала. Два раза хриплый звук вырывался из ее стесненной груди. Внезапно смертельная бледность выступила на ее лице, и она снова упала на стул. И тут начался содом, который продолжался еще целый час, до конца ужина. Невозможно было что-нибудь различить в нем. Смех, песни, крики - все смешалось. - Что вы скажете об этом? - спросил меня Деженэ. - Ничего, - ответил я, - я заткнул уши и смотрю. Посреди всей этой вакханалии прекрасная Марко не шевелилась, ничего не пила и, спокойно облокотясь на свою обнаженную руку, лениво мечтала о чем-то. Она не казалась ни удивленной, ни взволнованной. - Не хотите ли и вы последовать примеру остальных? - спросил я. - Вы только что предложили мне бокал кипрского вина - так не угодно ли и вам отведать его? С этими словами я до краев налил ей большой бокал. Она медленно подняла его, выпила залпом, потом поставила на стол и вновь приняла свою рассеянную позу. Чем больше я наблюдал за Марко, тем более странной казалась мне она. Видимо, ничто не доставляло ей удовольствия, но ничто не вызывало и скуки. Казалось, что так же трудно рассердить ее, как и понравиться ей. Она исполняла то, о чем ее просили, но ничего не делала по собственному побуждению. Я вспомнил о духе вечного покоя и подумал, что, если бы его бледная статуя ожила, она была бы похожа на Марко. - Какая ты - добрая или злая? грустная или веселая? - спрашивал я ее. - Любила ли ты? Хочешь ли быть любимой? Что ты любишь - деньги, развлечения? Лошадей, деревню, балы? Кто нравится тебе? О чем ты мечтаешь? Но на все эти вопросы она отвечала все той же улыбкой, не веселой и не грустной, улыбкой, которая говорила: "Не все ли равно?" - и ничего больше. Я приблизил мои губы к ее губам. Она подарила мне поцелуй, рассеянный и равнодушный, как она сама; потом поднесла к губам платок. - Марко, - сказал я ей, - горе тому, кто полюбит тебя! Она взглянула на меня своими черными глазами, затем возвела их к небу и, подняв кверху палец непередаваемым итальянским жестом, тихо произнесла любимое слово женщин своей страны: "Forse!" [Может быть! (итал.)] Между тем подали десерт. Многие из гостей уже встали из-за стола: одни курили, другие занялись картами; кое-кто остался сидеть. Некоторые женщины танцевали, иные дремали. Снова начал играть оркестр; свечи догорали, их заменили другими. Мне пришел на память ужин Петрония, когда лампы гаснут вокруг уснувших гостей, а рабы, прокравшись в залу, крадут серебро господ. При всем этом песни не умолкали; три англичанина, три мрачных субъекта, для которых материк - это больница, продолжали тянуть одну из самых зловещих баллад, какие когда-либо рождались в их болотах. - Вставай, - сказал я Марко. - Поедем! Она поднялась и взяла меня под руку. - До завтра! - крикнул мне Деженэ. Мы вышли из залы. Когда я подходил к дому Марко, сердце мое учащенно билось; я не мог говорить. Никогда еще я не видел подобной женщины. Она не испытывала ни желания, ни отвращения, и я не знал, что думать, чувствуя, как дрожит моя рука, прикасаясь к этому неподвижному существу. Ее спальня, мрачная и полная неги, как и она сама, была едва освещена матовой лампой. Кресла и кушетка были мягки, как постели, и, мне кажется, все было сделано там из пуха и шелка. Войдя, я ощутил резкий запах турецких курительных свечек, но не тех, какие продаются у нас на улицах, а тех, какие привозят из Константинополя, - аромат их считается самым опасным и самым возбуждающим из всех. Она позвонила. Вошла горничная. Не сказав мне ни слова, Марко прошла вместе с ней в альков, и несколько минут спустя я увидел ее в постели: опершись на локоть, она лежала в своей обычной ленивой позе. Я продолжал стоять и смотрел на нее. Странная вещь! Чем больше я любовался ею, чем прекраснее она казалась мне, тем быстрее улетучивалось желание, которое она мне внушала. Не знаю, быть может, то было действие какой-то магнетической силы, но ее молчание и неподвижность сообщились и мне. Я сделал то же, что она, - растянулся на кушетке напротив алькова, и смертельный холод сковал мою душу. Биение крови в артериях - странные часы, тиканье которых мы слышим только ночью. Человек, не отвлекаемый в это время внешними предметами, углубляется в самого себя и слышит биение собственного пульса. Несмотря на усталость и грусть, я не мог сомкнуть глаз. Глаза Марко были устремлены на меня. Мы молча и, если можно так выразиться, медленно смотрели друг на друга. - Что вы там делаете? - спросила она наконец. - Разве вы не придете ко мне? - Приду, - ответил я, - вы так прекрасны! Слабый вздох, похожий на жалобный стон, раздался в комнате: это лопнула струна на арфе Марко. Я обернулся на этот звук и увидел, что первые бледные лучи утренней зари уже окрасили окна. Я встал и откинул портьеру. Яркий свет хлынул в комнату. Я подошел к окну и остановился. Солнце сияло на безоблачном небе. - Так что же - вы придете? - еще раз спросила Марко. Я знаком попросил ее подождать еще немного. Не знаю почему, видимо из осторожности, она выбрала квартал, отдаленный от центра города. Возможно, что у нее была где-нибудь еще и другая квартира, так как иногда она устраивала приемы: друзья ее любовника посещали ее. Та же комната, где мы находились сейчас, была, очевидно, своего рода "гнездышком любви". Она выходила на Люксембургский сад, который расстилался в отдалении перед моими глазами. Как пробка, погружаемая в воду, трепещет в держащей ее руке и скользит между пальцами, стремясь всплыть на поверхность, так и во мне трепетало нечто такое, что я не в силах был ни побороть, ни отогнать. Вид аллей Люксембургского сада растревожил мое сердце, и все другие мысли исчезли. Сколько раз, убежав с уроков, я лежал на этих маленьких пригорках в тени деревьев, читая хорошую книгу и отдаваясь необузданной поэзии, - ибо, увы, таковы были "оргии" моего детства! Сколько далеких воспоминаний всплыло в моем сердце при виде этих оголенных деревьев, при виде поблекшей зелени лужаек. Здесь, когда мне было десять лет, я гулял с братом и с гувернером, бросая крошки хлеба бедным, застывшим от холода птичкам. Здесь, сидя в уголке, я часами смотрел на маленьких девочек, которые водили хороводы, и слушал их детские песенки, заставлявшие биться мое бесхитростное сердце. Здесь, возвращаясь из школы, я тысячу раз проходил по одной и той же аллее, погруженный в какой-нибудь стих Вергилия и подталкивая ногой камень. - О мое детство, ты здесь! - вскричал я. - О боже, ты со мной! Я обернулся. Марко заснула, лампа погасла, при дневном свете комната приобрела совершенно иной вид: обои, показавшиеся мне небесно-голубыми, оказались зеленоватыми и поблекшими, а Марко, прекрасная статуя, распростертая в алькове, была бледна, как смерть. Невольно вздрогнув, я посмотрел на альков, потом посмотрел в сад. Моя усталая голова отяжелела. Я сделал несколько шагов и сел перед открытым бюро, стоявшим у другого окна. Я облокотился на него, и взгляд мой случайно упал на развернутый листок письма, оставленный сверху: в нем было всего несколько слов. Я машинально прочитал их несколько раз подряд, не думая о том, что читаю, как вдруг, в силу повторения, смысл их дошел до моего сознания. Я был потрясен, хотя понял далеко не все. Я взял листок и еще раз прочитал следующие строчки, написанные с орфографическими ошибками: "Она умерла вчера. В одиннадцать часов вечера она почувствовала, что слабеет. Она позвала меня и сказала: "Луизон, скоро я свижусь с моим другом. Открой шкаф и достань простыню, что висит на гвозде; это точно такая же, как..." Я заплакала и упала на колени, но она протянула руку и крикнула: "Не плачь! Не плачь!" Она вздохнула так глубоко..." Конец был оторван. Не могу передать, какое впечатление произвело на меня это зловещее письмо. Я перевернул листок и увидел адрес Марко. Письмо было помечено вчерашним числом. - Она умерла? Кто же это умер? - невольно вскричал я, подходя к алькову. - Умерла? Но кто же? Кто? Марко открыла глаза, Она увидела, что я сижу на ее постели с письмом в руке. - Умерла моя мать, - сказала она. - Так вы не ляжете со мной? И, проговорив это, она протянула ко мне руку. - Молчи! - сказал я. - Спи, оставь меня. Она повернулась к стене и снова заснула. Я смотрел на нее еще некоторое время, пока не убедился, что она уже не услышит меня, и тихо вышел из комнаты. 5 Однажды вечером я сидел с Деженэ у камина. Окно было открыто; был один из первых дней марта, этих предвестников весны; незадолго перед тем прошел дождь, нежное благоухание доносилось из сада. - Что мы будем делать, друг мой, когда придет весна? - спросил я. - Мне хочется попутешествовать. - Я сделаю то, что сделал в прошлом году, - ответил Деженэ. - Я поеду на дачу, когда настанет время туда ехать. - Как? Вы каждый год делаете то же самое? Значит, вы начнете сначала и будете жить так, как жили в этом году? - Что же мне, по-вашему, делать? - Вот именно! - воскликнул я и вскочил с кресла. - Да, вы хорошо сказали, - что делать? Ах, Деженэ, как мне все это надоело! Неужели вы никогда не устаете от жизни, которую ведете? - Нет, - ответил он. Я стоял перед гравюрой, изображавшей Магдалину в пустыне; невольно я сложил ладони. - Что это вы делаете? - спросил Деженэ. - Если бы я был художник, - сказал я, - и если бы я хотел изобразить меланхолию, я не стал бы рисовать мечтательную молодую девушку с книгой в руках. - На кого же это вы сегодня ополчились? - сказал он со смехом. - Нет, в самом деле, - продолжал я. - У этой плачущей Магдалины душа исполнена надежды; бледная и болезненная рука, которой она подпирает голову, еще благоухает ароматами, которыми она умастила ноги Христа. Разве вы не ведите, что в этой пустыне - целый мир зовущих мыслей? Это вовсе не меланхолия. - Это женщина, читающая книгу, - ответил он сухо. - И счастливая женщина, - прибавил я, - и счастливую книгу. Деженэ понял, что я хотел сказать. Он увидел, что мной овладевает глубокая грусть, и опросил, нет ли у меня какого-нибудь горя. Я колебался, отвечать ли ему, а сердце у меня надрывалось от муки. - Полно, дорогой Октав, если что-то огорчает вас, доверьте это мне без всяких колебаний. Говорите откровенно, вы найдете во мне друга. - Я это знаю, - ответил я, - у меня есть друг, но у моей скорби друга нет. Он стал настаивать, чтобы я высказался. - Ну, хорошо, - сказал я, - а если я выскажусь, какой для вас в этом будет толк, раз вы ничего тут не можете сделать, да и я тоже? Предлагаете ли вы мне открыть вам тайники сердца или только ответить первым попавшимся словом, привести что-либо в оправдание? - Будьте искренни, - сказал он. - Ну, хорошо, - ответил я, - хорошо, Деженэ, вы в свое время давали мне советы, и я прошу вас выслушать меня, как я слушал вас тогда. Вы спрашиваете, что у меня на сердце, я вам скажу. Позовите первого встречного и скажите ему: "Вот люди, которые проводят свою жизнь в том, что пьют, катаются верхом, смеются, играют в карты, доставляют себе все удовольствия; для них не существует никаких преград, их закон - собственная прихоть, женщин у них сколько им угодно. Они богаты, не знают никаких забот, и жизнь их сплошной праздник". Как вы думаете, что вам ответит этот человек? Если только он не ханжа, он скажет вам, что здесь - проявление человеческой слабости, а то и просто решит, что это величайшее счастье, какое можно себе представить. Теперь дайте этому человеку возможность вести такой же образ жизни; посадите его за стол, и пусть в руке у него будет стакан вина, пусть женщина сядет рядом с ним и пусть каждое утро пригоршня золота будет пополнять его кошелек. А потом скажите ему: "Вот твоя жизнь. Пока ты будешь засыпать возле твоей возлюбленной, твои лошади будут бить копытами в конюшне; в то время как ты будешь гарцевать на коне по усыпанным песком аллеям, вино будет доходить в твоих подвалах; в то время как ты будешь пить ночи напролет, банкиры будут умножать твое богатство. Стоит тебе пожелать, и твои желания станут действительностью. Ты счастливейший из смертных. Но остерегайся, как бы в один прекрасный вечер тебе не выпить сверх меры, остерегайся, как бы тело твое не лишилось возможности наслаждаться. Это будет большим несчастьем, ибо все горести излечиваются, кроме этой. В одну прекрасную ночь ты будешь нестись вскачь по лесу с веселыми друзьями. Конь твой оступится, ты свалишься в ров, полный тины, и, может быть, твои охмелевшие спутники не услышат твоих отчаянных криков среди веселых фанфар. Остерегайся, как бы они не промчались мимо, не заметив тебя, и как бы гул их веселых голосов не унесся в глубь леса, - не то тебе придется ползти во мраке с разбитым телом. Наступит вечер, и ты проиграешься в карты, - ведь удача непостоянна. Когда ты вернешься домой и сядешь у камина, берегись - не стискивай руками лоб, не позволяй печали увлажнять твои веки слезами и не озирайся с горечью в поисках друга; главное же, будь осторожен, не думай в своем одиночестве о тех, у кого где-то под соломенной крышей есть мирная семья, о тех счастливцах, которые засыпают, держа в руке руку подруги. Ибо рядом с тобой, на твоей роскошной постели, будет сидеть лишь одна наперсница - бледное создание, любовница твоих денег. Ты наклонишься к ней, чтобы облегчить свою стесненную грудь, и она решит, что твой проигрыш велик, раз ты так печален. Слезы, льющиеся из твоих глаз, сильно встревожат ее: ведь они могут лишить ее нового платья, могут сорвать перстни с ее пальцев. Не называй ей того, кто обыграл тебя в этот вечер, - может случиться, что она встретится с ним завтра и начнет кокетничать с виновником твоего разорения. Такова человеческая слабость - достаточно ли ты силен, чтобы предаться ей? Мужчина ли ты? Если так, бойся пресыщения; эта болезнь тоже неизлечима; лучше стать трупом, чем живым человеком, пресыщенным жизнью. Есть у тебя сердце? Берегись любви, для распутника это хуже всякой болезни, это значит сделаться смешным: ведь распутник платит своим любовницам, и продажная женщина имеет право презирать только одного мужчину - того, кто ее любит. Есть у тебя страсти? Если так, бойся своего лица; для солдата считается позорным сбросить свои доспехи, а для распутника показать, что есть в мире хоть одна вещь, которой он дорожит; его славят именно за то, что ко всему он прикасается мраморными умащенными руками, под которыми все должно скользить. Может быть, ты вспыльчив? Если хочешь жить, научись убивать: вино подчас вызывает ссоры. Есть у тебя совесть? Если так, бойся своего сна; распутник, раскаивающийся слишком поздно, похож на корабль, в котором открылась течь: он не может ни пристать к берегу, ни продолжать путь; тщетно гонят его ветры. Океан засасывает его, он переворачивается вверх дном и исчезает. Если у тебя есть тело, бойся страдания; если есть душа, бойся отчаяния. О несчастный, бойся людей; когда ты будешь идти своей дорогой, тебе почудится необъятная равнина, где, словно цветущие гирлянды, развертываются хороводы фарандолы и танцующие держатся за руки, образуя звенья одной цепи; однако это мираж; те, которые смотрят под ноги, знают, что они кружатся на шелковой нитке, натянутой над бездной, и что эта бездна безмолвно поглощает много жертв, не оставляющих на ее поверхности и следа. Смотри не поскользнись! Сама природа закрывает перед тобой свои божественные недра; деревья и камыши не узнают тебя; ты нарушил законы твоей матери, ты уже не брат ее питомцев, и птицы умолкают при твоем приближении. Ты одинок! Страшись бога! Ты одинок перед лицом его, ты стоишь, как холодная статуя, на пьедестале твоей воли. Дождь, падающий с неба, уже не освежает, а изнуряет, терзает тебя. Мимолетный ветерок не шлет тебе поцелуя жизни, святого причастия всего живущего; он гонит, он опрокидывает тебя. Каждая женщина, которую ты обнимаешь, отнимает у тебя частицу твоей силы, но ничего не дает взамен; ты истощаешь себя, общаясь с призраками; и там, куда упала капля твоего пота, вырастает одно из тех печальных растений, какие встречаются только на кладбищах. Умри! Ты враг всего того, что любит; согнись под бременем твоего одиночества, не жди старости, не оставляй потомства на земле, не оплодотворяй своей испорченной кровью; исчезни, как дым, и не отнимай солнечного луча у колоса ржи! Проговорив все это, я упал в кресло, и слезы потоком хлынули у меня из глаз. - Ах, Деженэ, - вскричал я, рыдая, - не это говорили вы мне. А разве вы не знали об этом? Если же знали, то почему не сказали? Но Деженэ сидел неподвижно, сложив руки, словно для молитвы. Он и сам был бледен как смерть; слеза катилась по его щеке. Несколько мгновений мы оба молчали. Раздался бой часов. И вдруг я вспомнил, что ровно год тому назад, в этот самый день, в этот самый час я узнал, что моя любовница изменяет мне. - Слышите вы бой этих часов? - воскликнул я. - Слышите вы его? Я не знаю, что он возвещает мне теперь, но это страшная минута, и она будет решающей в моей жизни. Я говорил это в страшном возбуждении, не понимая сам, что происходило во мне. Но почти в ту же секунду в комнату поспешно вошел слуга. Он взял меня за руку, отвел в сторону и сказал вполголоса: - Сударь, я пришел сообщить вам, что ваш отец при смерти. С ним сделался удар и доктора говорят, что он безнадежен. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 1 Отец мой жил в деревне недалеко от Парижа. Приехав, я встретил на пороге врача, и он сказал мне: - Вы опоздали. Ваш отец хотел обнять вас в последний раз. Я вошел в комнату и увидел своего отца мертвым. - Сударь, - сказал я врачу, - распорядитесь, пожалуйста, чтобы все ушли и оставили меня здесь одного. Отец мой хотел мне что-то сказать, и он скажет это. По моему приказанию слуги вышли. Тогда я подошел к кровати и осторожно приподнял саван, которым уже успели закрыть лицо отца. Но едва я взглянул на него и бросился к нему, чтобы его поцеловать, как тут же лишился чувств. Придя в себя, я услышал чей-то голос, говоривший: - Если он будет просить об этом, придумайте какой угодно предлог, но не позволяйте. Я понял, что решено было не допускать меня в комнату покойного, и притворился, что ничего не слышал. Увидев, что я спокоен, меня оставили одного. Я дождался, чтобы все в доме улеглись, взял свечу и вошел в спальню отца. Там я застал молодого священника, который сидел у его кровати. - Сударь, - обратился я к нему, - было бы слишком смело оспаривать у сироты право провести последнюю ночь возле его отца. Я не знаю, что вам могли сказать по этому поводу, но прошу вас - перейдите в соседнюю комнату. Если что-нибудь случится, я беру это на себя. Он вышел. Единственная свеча, стоявшая на столе, освещала постель. Я занял место священника и еще раз открыл лицо, которое мне более не суждено было видеть. - Что вы хотели сказать мне, отец? - спросил я. - Какова была ваша последняя мысль, когда вы искали взглядом вашего сына? Отец мой писал дневник, в котором имел привычку изо дня в день записывать все, что он делал. Дневник этот лежал сейчас на столе и был открыт. Я подошел к столу и опустился на колени. На развернутой странице было всего несколько слов: "Прощай, сын мой, я люблю тебя и умираю". Я не проронил ни одной слезы, ни одно рыдание не вырвалось из моей груди. Горло мое было судорожно сжато, а губы словно скованы. Не двигаясь с места, я смотрел на отца. Ему была известна моя беспорядочная жизнь, и поведение мое не раз служило ему поводом для огорчений и упреков. Во время наших свиданий он всегда говорил о моем будущем, о моей молодости и о моих безумствах. Его советы нередко вырывали меня из рук злой судьбы, и сила их была особенно велика потому, что его жизнь от начала и до конца могла служить образцом чистоты, спокойствия и доброты. Я предполагал, что перед смертью он пожелал меня видеть затем, чтобы еще раз попытаться убедить меня свернуть с того пути, по которому я шел, но смерть слишком поторопилась, внезапно он почувствовал, что успеет сказать одно только слово, и он сказал, что любит меня. 2 Невысокая деревянная ограда окружала могилу моего отца. Исполняя его волю, выраженную задолго до смерти, его похоронили на деревенском кладбище. Я ежедневно приходил сюда и просиживал большую часть дня на маленькой скамеечке, поставленной внутри ограды. Остальное время я проводил в одиночестве в том самом доме, где он умер, и держал при себе только одного слугу. Каковы бы ни были страдания, причиняемые нам нашими страстями, нельзя сравнивать горести жизни с горем, вызываемым смертью. Первое, что я почувствовал, сидя у постели отца, было сознание, что я неразумный ребенок, который еще ничего не изведал и ничего не знает. Вместе с тем эта смерть вызвала в моем сердце ощущение чисто физической боли, и порой я в отчаянье ломал руки, словно неопытный юноша, внезапно познавший все бремя жизни. В течение первых месяцев, проведенных мною в деревне, мне и в голову не приходили мысли о прошлом или о будущем. Мне казалось, что это не я жил до сих пор. То, что я испытывал, не было отчаянием и нисколько не походило на ту яростную боль, какую я ощущал прежде. Это была лишь какая-то нравственная разбитость, какая-то усталость и полное безразличие ко всему, сопровождавшееся, однако, жгучей горечью, которая подтачивала меня изнутри. Я по целым дням сидел с книгой в руках, но читал мало, или, вернее сказать, вовсе не читал и о чем-то задумывался - не знаю и сам о чем. У меня не было никаких мыслей, все во мне молчало. Удар, который меня поразил, был так силен и действие его было так продолжительно, что я превратился в какое-то пассивное существо, совершенно неспособное к сопротивлению. Ларив - так звали моего слугу - был очень предан моему отцу. Пожалуй, после отца это был лучший человек, какого я когда-либо знал. Он был одного с ним роста и, не имея ливреи, носил старое платье отца, которое тот дарил ему. Он был почти одних лет с отцом, в волосах его тоже серебрилась седина, и так как в течение двадцати лет они не расставались друг с другом, то в его манере держаться появилось нечто схожее с манерами отца. Расхаживая взад и вперед по своей комнате после обеда, я слышал, как Ларив ходит взад и вперед у себя в передней. Несмотря на то, что дверь моя была открыта, он никогда не входил ко мне, и мы не обменивались ни единым словом, но время от времени я замечал его слезы, а он видел мои. Так проходили вечера, и лишь после захода солнца, когда было совсем уже темно, я вспоминал о том, что пора попросить зажечь свечи, а он - о том, что пора принести их. Все в доме оставалось без изменений, мы не тронули с места и листочка бумаги. Большое кожаное кресло отца по-прежнему стояло у камина; его стол, его книги - все было там же, где прежде. Я бережно относился даже к пыли, которая покрывала его мебель, потому что он не любил, когда ее переставляли при уборке. Пустынный дом, привыкший к тишине и полнейшему покою, не ощутил никакой перемены. Мне казалось только, что иной раз, когда, завернувшись в отцовский халат, я усаживался в его кресло, стены дома с состраданием смотрели на меня и чей-то тихий голос спрашивал: "Куда же ушел отец? Мы ясно видим, что тут сидит сирота". Я получил из Парижа несколько писем и на все эти письма ответил, что хочу провести лето один в деревне, как это обычно делал мой отец. Я начинал проникаться той истиной, что во всяком несчастье есть какая-то частица счастья и что большое горе, что бы там ни говорили, это вместе с тем и большое успокоение. Каковы бы ни были вести, которые нам приносят посланцы божий, предупредив нас своим прикосновением, они всегда делают доброе дело, отвлекая нас от жизненных треволнений, и там, где раздается их голос, смолкает все остальное. Мимолетные горести богохульствуют и обвиняют небо, истинное горе не обвиняет и не богохульствует, оно внемлет. По утрам я проводил целые часы, созерцая природу. Мои окна выходили на широкую долину, посреди которой возвышалась деревенская церковь. Все вокруг меня было бедно и спокойно. Зрелище весны, распускающихся цветов и листьев не производило на меня того мрачного впечатления, о котором говорят поэты, видящие в контрастах жизни глумление смерти. Мне кажется, что эта вздорная мысль, - если только она не является нарочитым противопоставлением, - на деле принадлежит тем людям, которые умеют чувствовать лишь наполовину. Игрок, выходя утром, после безобразно проведенной ночи, с горящим взглядом и пустыми руками, может чувствовать себя врагом природы, но что дурного могут сказать зеленеющие листья сыну, который оплакивает своего отца? Слезы, льющиеся из его глаз, - родные сестры росы. Листья плакучей ивы - это те же слезы. Именно глядя на небо, леса и луга, я понял, что представляют собой люди, которые воображают, будто они нашли утешение. У Ларива не было ни малейшей охоты утешать меня или искать утешения самому. Когда умер мой отец, старик испугался, как бы я не продал дом и не увез его с собой в Париж. Не знаю, была ли ему известна моя прежняя жизнь, но вначале он обнаруживал беспокойство. Когда же он понял, что я прочно водворился в доме, он только взглянул на меня, и его взгляд проник мне в самое