серьги в виде колец из черного янтаря, испанский лук, ящичек с домино, клетка с канарейкой и засоленный свиной окорок. Помнится, ухаживание мистера Баркиса было крайне своеобразно. Говорил он очень мало, восседал у камелька в той же позе, что и на передке своей повозки, и таращил глаза на Пегготи, сидевшую против него. Однажды вечером, должно быть в порыве любви, он схватил огарок восковой свечи, которым она вощила нитку, положил его в карман жилета и унес с собой. В последующие вечера он испытывал огромное удовольствие, доставая прилипший к карману, размякший кусочек воска, когда возникала в нем нужда, а затем снова совал его в карман. По-видимому, он был весьма доволен и не чувствовал ни малейшей потребности говорить. Даже в тех случаях, когда он приглашал Пегготи прогуляться по берегу, он, полагаю я, не затруднял себя разговором и довольствовался только тем, что спрашивал время от времени Пегготи, оправилась ли она. Помню, иной раз, после его ухода, Пегготи закрывала лицо передником и смеялась добрых полчаса. Мы все тоже забавлялись, исключая злосчастную миссис Гаммидж, за которой некогда ухаживали, должно быть, точь-в-точь так же, ибо поведение мистера Баркиса неизменно заставляло ее вспоминать об ее "старике". Мое пребывание приближалось уже к концу, когда было объявлено, что Пегготи и мистер Баркис предпримут увеселительную прогулку, а мы с малюткой будем их сопровождать. Я плохо спал в ту ночь, предвкушая удовольствие провести весь день с Эмли. Спозаранку мы уже были на ногах и не успели еще позавтракать, как вдали показался мистер Баркис, направлявшийся в двуколке к предмету своих нежных чувств. Пегготи была в своем обычном, скромном, опрятном траурном платье, но мистер Баркис был ослепителен в новом синем костюме, который портной сшил ему на вырост, так что в самую холодную погоду обшлага вполне заменяли перчатки, а воротник был так высок, что волосы мистера Баркиса стояли торчком. Огромны были и блестящие пуговицы. Темные штаны и желтый жилет довершали наряд, в котором мистер Баркис показался мне образцом респектабельности. Когда мы все высыпали за дверь, я увидел, что мистер Пегготи приготовил старую туфлю, чтобы бросить ее на счастье нам вслед, для каковой цели он и пожелал вручить ее миссис Гаммидж. - Нет! Пусть лучше сделает это кто-нибудь другой, Дэниел, - сказала миссис Гаммидж. - Я женщина одинокая, покинутая, а как вспомню, что не все люди на свете одиноки и покинуты, так я знаю - это мне наперекор! - Полно, мамаша, бери туфлю и бросай! - воскликнул мистер Пегготи. - Нет, Дэниел! - захныкав, покачала головой миссис Гаммидж. - Будь я не так чувствительна, я бы и не то могла сделать. Ты не чувствителен, Дэниел. Никто тебе не идет наперекор, и ты никому не идешь. Лучше брось-ка ее сам. Но тут Пегготи, которая второпях уже перецеловала всех, крикнула из двуколки, куда мы к тому времени уселись (мы с Эмли рядком, на двух узких сиденьях), что миссис Гаммидж должна бросить туфлю. Так миссис Гаммидж и поступила, но, к сожалению, должен сказать, она омрачила наш праздничный отъезд, немедленно залившись слезами, после чего сникла на руки Хэма и объявила, что она бремя и что лучше всего отвезти ее сразу в работный дом. По моему мнению, это была разумная мысль, и Хэму надлежало бы так и сделать. И вот началась наша увеселительная поездка. Первым делом мы остановились у церкви, где мистер Баркис привязал лошадь к забору, а сам с Пегготи вошел в церковь, оставив в двуколке меня и малютку Эмли - Я воспользовался этим, чтобы обвить рукой талию Эмли и заявить, что ввиду моего близкого отъезда мы должны быть очень ласковы друг с другом и провести этот день как можно веселей. Малютка Эмли со мной согласилась, позволила себя поцеловать, и тогда я совсем расхрабрился и, насколько мне помнится, уведомил ее, что никогда не буду любить другую и готов заколоть каждого, кто вздумает домогаться ее расположения. Как это позабавило малютку Эмли! С каким важным видом эта маленькая фея старалась казаться куда более взрослой и рассудительной, чем я, когда говорила: "Какой глупый мальчик!" - и смеялась так очаровательно, что я забыл об обиде, заключенной в этих словах, и только радовался, любуясь ею. Мистер Баркис и Пегготи оставались в церкви довольно долго, но в конце концов вышли, и мы тронулись дальше по проселочной дороге. Тут мистер Баркис повернулся ко мне и сказал, подмигивая (кстати говоря, прежде я никак не предполагал, что он умеет подмигивать): - Какое имя я написал тогда на повозке? - Клара Пегготи, - ответил я. - А теперь какое имя я бы написал, будь здесь навес? - Клара Пегготи? - повторил я вопросительно. - Клара Пегготи Баркис! - заявил он и разразился таким смехом, что двуколка затряслась. Короче говоря, они поженились; для того-то они и ходили в церковь. Пегготи решила, что все должно совершиться тихо и спокойно, и во время церемонии не было никаких свидетелей, а посаженого отца заменил церковный клерк. Она немного сконфузилась, когда мистер Баркис столь внезапно возвестил об их союзе, и крепко обняла меня в знак неизменной своей любви, но скоро успокоилась и выразила удовольствие, что теперь все уже позади. Мы подъехали к маленькой придорожной гостинице где нас ожидали и где, после вкусного обеда, мы провели день очень весело. Если бы Пегготи выходила замуж в течение последних десяти лет ежедневно, то и в этом случае она не могла бы держаться более непринужденно: никакой перемены в ней не произошло, она была такой же, как всегда, и перед чаем пошла прогуляться с малюткой Эмли и со мной; а тем временем мистер Баркис философически курил трубку и, должно быть, ублажал себя размышлениями о своем счастье. Если это так, то такие размышления весьма возбудили его аппетит, ибо я отчетливо помню, что, невзирая на съеденную за обедом добрую порцию свинины с овощами, которую он закусил не то одним, не то двумя цыплятами, мистер Баркис вынужден был потребовать к чаю холодной вареной грудинки, каковую и уплел в большом количестве и в полном спокойствии. С той поры я не раз думал о том, какая это была чудная, умилительная, необыкновенная свадьба! Когда стемнело, мы снова уселись в двуколку и в самом благодушном настроении покатили домой, любуясь звездами и болтая о них. Показывать их выпало на долю мне, и я открыл мистеру Баркису неведомые горизонты. Я рассказал ему все, что знал, а он поверил бы решительно всему, что мне взбрело бы в голову ему сообщить, ибо проникся благоговением к моим познаниям, и, обращаясь к своей жене, во всеуслышание назвал меня "юным Рошусом", разумея под этим чудо из чудес. Когда вопрос о звездах был исчерпан или, вернее, исчерпаны умственные способности мистера Баркиса, я сделал плащ из старой холстины, и мы сидели под ним с малюткой Эмли до конца путешествия. О, как я любил ее! Какое было бы счастье, думал я, если бы поженились мы и удалились в леса и поля; там жили бы мы и не старели и не умнели, вечно оставались бы детьми, бродили бы рука об руку под ярким солнцем по лугам, усеянным цветами, ночью склоняли бы наши головы на мягкий мох, погружаясь в сладкий, невинный, безмятежный сон, а когда нам пришлось бы умереть, нас схоронили, бы птицы! Вот какие картины вставали передо мной всю дорогу - картины, ничего общего не имеющие с реальной жизнью, озаренные светом нашей невинности, неясные, как звезды там вверху... Радостно думать, что на свадьбе Пегготи присутствовали два таких чистых существа, как малютка Эмли и я. Радостно думать, что в обычной свадебной церемонии участвовали Амуры и Грации, принявшие вид таких воздушных созданий. Поздно вечером мы благополучно подъехали к старому баркасу; здесь мистер и миссис Баркис попрощались с нами и мирно отправились к себе домой. Вот тогда-то я впервые почувствовал, что лишился Пегготи. Под любым другим кровом я пошел бы спать с опечаленным сердцем, но только не здесь, где рядом со мною жила малютка Эмли. Мистер Пегготи и Хэм знали не хуже меня о моих мыслях и с особым радушием ждали меня к ужину, чтобы их разогнать. Малютка Эмли подсела ко мне на сундучок - один-единственный раз в этот мой приезд; это было чудесное завершение чудесного дня. Был ночной прилив, и вскоре после того, как мы пошли спать, мистер Пегготи и Хэм отправились на рыбную ловлю. Я чувствовал себя очень смелым, оставшись в этом уединенном доме единственным защитником малютки Эмли и миссис Гаммидж, и жаждал только нападения на нас льва, змеи или какого-нибудь отвратительного чудовища, дабы я мог его уничтожить и покрыть себя славой. Но в ту ночь никто из них не избрал для прогулок ярмутскую равнину, и мне оставалось лишь до утра грезить о драконах. Утром появилась Пегготи и, как обычно, окликнула меня, стоя под окном, словно и возчик, мистер Баркис, и все, что вчера произошло, было также лишь сновидением. После завтрака она взяла меня к себе домой; это был чудесный маленький домик. Из всех находящихся там вещей мое особое внимание привлекло старое бюро из какого-то темного дерева, стоявшее в гостиной (обычно все собирались в кухне с кафельным полом), бюро с откидной крышкой, превращавшей его в конторку; на нем лежала огромная, в четвертую долю листа "Книга мучеников" Фокса *. Этот достойный всяческого уважения том, из которого я не помню теперь ни единого слова, я немедленно обнаружил и немедленно в него погрузился. И когда бы я ни приходил сюда впоследствии, я всегда взбирался на стул, открывал ларец, заключавший сию драгоценность, затем становился на колени и, положив локти на конторку, снова и снова начинал пожирать страницу за страницей. Боюсь, что главным образом я поучался, разглядывая многочисленные иллюстрации, на коих были изображены разнообразные и неслыханные ужасы, но с тех времен и по сию пору дом Пегготи и "Мученики" неразрывно связаны между собой. В тот день я попрощался с мистером Пегготи и Хэмом, с миссис Гаммидж и малюткой Эмли; ночь я провел у Пегготи в крохотной комнатке в мансарде (с книгой о крокодилах, лежавшей на полке у изголовья кровати), в комнатке, которая, по словам Пегготи, предназначена для меня и всегда будет сохраняться в таком же точно виде. - И в молодости и в старости, дорогой мой Дэви, пока я жива и этот дом мой, - говорила Пегготи, - вы найдете комнату такой, словно я вас поджидаю с минуты на минуту. Я стану убирать ее ежедневно, как убирала вашу прежнюю комнатку, мое сокровище! И если бы вы уехали в Китай, можете быть уверены, что я буду ее убирать все время, пока вас нет. Всем сердцем чувствовал я верность и преданность моей милой старой няни и благодарил ее, как только мог. Но мне не удалось поблагодарить ее хорошенько, ибо говорила она об этом утром (нежно обнимая меня), и в то же утро я отправлялся домой, куда и прибыл также утром в повозке вместе с Пегготи и мистером Баркисом. Они покинули меня у калитки, покинули с тяжелым сердцем. И как странно было мне следить за удаляющейся повозкой, увозившей Пегготи, когда я остался здесь, под старыми вязами, перед домом, где никто уже и никогда не взглянет на меня с любовью! И вот я оказался совсем забытым, о чем и теперь не могу думать без сострадания к самому себе. Моим уделом стало полное одиночество - я жил вдали от друзей с их теплым участием, вдали от своих сверстников, вдали от чего бы то ни было, кроме моих горестных размышлений, тень которых, мне чудится, падает на бумагу даже теперь, когда я об этом пишу. Чего бы я только не дал, чтобы меня послали в самую строгую школу и чтобы хоть чему-нибудь, как-нибудь и где-нибудь обучали! Но на это не было у меня надежды. Меня не любили. Меня просто не замечали - неизменно, сурово и жестоко. Мне кажется, мистер Мэрдстон к тому времени стал испытывать денежные затруднения, но не это являлось причиной. Он не выносил меня и, отстраняя от себя, старался, я думаю, прогнать мысль о том, что я могу предъявить какие бы то ни было претензии к нему... и своей цели он достиг. Со мной не обходились жестоко. Меня не били, не морили голодом, но обиду, мне наносимую, я чувствовал всегда, обиду наносили мне изо дня в день с полным безучастием. Проводили дни, недели, месяцы - обо мне не думали и не вспоминали. Иногда, размышляя об этом, я задаю себе вопрос, что бы они стали делать, если бы я заболел: предоставили бы мне захиреть от болезни в моей комнатке, как обычно, в полном одиночестве, или кто-нибудь пришел бы мне на помощь? Когда мистер и мисс Мэрдстон были дома, я ел и пил вместе с ними, в их отсутствие садился за стол один. В любое время я мог бродить вокруг дома и по окрестностям, и никто не обращал на это никакого внимания, за одним только исключением: мне запрещалось заводить друзей, вероятно из опасения, что я могу кому-нибудь пожаловаться. Поэтому, хотя мистер Чиллип часто приглашал меня к себе (он был вдов, несколько лет назад он потерял жену, маленькую белокурую женщину, которая в моих воспоминаниях всегда связывается с представлением о светло-рыжей кошечке), я редко позволял себе удовольствие заглянуть под вечер в его врачебный кабинет; там я читал книги, совсем для меня новые, вдыхая запах всевозможных лекарств, или растирал что-нибудь в ступке под наблюдением кроткого мистера Чиллипа. По той же причине - в добавление, конечно, к старой неприязни, питаемой ими к моей няне, - меня редко отпускали в гости к Пегготи. Строго блюдя свое обещание, она раз в неделю являлась проведать меня или встречалась со мной где-нибудь неподалеку от дома и никогда не приходила с пустыми реками. Но сколько раз я испытывал горькое разочарование, когда мне не разрешали ее посетить! Все же несколько раз, но с большими промежутками, я получал позволение поехать к ней. Оказалось, что мистер Баркис был в некотором роде скрягой или, как выражалась вежливо Пегготи, "чуточку скуповат" и хранил кучу денег у себя под кроватью, в сундуке, в котором, по его словам, не было ничего, кроме курток и штанов. Его богатства прятались в этом сундуке с таким упорством и такой застенчивостью, что даже малую толику их удавалось оттуда извлечь лишь хитростью; и Пегготи приходилось каждую неделю изобретать хитроумнейший план, - нечто вроде Порохового заговора*, - чтобы получить в субботу деньги на расходы. Все это время я так глубоко чувствовал крушение всех надежд, которые прежде подавал, и полную свою заброшенность, что, несомненно, почитал бы себя совсем несчастным, не будь у меня старых моих книг. Они были единственным моим утешением, я был верен им так же, как и они мне, и я перечитывал их снова и снова, бог весть сколько раз. Но вот я подхожу к тому периоду моей жизни, который никогда не сотрется в моей памяти, доколе я буду хоть что-нибудь помнить. Воспоминание о нем, часто помимо моей воли, встает передо мной, как привидение, и отравляет воспоминания о более счастливых временах. Однажды я вышел из дому и слонялся вокруг с задумчивым и вялым видом, который был порождением моей праздности, как вдруг, за поворотом проселочной дороги, неподалеку от нашего дома, наткнулся на мистера Мэрдстона, который прогуливался с каким-то джентльменом. Я смутился и хотел пройти мимо, но джентльмен воскликнул: - А! Брукс! - Нет, сэр, Дэвид Копперфилд, - сказал я. - Какой вздор! Ты Брукс, - возразил джентльмен. - Ты - Брукс из Шеффилда. Вот твое имя. При этих словах я поглядел на джентльмена более внимательно. Его смех укрепил мою уверенность, что это мистер Куиньон, которого я видел, когда ездил с мистером Мэрдстоном в Лоустофт, прежде чем... впрочем, это неважно, нет нужды вспоминать, когда это было... - Ну, как дела, где ты учишься, Брукс? - спросил мистер Куиньон. Он положил руку мне на плечо и повернул меня, чтобы я пошел с ними. Я не знал, что ему отвечать, и растерянно взглянул на мистера Мэрдстона. - Теперь он живет дома, - сказал мистер Мэрдстон. - Он нигде не учится. Не знаю, что с ним делать. Он трудный субъект. На мгновение знакомый косой взгляд остановился на мне; затем мистер Мэрдстон нахмурился и с ненавистью отвернулся. - Гм... - произнес мистер Куиньон, поглядывая, как мне показалось, на нас обоих. - Прекрасная погода. Наступило молчание, и я стал думать о том, как бы мне половчее освободиться от его руки, лежавшей у меня на плече, и улизнуть, как вдруг он сказал: - А ты по-прежнему очень не глуп, Брукс? - О! Он-то не глуп, - нетерпеливо отозвался мистер Мэрдстон. - Лучше отпустите его. Он вас не поблагодарит за то, что вы его смущаете. При таком намеке мистер Куиньон отпустил меня, и я поспешил домой. Войдя в палисадник, я оглянулся и увидел, что мистер Мэрдстон прислонился к кладбищенской ограде и мистер Куиньон что-то говорит ему. Оба смотрели мне вслед, и я понял, что речь идет обо мне. Мистер Куиньон переночевал у нас. Наутро после завтрака я отодвинул свой стул и направился к двери, но мистер Мэрдстон окликнул меня. Он важно уселся за другой стол, его сестра - за свое бюро. Мистер Куиньон, заложив руки в карманы, смотрел в окно, а я стоял и глядел на них. - Дэвид, - обратился ко мне мистер Мэрдстон, - в этом мире молодежь должна работать, а не хандрить и не слоняться без дела. - Как ты! - вставила его сестра. - Джейн Мэрдстон! Не вмешивайтесь, прошу вас. Итак, говорю я, Дэвид, в этом мире молодежь должна работать, а не хандрить и слоняться без дела. Это в особенности справедливо по отношению к такому мальчику, как ты, с характером, нуждающимся в исправлении; и лучшей услугой такому мальчику будет заставить его приноровиться к трудовой жизни, согнуть его и сломить. - Потому что упрямство ни к чему не поведет, - вставила его сестра. - Его нужно сокрушить. Оно должно быть сокрушено. И будет сокрушено. Он бросил на нее взгляд укоризненный и вместе с тем одобрительный и затем продолжал: - Полагаю, Дэвид, тебе известно, что я не богат. Во всяком случае, говорю это тебе теперь. Ты уже получил неплохое образование. Образование стоит дорого, но даже если бы оно стоило дешево и я мог бы за него платить, я держусь того мнения, что пребывание в пансионе не может пойти тебе на пользу. Тебе предстоит борьба за существование, и чем раньше ты начнешь ее, тем лучше. Кажется, я подумал тогда, что уже начал эту борьбу, несмотря на свои слабые силы; как бы то ни было, но именно такого мнения я придерживаюсь теперь. - Тебе уже приходилось слышать о "торговом доме"? - продолжал мистер Мэрдстон. - О торговом доме, сэр? - спросил я. - Да, о конторе "Мэрдстон и Гринби", о виноторговле? Кажется, вид у меня был растерянный, ибо он с раздражением продолжал: - Ты что-нибудь слышал о "торговом доме", о предприятиях, о погребах, о верфях или о чем-нибудь подобном? - Мне кажется, я слыхал о "предприятии", сэр, - ответил я, вспоминая все, что знал об источнике доходов мистера Мэрдстона и его сестры. - Но не помню когда. - Неважно, когда ты слышал, - оборвал он меня. - Мистер Куиньон управляет этим предприятием. Я почтительно взглянул на мистера Куиньона, продолжавшего смотреть в окно. - Мистер Куиньон говорит, что там работают несколько мальчиков, и он не видит оснований, почему бы на тех же условиях не принять на работу и тебя. - Если у него, Мэрдстон, нет никаких других видов на будущее, - заметил вполголоса мистер Куиньон, слегка повернувшись к нему. Мистер Мэрдстон нетерпеливо, даже гневно отмахнулся от него и продолжал, не обращая внимания на его слова: - Эти условия таковы, что ты сможешь заработать себе на пропитание и карманные расходы. Что касается твоего жилья, о котором я уже позаботился, то за него буду платить я. Так же как и за стирку твоего белья. - Я определю, какая сумма на это потребуется, - вставила его сестра. - Одеваться ты тоже будешь за мой счет, пока ты еще не можешь купить себе платье сам. Итак, Дэвид, ты отправишься в Лондон с мистером Куиньоном, чтобы отныне вести самостоятельную жизнь. - Одним словом, ты пристроен и должен заботиться о том, чтобы исполнять свой долг, - сказала его сестра. Хотя я хорошо понимал, что, возвещая об этом, они хотели от меня отделаться, я не помню точно, был ли я доволен или испуган. Кажется, я растерялся и, колеблясь между радостью и страхом, не испытывал ни того, ни другого чувства. И у меня не было времени разобраться в своих мыслях, так как мистер Куиньон отправлялся на следующий день. Теперь представьте себе меня на следующий день в поношенной белой шапочке, повязанной крепом, в знак траура по матери, в черней куртке, в жестких вельветовых штанах - мисс Мэрдстон почитала их самыми надежными латами для моих ног в борьбе со всем миром, которую мне предстояло вести, - представьте себе меня в этом костюме со всем моим имуществом, заключенным в сундучке, который стоит передо мной, а я, одинокий, покинутый ребенок (как сказала бы миссис Гаммидж), сижу в почтовой карете, везущей мистера Куиньона из Ярмута в Лондон. Вот наш дом и церковь исчезают вдали, вот уже другие предметы заслоняют могилу под сенью дерева, вот уже не видно и шпица колокольни, подле которой я, бывало, играл, а небо надо мной такое пустое! ГЛАВА XI  Я начинаю жить самостоятельно, и это мне не нравится Теперь я знаю жизнь достаточно хорошо, чтобы потерять способность чему бы то ни было удивляться. Но и теперь я все же удивляюсь тому, как легко я был выброшен вон из дому в таком раннем возрасте. Ребенок я был очень способный, наделенный острой наблюдательностью, живой, пылкий, хрупкий, меня легко было ранить и телесно и душевно, и прямо поразительно, что никто не сделал ни малейшей попытки защитить меня. Но такой попытки не было сделано, и я, в десятилетнем возрасте, стал юным рабом фирмы "Мэрдстон и Гринби". Склад "Мэрдстон и Гринби" был расположен в Блек-фрайерсе *, на берегу реки. Благодаря перестройкам местность с той поры сильно изменилась; но тогда склад помещался в последнем доме на узкой извилистой уличке, спускавшейся к самой реке, так что, сойдя по нескольким ступеням, можно было сесть в лодку. Это было ветхое строение со своей собственной пристанью, окруженное водой в часы прилива и грязью во время отлива; оно буквально кишело крысами. Комнаты с обшитыми панелью стенами, потерявшими цвет под столетними слоями пыли и копоти, подгнившие полы и лестницы, писк и возня старых, седых крыс внизу в погребах, грязь и гниль этого дома возникают передо мной так отчетливо, словно все это я видел не много лет назад, но только что, сию минуту. Склад встает у меня перед глазами точь-в-точь таким же, как в тот злосчастный день, когда я пришел туда впервые, держась дрожащей рукой за руку мистера Куиньона. Фирма "Мэрдстон и Гринби" имела дела со всяким людом, но одной из важнейших отраслей ее торговых операций являлась поставка вин и других крепких напитков на некоторые пакетботы. Я не помню в точности, какие рейсы совершали эти пакетботы, но, кажется, иные из них ходили в Ост-Индию и Вест-Индию. Знаю, что одним из результатов этих сделок было большое количество пустых бутылок и что какие-то мужчины и мальчики должны были проверять бутылки, держа их против света, откладывать в сторону надтреснутые, а остальные полоскать и мыть. Когда кончались хлопоты о пустых бутылках, надо было наклеивать этикетки на полные, закупоривать их, запечатывать и упаковывать в ящики. Вот для такой работы и был предназначен я в числе других мальчиков, работавших на складе. Нас было трое или четверо, включая меня. Мое рабочее место находилось в углу склада, где меня мог видеть в окно мистер Куиньон, когда он становился на нижнюю перекладину табурета перед своим бюро в конторе. В первое же утро, когда мне предстояло при таких благоприятных предзнаменованиях начать самостоятельную жизнь, к моему рабочему месту был вызван старший из мальчиков, чтобы ознакомить меня с моими обязанностями. Звали его Мик Уокер, на нем были рваный фартук и бумажный колпак. Он сообщил мне, что его отец - лодочник и что, шествуя в процессии лорд-мэра *, он надевает черную бархатную шляпу. Сообщил он также и то, что у нас есть третий товарищ и зовут его - весьма странно на мой взгляд - Мучнистая Картошка. Впрочем, я выяснил, что этот юнец получил сие имя не при крещении, но прозван был так на складе благодаря своей бледной, мучнистого цвета, физиономии. Отец Мучнистой Картошки был уотермен *, а к тому же и пожарный в одном из больших театров, где близкая родственница Мучнистой Картошки - кажется, его младшая сестра, - изображала чертенка в пантомиме. Нет слов, чтобы описать мои тайные душевные муки, когда я попал в такую компанию. Сравнивать своих теперешних сотоварищей с теми, кто окружал меня в пору счастливого моего детства - я уже не говорю о Стирфорте, Трэдлсе и других... Чувствовать, что рухнула навсегда надежда стать образованным, незаурядным человеком... Сознание полной безнадежности, стыд, вызванный моим положением, унижение, испытываемое детской моей душой при мысли о том, что с каждым днем будет стираться в моей памяти и никогда не вернется вновь все то, чему я обучался, о чем размышлял, чем наслаждался и что вдохновляло мою фантазию и толкало меня на соревнование... Нет, этого нельзя описать. В течение всего утра, как только Мик Уокер отходил от меня, слезы мои смешивались с водой, которой я мыл бутылки, и я рыдал так, словно трещина была в моем собственном сердце и ему угрожала опасность разорваться. На часах конторы было половина первого, и все приготовились идти обедать, как вдруг мистер Куиньон постучал в окно и поманил меня к себе. Я вошел в контору и увидел плотного мужчину средних лет в коричневом сюртуке, в черных штанах в обтяжку и в черных башмаках; на его огромной лоснящейся голове было не больше волос, чем на яйце; лицо его, которое он обратил ко мне, было весьма широкое. Костюм на нем был поношенный, но воротничок сорочки имел внушительный вид. Он держал щегольскую трость с двумя огромными порыжевшими кистями, а на сюртук был выпущен монокль - для украшения, как я узнал позднее, ибо он очень редко им пользовался, да, к тому же, ровно ничего не видел, когда к нему прибегал. - Вот он, - сказал мистер Куиньон, имея в виду меня. - Так это мистер Копперфилд? - проговорил незнакомец с каким-то снисходительным журчанием в голосе и с неописуемо любезным видом, очень мне понравившимся. - Надеюсь, вы поживаете хорошо, сэр? Я ответил, что поживаю прекрасно, и выразил надежду, что и он поживает точно так же. Одному богу известно, как мне было плохо, но в ту пору не в моей натуре было жаловаться, почему я и сказал, что поживаю прекрасно и надеюсь, что и он поживает так же. - Слава богу, я себя чувствую превосходно! - продолжал незнакомец. - Я получил письмо от мистера Мэрдстона, где он выражает желание, чтобы я уступил комнату, выходящую окнами во двор и ныне свободную... она, одним словом, сдается... уступил, одним словом, - тут незнакомец, улыбаясь, заговорил доверительным тоном, - спальню юноше, вступающему в жизнь, которого теперь я имею удовольствие... Незнакомец помахал рукой и погрузил подбородок в воротничок сорочки. - Это мистер Микобер, - пояснил мне мистер Куиньон. - Гм... да... так меня зовут, - подтвердил незнакомец. - Мистер Микобер известен мистеру Мэрдстону, - сказал мистер Куиньон. - Он доставляет нам заказы, когда их получает. Мистер Мэрдстон написал ему о тебе, и теперь он согласен принять тебя к себе жильцом. - Мой адрес - Уиндзор-Тэррес, Сити-роуд, - сказал мистер Микобер, - я... одним словом, - он закончил все так же любезно и снова крайне доверительным тоном, - там проживаю! Я отвесил поклон. - Опасаясь, что ваши странствования в сей столице не могли быть еще длительными и проникновение в тайны современного Вавилона на пути к Сити-роуд представляет для вас некоторые затруднения... одним словом, - мистер Микобер снова впал в доверительный тон, - что вы можете заблудиться, я буду счастлив... зайти за вами сегодня вечером, чтобы показать вам кратчайший путь. Я поблагодарил его от всей души, ибо очень мило было с его стороны взять на себя такой труд. - В котором часу, - спросил мистер Микобер, - могу я... - Около восьми, - сказал мистер Куиньон. - Около восьми! - повторил мистер Микобер. - Позволю себе пожелать вам всего хорошего, мистер Куиньон! Не смею вас задерживать. Он надел шляпу, подхватил трость под мышку и, приосанившись, вышел, что-то напевая. После его ухода мистер Куиньон торжественно принял меня на службу в фирму "Мэрдстон и Гринби" для выполнения любых обязанностей и положил мне жалочанье, кажется, шесть шиллингов в неделю. Не уверен, было ли это шесть шиллингов или семь. Эта неуверенность заставляет меня думать, что вначале было шесть шиллингов, а потом семь. Он выдал мне жалованье вперед за неделю (кажется, из своего кармана), и я вручил Мучнистой Картошке шестипенсовик за то, чтобы он отнес вечером мой сундучок на Уиндзор-Тэррес: сундучок хоть и был невелик, но для меня все-таки слишком тяжел. Еще шесть пенсов я заплатил за обед, состоявший из мясного пирога и воды, за которой я прогулялся к ближайшей водокачке; час, отведенный для обеда, я провел, бродя по улицам. Вечером, в назначенное время, мистер Микобер появился вновь. Я вымыл лицо и руки, чтобы оказать честь изяществу его манер, и мы отправились вместе с ним к себе домой - так, мне кажется, я должен отныне называть этот дом. По пути мистер Микобер обращал мое внимание на названия улиц и на угольные дома, дабы утром мне было легче найти дорогу обратно. Добравшись до дома на Уиндзор-Тэррес (который, как я заметил, имел такой же, как и у мистера Микобера, потрепанный вид, но, подобно ему, притязал на изящество), он представил меня миссис Микобер, худой, поблекшей леди, отнюдь не молодой, которая сидела в гостиной (во втором этаже не было мебели, и шторы были спущены, чтобы ввести в заблуждение соседей) и кормила грудью младенца. Этот младенец был одним из двух близнецов, и, замечу мимоходом, за все время моего знакомства с этим семейством мне ни разу не случалось наблюдать, чтобы близнецы оставляли в покое миссис Микобер. Один из них неизменно подкреплялся. Было и еще двое детей: юный мистер Микобер, лет четырех, и мисс Микобер, приблизительно лет трех. Они и черномазая молодая особа, служанка, которая имела привычку фыркать, довершали круг домочадцев; уже через полчаса эта особа поведала мне, что она "сиротская" и взята из приюта при работном доме в соседнем приходе св. Луки. Моя комната была расположена наверху и выходила во двор; она была очень маленькая, почти без мебели, и на стенах ее красовался орнамент, в котором мое юное воображение угадало нарисованные по трафарету голубые пышки. - Я никогда не думала, до замужества, пока жила с папой и мамой, - сказала миссис Микобер, опускаясь на стул, чтобы отдышаться после того, как она поднялась наверх с близнецом на руках показать мне мое жилище, - я никогда не думала, что мне придется взять жильца. Но мистер Микобер находится в затруднительном положении, и приходится забыть все личные удобства. Я сказал: - Да, сударыня. - В настоящее время у мистера Микобера чрезвычайно затруднительное положение, - продолжала миссис Микобер, - и я не знаю, удастся ли ему выпутаться. Когда я жила с папой и мамой, я даже не понимала, что значат эти слова, в том смысле, в каком я сейчас их употребляю, но "опыт всему научит", как говаривал мой папа. Я точно не знаю, сказала ли она мне, что мистер Микобер был морским офицером, или я сам это выдумал. Знаю только, что и до сей поры я полагаю, будто он когда-то им был, но почему я так думаю - неведомо. Ныне же он являлся комиссионером нескольких фирм, но, боюсь, очень мало на этом деле зарабатывал, а быть может, и совсем ничего. - Если кредиторы мистера Микобера не дадут ему отсрочки, - продолжала миссис Микобер, - они должны будут отвечать за последствия; и чем скорее это случится, тем лучше. Ведь нельзя выжать из камня кровь, так вот теперь и из мистера Микобера ничего не вытянешь, я уже не говорю о судебных издержках. Я никогда не мог понять, то ли моя ранняя самостоятельность ввела миссис Микобер в заблуждение касательно моего возраста, то ли она была столь поглощена своей темой, что решилась бы обсуждать ее даже с близнецами при отсутствии других слушателей, но об этом предмете она заговорила, увидев меня впервые, и о том же говорила все время, пока я знал ее. Бедная миссис Микобер! Она сказала, что старается изо всех сил, и, несомненно, так оно и было. Посредине входной двери красовалась большая медная доска, а на ней было выгравировано: "Пансион миссис Микобер для юных леди", но никогда я не видел в этом пансионе ни одной юной леди, никогда ни одна юная леди не являлась и не предполагала явиться, и никогда не делалось никаких приготовлений для приема юных леди. Я видел, а также и слышал посетителей только одного сорта - кредиторов. Они-то являлись в любой час, и кое-кто из них бывал весьма свиреп. Некий чумазый мужчина, кажется сапожник, обычно появлялся в коридоре в семь часов утра и кричал с нижней ступеньки лестницы, взывая к мистеру Микоберу: - А ну-ка сходите вниз! Вы еще дома, я знаю! Вы когда-нибудь заплатите? Нечего прятаться! Что, струсили? Будь я на вашем месте, я бы не струсил! Вы заплатите когда-нибудь или нет? Слышите вы?! Вы заплатите? А ну-ка сходите вниз! Не получая ответа на свой призыв, он распалялся все больше и больше и, наконец, орал: "Мошенники!", "Грабители!"; когда и такие выражения оставались без всякого отклика, он прибегал к крайним мерам, переходил улицу и орал оттуда, задрав голову и обращаясь к окнам третьего этажа, где, по его сведениям, находился мистер Микобер. В подобных случаях мистер Микобер впадал в тоску и печаль - однажды он дошел даже до того (как я мог заключить, услышав вопль его супруги), что замахнулся на себя бритвой, - но уже через полчаса крайне старательно чистил себе башмаки и выходил из дому, напевая какую-то песенку, причем вид у него был еще более изящный, чем обычно. В характере миссис Микобер была такая же эластичность. Я видел, как она в три часа дня падала в обморок, получив налоговую повестку, а в четыре часа уплетала баранью котлету, поджаренную в сухарях, запивая ее теплым элем (оплатив и то и другое двумя чайными ложками, перешедшими в ссудную кассу). А однажды, когда моим хозяевам уже грозила продажа имущества с молотка и я случайно пришел домой рано, к шести часам вечера, я увидел миссис Микобер с растрепанными волосами, лежащей без чувств у каминной решетки (разумеется, с младенцем на руках), но никогда она не была так весела, как в тот же самый вечер, хлопоча около телячьей котлеты, жарившейся в кухне, и рассказывая мне о своих папе и маме, а также об обществе, в котором она вращалась в юные годы. Здесь, в этом доме, и с этим семейством я проводил свой досуг. Об утреннем завтраке я заботился сам - съедал хлеба на пенни и выпивал на пенни молока. Такой же хлебец и кусочек сыра я оставлял на отведенной мне полке в шкафу, чтобы поужинать вечером по возвращении домой. Это был значительный расход, если принять во внимание мое жалованье в шесть-семь шиллингов, а ведь целый день я проводил на складе и должен был содержать себя на эти деньги в течение недели. Начиная с утра понедельника вплоть до вечера субботы, клянусь спасением своей души, я ни от кого не получал ни совета, ни ободрения, ни утешения, ни поддержки, ни помощи! Я был еще ребенок, я был так мал и так неподготовлен - да разве и могло быть иначе! - к тому, чтобы заботиться о себе, что нередко, идя утром на склад "Мэрдстон и Гринби", не мог бороться с искушением и покупал за полцены у пирожника кусок черствого пирога, тратя деньги, предназначенные на обед. Тогда я оставался без обеда и довольствовался булочкой или куском пудинга. Помню две лавочки, где продавался пудинг; в зависимости от моих финансов я покупал то в одной из них, то в другой. Одна находилась во дворе, позади церкви св. Мартина, которая теперь уже снесена. В этой лавочке пудинг был особого сорта, с коринкой, но стоил дорого - кусок за два пенса не превосходил размером куска более скромного пудинга ценой в пенни. Такой пудинг, попроще, продавался в другой лавке - на Стрэнде, в одном из тех кварталов, которые теперь перестроены. Это был пудинг жирный, тяжелый и вязкий, какого-то тусклого цвета, с большими плоскими изюминками, растыканными на большом расстоянии одна от другой; он бывал горячим как раз в час моего обеда, который нередко только из него и состоял. Когда же я обедал сытно, как следует, то покупал сильно наперченной сухой колбасы и на пенни хлеба или кусок кровавого ростбифа за четыре пенса, а иногда заказывал порцию хлеба с сыром и кружку пива в жалкой, старой харчевне против нашего склада - в харчевне под вывеской "Лев" или Лев и еще что-то, а что именно - я забыл. Однажды, помнится, держа под мышкой ломоть хлеба, завернутый, как книга, в бумагу (хлеб я принес с собой из дому), я зашел в ресторацию около Друри-лейн, славившуюся своим мясным блюдом "а ла мод" {А la mode (франц.) - модный; здесь - зажаренный или тушенный с большим количеством пряностей.}, и потребовал полпорции этого лакомства, чтобы съесть его вместе с моим хлебом. Не знаю, что подумал лакей при виде столь странного юного существа, зашедшего в их заведение без всяких спутников; но я и теперь вижу, как во время моего обеда он таращил на меня глаза и притащил еще одного лакея полюбоваться мной. Я дал ему на чай полпенни, весьма желая, чтобы он отказался его взять. Нас отпускали с работы еще один раз в день - для чаепития, кажется на полчаса. Когда у меня хватало денег, я обычно брал полкружки кофе и ломтик хлеба с маслом. Но когда их не хватало, я удовлетворялся созерцанием лавки на Флит-стрит, торгующей дичью, или успевал сбегать на рынок Ковент-Гарден и поглазеть на ананасы. Я очень любил бродить по Ад ел фи *, так как темные арки придавали этому месту таинственный вид. Как сейчас вижу я себя: вот я выхожу однажды вечером из-под этих арок и иду к маленькому кабачку у самой реки, с площадкой перед домом; на этой площадке пляшут грузчики угля, а я сажусь на скамейку и смотрю на них. Любопытно, что они обо мне думали! Я был совсем ребенок и так мал ростом, что частенько, когда я подходил к стойке какого-нибудь незнакомого трактира за стаканом эля или портера, чтобы утолить жажду после обеда, трактирщик не сразу решался налить мне пива. Помню, однажды, в жаркий вечер, я подошел к трактирной стойке и спросил хозяина: - Сколько стоит стакан лучшего эля, самого лучшего? Повод на этот раз был особо важный. Не помню какой, может быть день моего рождения. - Стакан Несравненного Оглушительного эля стоит два с половиной пенса, - ответил трактирщик. - В таком случае, дайте мне, пожалуйста, стакан Несравненного Оглушительного, но, прошу вас, налейте с верхом, побольше пены, - сказал я, протягивая деньги. Хозяин выглянул из-за стойки и, странно улыбаясь, смерил меня с ног до головы, но, вместо того чтобы нацедить пива, просунул голову за занавеску и что-то сказал жене. Та появилась с каким-то рукодельем и вместе с мужем уставилась на меня. Как сейчас вижу всех нас троих. Трактирщик в жилетке прислонился к окну у стойки, его жена глядит на меня поверх откидной доски прилавка, а я в смущении смотрю на них, остановившись перед стойкой. Они засыпали меня вопросами - как меня зовут, сколько мне лет, где я живу, где работаю и как я туда попал? На все вопросы я придумывал весьма правдоподобные ответы, стараясь ни на кого не набросить тени. Они нацедили мне эля, ко