вшие мистера Джеггерса, который писал в углу свои письма, были обернуты грязными погребальными пеленами, словно в память о сонме повешенных клиентов. На Джеррард-стрит мы отправились втроем, в наемной карете; и, как только приехали, нам подали обед. Мне бы, разумеется, и в голову не пришло даже отдаленно, даже движением бровей намекнуть в этом доме на уолвортские чувства Уэммика; но я был бы не прочь время от времени дружески с ним переглянуться. Однако не тут-то было! Если уж он поднимал глаза от тарелки, то обращал их на мистера Джеггерса, а со мной был так холоден и сух, словно на свете имелось два Уэммика-близнеца и передо мной сидел не тот, что мне нужен. - Вы переслали мистеру Пипу записку мисс Хэвишем? - спросил его мистер Джеггерс, едва мы сели за стол. - Нет, сэр, - ответил Уэммик. - Я как раз собирался отправить ее почтой, когда вы с мистером Пипом пришли в контору. Вот она. - И он протянул письмо не мне, а своему шефу. - Здесь всего две строчки. Пип, - сказал мистер Джеггерс, передавая его мне. - Адресовано на Литл-Бритен, потому что мисс Хэвишем не была уверена в вашем адресе. Она пишет, что хочет повидать вас по одному делу, о котором вы ей говорили. Вы поедете? - Да, - отвечал я, пробегая глазами записку, содержание которой он изложил весьма точно. - Когда вы думаете поехать? - Я связан одним обстоятельством, - сказал я, взглянув на Уэммика, который набивал почтовый ящик рыбой, - и не вполне располагаю своим временем. Пожалуй, съезжу теперь же. - Раз мистер Пип думает ехать теперь же, - сказал Уэммик мистеру Джеггерсу. - ему и ответа писать не нужно. Усмотрев в этих словах указание, что медлить не следует, я решил ехать завтра и сказал им об этом. Уэммик выпил рюмку вина и с мрачным удовлетворением посмотрел - опять-таки не на меня, а на мистера Джеггерса. - Итак, Пип, - сказал мистер Джеггерс, - наш приятель Паук разыграл свои карты и сорвал-таки банк. Мне ничего не оставалось, как только кивнуть головой. - Ха! Этому человеку дай волю - он далеко пойдет, только вот дадут ли ему волю. В конце концов и здесь победит сильнейший, но кто из них сильнее - еще неизвестно. Если он вздумает драться... - Неужели же, - перебил я, чувствуя, как у меня пылают щеки и горит сердце, - неужели вы серьезно думаете, мистер Джеггерс, что у него хватит на это низости? - Я этого не утверждал, Пип. Я говорю предположительно. Если он вздумает драться, тогда, возможно, сила окажется на его стороне; если же это будет состязание умов - тогда, безусловно, нет. Не стоит впустую гадать о том, чем кончит такой человек в подобного рода обстоятельствах, потому что здесь одинаково возможны два исхода. - Позвольте спросить, какие именно? - Такой человек, как наш приятель Паук, - отвечал мистер Джеггерс, - либо дерется, либо виляет хвостом. Он может вилять хвостом и рычать, или вилять хвостом и не рычать; но он либо дерется, либо виляет хвостом. Спросите Уэммика, что он думает по этому поводу. - Либо дерется, либо виляет хвостом, - сказал Уэммик, обращаясь к кому угодно, только не ко мне. - Итак, выпьем за миссис Бентли Драмл, - сказал мистер Джеггерс и, взяв с этажерки графин самого лучшего вина, налил сначала нам, потом себе, - и да разрешится спор о главенстве к удовольствию леди! К обоюдному удовольствию леди и джентльмена он разрешиться не может. Ох, Молли, Молли, Молли, Молли, как же вы сегодня нерасторопны! Экономка в эту минуту была подле него - ставила на стол какое-то блюдо. Осторожно выпустив блюдо из рук, она отступила на шаг и смущенно пролепетала что-то в свое оправдание. И тут меня поразило движение ее пальцев. - Что случилось? - спросил мистер Джеггерс. - Ничего, - сказал я. - Просто предмет нашего разговора мне не особенно приятен. Пальцы ее двигались так, как они движутся, когда женщина вяжет. Она стояла, глядя на своего хозяина, не уверенная, можно ли ей уйти, или, если она уйдет, он кликнет ее снова. Взгляд ее был исполнен напряженного внимания. Ну конечно же, совсем недавно, в слишком памятный для меня день, я видел точно такие же глаза и руки! Он отпустил ее, и она бесшумно вышла из комнаты. Но я видел ее перед собою так отчетливо, как если бы она не уходила. Я смотрел на эти руки, смотрел на эти глаза, на эти пышные волосы; и рядом с ними видел другие руки, другие глаза, другие волосы, которые я так хорошо знал, и старался представить себе, какими они станут после двадцати лет мучительной жизни с извергом-мужем. И снова я смотрел на руки и глаза экономки и вспомнил то необъяснимое чувство, которое охватило меня, когда я - не один - бродил в последний раз по разрушенному саду и брошенной пивоварне. Я вспомнил, как испытал это же чувство, когда увидел глаза, глядящие на меня, и руку, подзывавшую меня из окна дилижанса; и как это же чувство ослепило меня, словно молния, когда карета, в которой я - тоже не один - ехал по темной улице, внезапно осветилась ярким светом фонаря. Я вспомнил, как одна-единственная черточка, восполнив пробел, помогла узнать Компесона в театре, и понял, что такой пробел в моем сознании восполнился теперь, когда после упоминания имени Эстеллы я увидел пальцы, как будто занятые вязаньем, и внимательные глаза. И я проникся непоколебимой уверенностью, что эта женщина - мать Эстеллы. Мистер Джеггерс видел нас вместе с Эстеллой, и от него едва ли укрылись чувства, которые я и не пытался скрывать. Он кивнул, когда я сказал, что предмет нашего разговора мне неприятен, похлопал меня по плечу, подлил в стаканы вина и снова занялся обедом. Экономка появлялась в комнате еще только два раза, очень ненадолго, и мистер Джеггерс говорил с нею резко. Но руки ее были руки Эстеллы, и глаза были глаза Эстеллы, и, появись она еще хоть сто раз, это уже не могло бы ни укрепить моей уверенности, ни поколебать ее. Вечер тянулся уныло, Уэммик, когда ему наливали вина, проглатывал его деловито, словно по долгу службы, и сидел, не сводя глаз со своего патрона, готовый в любую минуту подвергнуться допросу. Что касается количества вина, то его почтовый ящик мог вместить его столько же, - и с такой же равнодушной готовностью, - сколько обычный почтовый ящик вмещает писем. И все время мне казалось, что он - не тот близнец и только с виду похож на Узммика из Уолворта. Мы рано поднялись уходить и вышли вместе. Уже тогда, когда мы искали свои шляпы среди бесчисленных сапог мистера Джеггерса, я почувствовал, что нужный близнец вот-вот появится; а стоило нам пройти десять шагов по Джеррард-стрит в направлении Уолворта, как я обнаружил, что иду под руку с нужным мне близнецом, а другой, ненужный, растворился в вечернем воздухе. - Ну-с, - сказал Уэммик, - с этим покончено! Удивительный он человек, второго такого не сыщешь; но я чувствую, что, когда я у него обедаю, мне приходится себя туго-натуго завинчивать, а я предпочитаю обедать в отвинченном состоянии. Я нашел, что он выразился очень удачно, и так и сказал ему. - Никому, кроме вас, я не стал бы этого говорить. - отвечал он. - Но я знаю, то, что говорится между нами, дальше не пойдет. Я спросил его, видел ли он когда-нибудь приемную дочь мисс Хэвишем, миссис Бентли Драмл? Он сказал, что нет. Затем, чтобы избежать слишком резкого перехода, я справился о Престарелом и о мисс Скиффинс. При упоминании о мисс Скиффинс он скорчил хитрую физиономию, остановился посреди улицы и высморкался, развернув платок и тряхнув головой не без затаенного самодовольства. - Уэммик, - сказал я, - помните, еще до того как я первый раз был в гостях у мистера Джеггерса, вы мне советовали обратить внимание на его экономку? - Разве? - ответил он. - Очень возможно. О черт, - добавил он с досадой, - конечно, помню! Оказывается, я еще не совсем отвинтился. - Укрощенная тигрица - так вы ее назвали? - А вы бы как ее назвали? - Точно так же. Скажите, Уэммик, как мистер Джеггерс ее укротил? - Это его секрет. Она уже много лет живет у него в доме. - Расскажите мне ее историю! У меня есть особые причины этим интересоваться. Вы ведь знаете, то, что говорится между нами, дальше не пойдет. - В сущности, я не знаю ее истории, - отвечал Уэммик, - вернее, знаю далеко не все. Но то, что знаю, я вам расскажу. Разумеется, мы с вами сейчас беседуем как сугубо частные лица. - Разумеется. - Лет двадцать тому назад эту женщину судили в Олд-Бейли за убийство, и суд оправдал ее. В молодости она была красавицей, и, кажется, в ней есть цыганская кровь. Во всяком случае, как вы сами понимаете, кровь у нее в то время была достаточно горячая. - Но ведь ее оправдали? - Мистер Джеггерс защищал ее, - продолжал Уэммик, устремив на меня многозначительный взгляд, - и провел это дело всем на удивление. Оно казалось безнадежным, да и опыта у него еще не было, а он вывернулся так, что все только ахнули; можно, пожалуй, сказать, что тогда-то он и создал себе имя. Он целые дни проводил в полицейском суде - все добивался, чтобы дело вообще прекратили; а во время судебных заседаний, когда сам он не мог выступать, ни на шаг не отходил от адвоката, и тот с начала до конца говорил по его указке - это каждому было понятно. Жертвой убийства была женщина - лет на десять старше этой, и гораздо выше ростом и шире в кости. Убийство произошло на почве ревности. Обе они бродяжничали, и эта вот, что живет у мистера Джеггерса, совсем девчонкой вышла замуж за какого-то бродягу - как говорится, обвенчалась вокруг ракитова куста, - и ревнива была, как черт. Убитую (по годам она подходила тому человеку больше, это бесспорно) нашли в сарае близ Хаунслоу-Хис. Видно было, что она выдержала жестокую борьбу. Она вся была избита и расцарапана, а в конце концов ее задушили. Единственной, на кого могло пасть подозрение, была эта женщина, и мистер Джеггерс построил свою защиту главным образом на том, что она физически не способна была совершить такое убийство. Можете быть уверены, - добавил Уэммик, тронув меня за рукав, - в то время он никогда не поминал о том, какие у нее сильные руки, не то что теперь. (Я рассказывал Уэммику, как в день званого обеда мистер Джеггерс заставил ее показать нам руки.) - Да, сэр, - продолжал Уэммик, - а тут как-то получилось, - чисто случайно, разумеется, - что со времени своего ареста эта женщина всегда была до того искусно одета, что производила впечатление куда более хрупкой, чем была на самом деле; в особенности рукава у нее, говорят, лежали таким манером, что руки казались совсем тонкими и слабыми. На теле у нее обнаружили всего два-три синяка - у какой бродяжки их не бывает! - но руки с тыльной стороны были сильно поцарапаны, и стоял вопрос: что это, следы ногтей или нет? И вот мистер Джеггерс доказал, что она продиралась через заросли терновника, которые не доставали ей до лица, но не могли не поранить ее руки; и правда, в коже у нее нашли занозы, - они были представлены в суд в качестве вещественных доказательств, - да и кусты при осмотре оказались поломанными там, где через них пробирались, и на них нашли мелкие клочки от ее платья и кое-где пятнышки крови. Но самый смелый его довод был вот какой. В доказательство ее ревности делались ссылки на якобы обоснованное подозрение, будто в то время, когда произошло убийство, она в отместку этому человеку не помня себя умертвила их трехлетнего ребенка. Мистер Джеггерс повел такую линию: "Мы утверждаем, что это следы не ногтей, а колючек, и показываем вам колючки. Вы утверждаете, что это следы ногтей, и в то же время выдвигаете гипотезу, будто она убила своего ребенка. Но если так, вы обязаны сделать все выводы из этой гипотезы. Предположим, что она действительно убила своего ребенка и что ребенок, цепляясь за нее, исцарапал ей руки. Ну так что же? Ведь вы ее судите не за убийство ребенка, хотя могли бы. Что же касается данного дела, так раз уж вы настаиваете на том, что это следы ногтей, то, вероятно, вы нашли им объяснение, если допустить, аргументации ради, что вы их не выдумали?" Короче говоря, сэр, - сказал Уэммик, - мистер Джеггерс окончательно затуманил присяжным мозги, и они признали ее невиновной. - И с тех пор она у него служит? - Да. Но мало того, - сказал Уэммик, - она поступила к нему в услужение сейчас же после того, как ее оправдали, уже укрощенная, такая вот, как сейчас. С тех пор она кой-чему выучилась, что ей нужно было по должности, но укрощена она была с самого начала. - Вы не помните, кто у нее был - мальчик или девочка? - Говорят, девочка. - Больше вам сегодня нечего мне сказать? - Нечего. Письмо я ваше получил и уничтожил. А больше нечего. Мы сердечно распрощались, и я пошел домой с грузом новых забот и мыслей, но отнюдь не избавившись от старых. ГЛАВА ХLIX Наутро я уехал дилижансом в Сатис-Хаус, прихватив с собою записку мисс Хэвишем на тот случай, если она, из присущего ей своенравия, выразит удивление по поводу столь скорого моего приезда. Но на полпути я слез у гостиницы и, позавтракав там, прошел остальную часть дороги пешком: мне хотелось войти в город незаметно, самыми тихими проулками, и таким же образом его покинуть. Зимний свет уже немного померк, когда я проходил пустынными, гулкими дворами, что тянулись позади Торговой улицы. Эти древние монастырские угодья, где когда-то шумели сады и стояли трапезные монахов и где теперь к уцелевшим стенам пристроили смиренные сараи и конюшни, были почти так же безмолвны, как сами монахи, спящие в своих могилах. Никогда еще звон соборных колоколов не казался мне таким далеким и печальным, как сейчас, когда я торопился вперед с одной мыслью - как бы кого-нибудь не встретить; звуки старинного органа доносились до моего слуха, как похоронная музыка; и грачи, летая вокруг седой колокольни и качаясь на голых сучьях высоких деревьев в монастырском саду, словно кричали мне, что все здесь изменилось и что Эстелла уже никогда сюда не вернется. Калитку открыла пожилая женщина, которую я видал и раньше, - одна из служанок, живших во флигеле за двориком. В темной прихожей, как обычно, стояла зажженная свеча, и, взяв ее, я один поднялся по лестнице. Мисс Хэвишем была не у себя в комнате, а в зале через площадку. Не получив ответа на свой стук, я заглянул в дверь и увидел, что она сидит в ободранных креслах у самого камина и пристальным, немигающим взглядом смотрит на подернутый пеплом огонь. Как уже бывало не раз, я вошел и стал возле камина, где она, едва подняв голову, должна была меня увидеть. Она казалась такой бесконечно одинокой, что я проникся бы к ней жалостью, даже если бы она с умыслом нанесла мне обиду горше той, за которую я мог на нее пенять. Преисполненный сострадания к ней, я думал о том, что вот и я стал одним из обломков крушения этого злосчастного дома, как вдруг ее взгляд остановился на мне. Она вздрогнула и тихо проговорила: - Это не сон? - Это я, Пип. Мистер Джеггерс передал мне вчера вашу записку, и я тотчас приехал. - Благодарю. Благодарю. Я пододвинул к огню второе, такое же ободранное кресло, сел в него и тут только заметил в ее лице что-то новое - словно она меня боится. - Я хочу, - сказала она, - вернуться к тому предмету, о котором ты упоминал, когда был здесь в последний раз. и показать тебе, что у меня все же не каменное сердце. Но, может быть, теперь ты уже не поверишь, что во мне осталось хоть что-то человеческое? Когда я произнес какие-то успокоительные слова, она протянула вперед дрожащую руку, словно хотела до меня дотронуться; но тут же снова отняла, прежде чем я понял ее намерение и взял в толк, как мне себя вести. - Ты, когда просил за своего друга, сказал, что можешь научить меня, как сделать полезное, доброе дело. Видно, тебе бы этого хотелось? - Очень, очень хотелось бы. - Какое же это дело? Я стал рассказывать ей историю моей тайной помощи Герберту. Не успел я начать, как решил, по выражению ее лица, что она в рассеянности своей думает скорее обо мне, а не о том, что я говорю. Видимо, я не ошибся, потому что, когда я умолк, она, казалось, не сразу это заметила. - Ты почему замолчал? - спросила она наконец, и опять лицо у нее было такое, будто она меня боится. - Или ты меня так ненавидишь, что не хочешь говорить со мной? - Бог с вами, мисс Хэвишем, - ответил я, - как вы могли это подумать! Мне показалось, что вы перестали меня слушать, поэтому я замолчал. - Может, так оно и было, - сказала она, приложив руку ко лбу. - Ты начни еще раз сначала, только я буду смотреть на что-нибудь другое. Ну вот, теперь говори. Она оперлась рукою на палку с выражением решимости, какое я порой у нее замечал, и вперила взгляд в огонь, словно твердо вознамерившись слушать внимательно. Я снова заговорил и рассказал ей, что надеялся внести весь пай Герберта из своих средств, но теперь это мне не удастся. И тут я ей напомнил, что подробно разъяснить свои затруднения не могу, потому что это связано с чужою тайной. - Так, - сказала она, кивнув головой, но не глядя на меня. - Сколько же денег недостает до полной суммы? Мне было страшновато назвать цифру, она казалась очень большой. - Девятьсот фунтов. - Если я дам тебе эти деньги, сохранишь ты мою тайну, так же, как сохранил свою? - Сохраню так же свято. - И тебе станет легче на душе? - Много легче. - А сейчас ты очень несчастлив? Мисс Хэвишем задала этот вопрос, по-прежнему не глядя на меня, но в словах ее прозвучала необычная мягкость. Я не сразу ответил, - голос изменил мне. Она скрестила руки на набалдашнике палки и тихо склонилась на них лицом. - Я никак не могу назвать себя счастливым, мисс Хэвишем; но на то есть и другие причины, кроме тех, что вам известны. Это - та самая тайна, о которой я говорил. Через некоторое время она подняла голову и опять устремила взгляд на огонь. - Ты очень великодушно сказал, что у тебя есть и другие причины для горя. Это правда? - К сожалению, правда. - И я ничем не могу тебе помочь, кроме как услужив твоему другу? Считай, что это сделано, но для тебя самого я ничего не могу сделать? - Ничего. Благодарю вас за этот вопрос. Еще больше благодарю за доброту, которой он подсказан. Но нет, ничего. Вскоре она поднялась и обвела глазами мертвую комнату, ища пера и бумаги. Но ничего такого здесь не было, и тогда она достала из кармана желтые таблички слоновой кости в оправе из потускневшего золота и стала писать на них карандашом в потускневшем золотом футляре, который висел у нее на шее. - Ты по-прежнему в добрых отношениях с мистером Джеггерсом? - О да. Я только вчера у него обедал. - Вот распоряжение, по которому он выплатит тебе деньги, с тем чтобы ты мог употребить их для своего друга. Здесь я денег не держу; но если тебе приятнее, чтобы мистер Джеггерс ничего об этом не знал, я могу прислать их тебе. - Благодарю вас, мисс Хэвишем, мне будет очень удобно получить их у него в конторе. Она прочла мне то, что написала; указания были даны ясно и четко и притом так, чтобы меня невозможно было заподозрить в желании истратить эти деньги на себя. Я принял таблички из ее дрожащих рук; руки эти задрожали еще сильнее, когда она, сняв с шеи цепочку с карандашом, тоже отдала ее мне. За все это время она ни разу на меня не взглянула. - На первой табличке стоит мое имя. Если когда-нибудь, - пусть через много времени после того, как мое разбитое сердце обратится в прах, - ты сможешь написать под моим именем: "Я ее прощаю", - прошу тебя, сделай это. - Ах, мисс Хэвишем, - сказал я, - я могу это сделать хоть сейчас. Все мы повинны в жестоких ошибках. Я сам был слеп и неблагодарен, и слишком нуждаюсь в прощении и добром совете, чтобы таить на вас злобу. Только теперь она посмотрела на меня и к моему изумлению, к моему ужасу рухнула передо мной на колени, простирая ко мне сложенные руки так, как, наверно, простирала их к небу, когда бедное сердце ее было еще молодо и не ранено и мать учила ее молиться. Увидев мисс Хэвишем у своих ног, седую, с изможденным лицом, я был потрясен до глубины души. Я стал умолять ее подняться и обхватил руками, чтобы помочь ей; но она только вцепилась в мою руку и, приникнув к ней лицом, заплакала. Никогда раньше я не видел слез у нее на глазах и теперь молча склонился над ней в надежде, что они принесут ей облегчение. Она уже не стояла на коленях, но без сил опустилась наземь. - О! - вскричала она в отчаянии. - Что я наделала! Что я наделала! - Если вы думаете о том, мисс Хэвишем, какой вред вы мне причинили, я вам отвечу: очень небольшой. Я полюбил бы ее, несмотря ни на что... Она замужем? - Да! Я мог и не задавать этого вопроса, - я это сразу понял по тому новому чувству пустоты, которое царило в опустелом доме. - Что я наделала! Что я наделала! - Она ломала руки, хваталась за волосы, и снова и снова у нее вырывался этот вопль: - Что я наделала! Я не знал, что сказать, как ее утешить. Я слишком понимал, что она тяжко согрешила, когда, обуянная жаждой мести, исковеркала впечатлительную детскую душу, как велела ей смертельная обида, отвергнутая любовь, уязвленная гордость; но я понимал и то, что, отгородившись от дневного света, она отгородилась от неизмеримо большего; что, став затворницей, она затворила свое сердце для тысячи целительных естественных влияний; что, целиком уйдя в свои одинокие думы, она повредилась в уме, как то всегда бывало, и будет, и не может не быть со всяким, кто дерзнет пойти против начертаний творца. И мог ли я не сострадать ей, не усмотреть возмездия в том, какой жалкой тенью она стала, в ее полной непригодности для этой земли, где ей положено было жить, в этом тщеславии, рожденном скорбью и владевшем несчастной женщиной безраздельно, как владеет людьми тщеславие, рожденное смирением, раскаянием, стыдом, - все чудовищные формы тщеславия, которые, как проклятье, тяготеют над нами! - Пока ты не заговорил с ней в тот раз, пока я не увидела в тебе, как в зеркале, все, что сама испытала когда-то, я не знала, что я наделала. Что я наделала! И так без конца, двадцать раз, пятьдесят раз - что она наделала! - Мисс Хэвишем, - сказал я, когда она затихла. - Пусть совесть вас не мучит из-за меня. Но вот Эстелла - это другой разговор, и если вы в состоянии - пусть в самой малой мере - исправить тот вред, который вы ей причинили, убив в ней живую душу, лучше сделать это, чем целый век оплакивать прошедшее. - Да, да, я это знаю. Но, Пип, голубчик ты мой! - Глубокое женское сострадание послышалось мне в этой непривычной ласке. - Голубчик ты мой! Поверь мне: вначале, когда она только ко мне попала, я хотела уберечь ее от моей горькой доли. Вначале я ничего другого не хотела. - Что ж, - сказал я, - вполне возможно. - Но когда она стала подрастать и с каждым днем становилась все краше, я совершила дурное дело: я захваливала ее, задаривала, наставляла, вечно была при ней предостережением и наглядным примером и вот - украла у нее сердце и на место его вложила кусок льда. - Лучше было оставить ей живое сердце, - сказал я, не удержавшись, - пусть бы даже оно истекло кровью или разбилось. С минуту мисс Хэвишем смотрела на меня как безумная, потом опять началось - "Что я наделала!". - Если бы ты знал всю мою жизнь, - простонала она, - ты бы меня лучше понял, ты бы меня пожалел. - Мисс Хэвишем, - сказал я как можно мягче, - я знаю вашу жизнь, знаю с тех пор, как впервые уехал из этих мест. Ваши несчастья внушили мне искреннее сострадание, и хочу верить, что я понял, как они на вас повлияли. То, что произошло между нами, не дает ли мне права задать вам один вопрос, касающийся Эстеллы? Не теперешней, а такой, какой она была, когда только что сюда попала? Она сидела на полу, упершись локтями в ободранное кресло и склонившись головой на руки. Услышав мой вопрос, она глянула мне прямо в глаза и ответила: - Спрашивай. - Кто родители Эстеллы? Она покачала головой. - Вы не знаете? Она снова покачала головой. - Но ее привез сюда, или прислал сюда, мистер Джеггерс? - Привез. - Расскажите мне, как это случилось. Она отвечала шепотом, пугливо озираясь: - Когда я уже долго прожила взаперти в этих комнатах (как долго - не знаю, тебе ведь известно, что показывают здешние часы), я как-то сказала ему, что хочу воспитать маленькую девочку, хочу полюбить ее и уберечь от моей участи. Я читала о нем в газетах еще до того, как рассталась с миром, а впервые увидела, когда он приехал сюда по моей просьбе, чтобы привести этот дом в его нынешний вид. Он обещал присмотреть мне такую девочку-сиротку. Однажды он привез ее сюда, спящую, и я назвала ее Эстеллой. - Сколько ей тогда было лет? - Года два или три. Сама она знает только то, что осталась сиротой и что я ее усыновила. Я и без того был уверен, что та женщина - ее мать, и не нуждался ни в каких доказательствах. Но здесь как будто устанавливалась связь, ясная для каждого. Для чего еще мне было затягивать мое посещение? Дело Герберта я уладил, мисс Хэвишем рассказала мне все, что знала об Эстелле, я сказал и сделал все, что мог, чтобы облегчить ее совесть. Неважно, какими еще словами мы обменялись на прощанье; но мы простились. Уже сильно стемнело, когда я вышел на свежий воздух. Я кликнул женщину, у которой были ключи от калитки, и сказал, что не буду ее пока беспокоить, а до ухода еще погуляю в саду. Ибо внутренний голос говорил мне, что никогда уже я сюда не вернусь, и я чувствовал, что грустный час сумерек как нельзя больше подходит для моей прощальной прогулки. Мимо склада бочек, по которым я когда-то лазил и которые с тех пор годами мочили дожди, отчего многие из них прогнили, а на тех, что стояли стоймя, скопились болотца и лужицы, я направился в запущенный сад. Я обошел его весь; заглянул в уголок, где произошла моя драка с Гербертом, видел дорожки, по которым мы гуляли с Эстеллой. Всюду было холодно, пусто, уныло! Свернув на обратном пути к пивоварне, я проник в нее из сада через небольшую дверь, запертую снаружи на ржавую задвижку, и прошел из конца в конец. Уже выходя через главную дверь, - которую теперь нелегко было отворить, потому что отсыревшие створки разбухли, и петли разболтались, и порог зарос плесенью, - я оглянулся. При этом движении одно детское воспоминание вспыхнуло во мне с поразительной силой: мне снова почудилось, будто я вижу мисс Хэвишем висящей на перекладине. Так сильно было это впечатление, что я опрометью кинулся туда и остановился под перекладиной, дрожа всем телом, прежде чем понял, что мне это только привиделось. Удрученный вечерним мраком и этим страшным, хоть и мгновенным видением, я ощущал неизъяснимый ужас, выходя во двор через те самые деревянные ворота, о которые когда-то больно бился головой, чтобы заглушить боль, причиненную мне Эстеллой. Во дворе я постоял в нерешительности, раздумывая, позвать ли служанку, чтобы она выпустила меня на улицу, или еще раз сбегать наверх - удостовериться, что с мисс Хэвишем не случилось без меня ничего худого. Я остановился на последнем и стал подниматься по лестнице. Я заглянул в комнату, где оставил ее, и увидел, что она сидит в своих ободранных креслах спиною ко мне, у самого камина. Но в то мгновение, когда я притворял дверь, чтобы тихонько уйти, перед глазами у меня взметнулся столб пламени, и в то же мгновение я увидел, что она бежит ко мне, с душераздирающим криком, в вихре огня, охватившего ее и взлетевшего высоко над ее головой. На мне была шинель с двойной пелериной, через руку перекинут плащ. Что я сорвал их с себя, ринулся ей навстречу, повалил ее на пол и набросал на нее эту одежду; что с той же целью я сдернул со стола огромную скатерть, а заодно и всю гору гнили и притаившихся в ней ползучих тварей; что мы лежали на полу, сцепившись, как заклятые враги, и что чем больше я ее укутывал, тем отчаяннее она кричала и вырывалась, - все это я вспомнил позднее; в ту минуту я ничего не думал, не чувствовал, не знал. Лишь постепенно до меня дошло, что мы лежим на полу возле длинного стола, а в дымном воздухе носятся горящие хлопья, которые минуту назад были ее поблекшим подвенечным нарядом. Тогда я оглянулся и увидел, что по полу во все стороны разбегаются потревоженные тараканы и пауки, а в дверях появились плачущие, запыхавшиеся служанки. Я по-прежнему изо всех сил удерживал ее на полу, как пленника, вот-вот готового сбежать; и, вероятно, даже не понимал, кто она такая и почему мы боролись, и не помнил, что она была охвачена огнем и что огонь потух, пока не увидел, как хлопья, бывшие когда-то ее нарядом, теперь уже погасшие, падают вокруг нас черным дождем. Она была без чувств, и я не давал ни поднять ее, ни даже подойти к ней близко. Послали за помощью, и до самого прихода врача я так и держал ее, словно мною владела безумная мысль (да, кажется, так оно и было), что, если я ее отпущу, пламя вспыхнет с новой силой и уничтожит ее. Только когда к ней подошел доктор со своими помощниками, я поднялся и с удивлением увидел, что обе руки у меня обожжены: я и не заметил, когда это случилось. Осмотрев ее, доктор объявил, что она получила серьезные ожоги, но что сами по себе они отнюдь не смертельны - гораздо опасней нервное потрясение. По его указаниям постель ей постелили в этой же комнате, на большом столе, где было всего удобнее перевязать ее раны. Когда я снова увидел ее час спустя, она лежала на том самом месте, по которому в давние времена стучала клюкой, предсказывая, что когда-нибудь ее здесь положат. Мне сказали, что одежда ее сгорела дотла, но вид ее и сейчас наводил на жуткую мысль о расстроенной свадьбе: обложенная до самого подбородка белой ватой, поверх которой была накинута белая простыня, она по-прежнему казалась призраком чего-то, что было, но изменилось безвозвратно. От прислуги я узнал, что Эстелла в Париже, и доктор, по моей просьбе, обещал написать ей ближайшей почтой. Родственников мисс Хэвишем я взял на себя, решив сообщить о случившемся только Мэтью Покету и оставить на его усмотрение, оповестить или не оповестить остальных. Я сделал это через Герберта на следующий день, как только возвратился в Лондон. Одно время в тот вечер она говорила обо всем, что произошло, вполне связно, только неестественно быстро и оживленно. К полуночи она стала заговариваться, а еще позднее начала без конца повторять тихим, заунывным голосом: "Что я наделала!" Потом - "Сперва я хотела ее уберечь от моей горькой доли". И еще - "Возьми карандаш и напиши под моим именем: "Я ее прощаю". Эти три фразы чередовались в неизменном порядке, но иногда она пропускала слово то в одной из них, то в другой - никогда ни слова не прибавляла, а только, пропустив одно, переходила к следующему. Так как я ничем не мог быть здесь полезен, а в Лондоне меня ждали дела и тревоги, о которых даже ее бред не заставил меня позабыть, я решил в течение ночи, что уеду первым утренним дилижансом - мили две пройду пешком, а потом, уже за пределами города, займу свое место. И часов в шесть утра я наклонился над ней и коснулся губами ее губ в ту минуту, когда они произносили: "Возьми карандаш и напиши под моим именем: "Я ее прощаю". ГЛАВА L За ночь мне два раза перевязали руки, третью перевязку сделали утром. Левая рука была сильно обожжена до локтя и менее сильно - до плеча; она очень болела, но с той стороны огонь был всего жарче, и я считал, что еще дешево отделался. На правой руке ожоги были много слабее, я даже мог двигать пальцами. Она тоже, конечно, была забинтована, но не так неудобно, как левая, которою мне пришлось носить на перевязи. И шинель я мог надеть только внакидку, застегнув ее у ворота. Волосы мне опалило огнем, но голова и лицо не пострадали. Герберт съездил в Хэммерсмит к отцу, а потом вернулся в Тэмпл и посвятил весь день уходу за мной. Он показал себя на редкость заботливой сиделкой: точно по часам снимал мне повязки, смачивал их в прохладной примочке, стоявшей наготове, и снова накладывал необычайно терпеливо и нежно, за что я был ему от души благодарен. Вначале, когда я неподвижно лежал на диване, мне было мучительно-трудно, почти невозможно не видеть красных вспышек огня, не слышать его торопливого потрескивания и шороха, и едкого запаха гари. Едва задремав, я просыпался от крика мисс Хрвишем и от страшного видения - как она бежит ко мне и над головой у нее столбом взвивается пламя. Бороться с этим болезненным бредом было куда труднее, чем с физической болью; и Герберт, видя это, всячески старался занять мое внимание. Ни он, ни я не заговаривали о лодке, но оба о ней думали. Потому мы, собственно, и обходили этот предмет, потому и согласились (не обменявшись ни словом), что руки мои нужно вылечить как можно скорее, потратив на это не недели, а дни. По возвращении я, конечно, первым делом справился, все ли в порядке в доме у реки. Герберт спокойно и уверенно рассеял все мои тревоги, и потом мы уже весь день не возвращались к этой теме. Но под вечер, когда Герберт перевязывал мне руки, пользуясь не столько дневным светом, сколько отблесками огня в камине, он вдруг словно вспомнил что-то. - Вчера вечером, Гендель, я добрых два часа просидел у Провиса. - А где была Клара? - Бедняжка! - сказал Герберт. - Она весь вечер ублажала старого Филина. Стоило ей выйти за дверь, как он принимался колотить об пол своим костылем. Но похоже, что ему уже недолго осталось ее изводить. При таких порциях рома с перцем - и перца с ромом - думаю, что все это тиранство скоро кончится. - И тогда вы поженитесь? - А как же иначе я могу заботиться о моей милой девочке?.. Положи-ка руку на спинку дивана, мой дорогой. А я сяду вот здесь и сниму повязку так осторожно, что ты и не заметишь. Так вот, я начал о Провисе. Ты знаешь, Гендель, он изменился к лучшему. - Я же тебе говорил, что в последний раз он показался мне как-то мягче. - Да, да. И ты был совершенно прав. Вчера он разговорился и еще кое-что рассказал мне о своей жизни. Помнишь, он тогда осекся, упомянув о какой-то женщине, с которой ему так трудно пришлось... я тебе сделал больно? Я вздрогнул, но не от его прикосновения. Это его слова заставили меня вздрогнуть. - Я успел забыть об этом, Герберт, но теперь вспоминаю. - Ну так вот. Он говорил об этой поре своей жизни, и какая это была мрачная, дикая пора! Рассказать тебе? Или сейчас это тебя слишком разволнует? - Расскажи непременно. Все от слова до слова. Герберт наклонился вперед и внимательно посмотрел на меня, словно стараясь понять, почему я ответил так нетерпеливо. - Голова у тебя не горячая? - спросил он, приложив мне руку ко лбу. - Нет, - отвечал я. - Герберт, милый, расскажи, что тебе сказал Провис. - Он говорит, - сказал Герберт, -...вот видишь, повязка снялась прямо-таки замечательно, теперь наложим новую, прохладную... Что, по началу ежишься, мой дорогой? Ну ничего, это сейчас пройдет... Он говорит, что женщина эта была молодая и очень ревнивая и мстительная. Мстительная до предела, Гендель. - А что ты называешь пределом? - Убийство... Ой, неужели я задел по больному месту? Очень щиплет? - Нет, я не чувствую. Как она убила? Кого убила? - Да видишь ли, может, это слишком страшное слово для того, что она сделала, - сказал Герберт, - но ее судили за убийство, мистер Джеггерс ее защищал, и успешно, и вот тогда-то Провис впервые услышал его имя. Жертвой была другая женщина, много крепче той, они сцепились не на жизнь, а на смерть, в каком-то сарае. Кто начал и честная была борьба или нет - все это неизвестно; но чем она кончилась - очень хорошо известно: жертву нашли задушенной. - И эту женщину осудили? - Нет, оправдали... Бедный мой Гендель, опять я тебе сделал больно? - Нисколько, Герберт. Ну? Что же было дальше? - У этой женщины, которую оправдали, был ребенок от Провиса, и Провис его очень, очень любил. В тот самый вечер, когда ее соперница была задушена, женщина эта явилась к Провису и поклялась, что убьет ребенка (который был где-то у нее) и что он больше никогда его не увидит, а потом сразу исчезла... Ну вот, с самой трудной рукой мы покончили, теперь осталась только правая, а это уж пустяки. Лучше я пока не буду зажигать лампу, хватит камина, - у меня рука тверже, когда я не так ясно вижу твои болячки... А все-таки, дорогой, по-моему, тебя лихорадит. Что-то ты очень часто дышишь. - Возможно, Герберт. И что же, она сдержала свою клятву? - Вот это и есть самое ужасное в жизни Провиса. Да, она сдержала клятву. - То есть это он так говорит. - Ну, разумеется, мой дорогой, - удивленно сказал Герберт и снова в меня вгляделся. - Я все тебе рассказываю с его слов. Других сведений у меня нет. - Да, конечно. - Что касается того, - продолжал Герберт, - дурно или хорошо он обращался с матерью своего ребенка, об этом Провис умолчал; но она лет пять делила с ним жалкое существование, о котором он нам здесь рассказывал, и, видимо, он жалел ее и не захотел погубить. Поэтому, опасаясь, как бы его не заставили давать показания по поводу убитого ребенка, что значило бы обречь ее на верную смерть, он исчез - убрался с дороги, как он сам выразился, - и на суде о нем только смутно упоминалось, как о некоем человеке по имени Абель, который и был предметом ее безумной ревности. После суда она как в воду канула, так что он потерял и ребенка и мать ребенка. - Скажи мне, пожалуйста... - Одну минуту, мой дорогой, сейчас я кончу. Этот Компесон - его злой дух, мерзавец, каких свет не видел, - знал, что он уклонился от дачи показаний и почему уклонился, и, конечно, воспользовался этим, чтобы, угрожая доносом, окончательно прибрать его к рукам. Вчера мне стало ясно, что за это-то главным образом Провис его и ненавидит. - Скажи мне, - повторил я, - и имей в виду, Герберт, это очень важно, - он тебе говорил, когда это случилось? - Очень важно? Тогда погоди, я припомню, как он сказал. Да, вот: "Тому назад лет двадцать, не меньше, почитай что сразу после того, как я стакнулся с Компесоном". Сколько тебе было лет, когда ты набрел на него около вашей церквушки? - Лет семь, наверно. - Ну, правильно. А это случилось года на три или четыре раньше, и он говорит, что ты тогда напомнил ему дочку, которую он потерял при таких страшных обстоятельствах, - она была бы примерно твоей ровесницей. - Герберт, - сказал я, очнувшись от минутного молчания, - тебе при каком свете меня лучше видно, из окна или от камина? - От камина, - отвечал Герберт, опять придвигаясь ко мне. - Посмотри на меня. - Смотрю, мой дорогой. - Потрогай меня. - Трогаю, дорогой. - Ты не думаешь, что у меня жар или рассудок помутился от вчерашнего? - Н-нет, мой дорогой, - сказал Герберт, смерив меня долгим, внимательным взглядом. - Ты немного возбужден, но в общем - такой, как всегда. - Я знаю, что я такой, как всегда. А человек, которого мы прячем в доме у реки, - отец Эстеллы. ГЛАВА LI Какую я преследовал цель, когда так упорно доискивался, чьим ребенком была Эстелла, - этого я не могу сказать. Читатель вскоре увидит, что вопрос этот и не возникал у меня сколько-нибудь отчетливо, пока его не поставил передо мной человек и опытнее меня и умнее. Но после того как у нас с Гербертом состоялся описанный выше знаменательный разговор, меня охватило лихорадочное чувство, что я обязан выяснить все до конца, что я не могу так это оставить, а должен повидать мистера Джеггерса и добиться от него правды. Уж не знаю, воображал