а к большим провиантским складам военного ведомства и расположенным там же большим казармам. Насколько я могу припомнить, мне ни разу не случалось ехать днем в поезде без того, чтобы не встретить нескольких дезертиров в наручниках. Вполне естественно, что в армии, устроенной на таких началах, как наша английская армия, попадается немало дурных и недисциплинированных людей. Но ведь это довод в пользу, а не против того, чтобы сделать армию возможно более приемлемой для порядочных людей, которые хотели бы стать солдатами. А этих людей никак не привлекает необходимость жить в грязи, в какой не живет свинья, жить так, как не согласилось бы ни одно человеческое существо. Вот почему, когда иные из этих весьма относительных прелестей солдатской жизни стали не так давно достоянием гласности, мы, люди штатские, которые, в неведенье о происходящем, сидели себе и умилялись в душе подоходному налогу, сочли, что имеем к этому делу касательство, и даже вознамерились высказать вслух пожелание, чтобы здесь был наведен порядок, если только можно сделать подобный намек властям предержащим, не погрешив против катехизиса. Всякое живое описание недавних боев, всякое письмо солдата к родным, опубликованное в газетах, всякая страница реляций о награждении крестом ордена Виктории * показывают, что в рядах армии, при всем, что мешает этому, столько же людей с чувством долга, сколько и среди представителей остальных профессий. Можно ли усомниться, что, исполняй все мы свой долг так же честно, как исполняет его солдат, на свете жилось бы много легче? Не спорю, нам это бывает порою трудней, чем солдату. Но давайте по крайней мере выполним свой долг перед ним. Я вернулся опять в тот прекрасный богатый порт, где присматривал за Джеком-Мореходом, и как-то раз, в непогожее мартовское утро, решил подняться на холм. Моим случайным попутчиком был мой чиновный друг Панглос *, и мы разговорились о том, что было целью этого моего путешествия не по торговым делам - я хотел повидать отслуживших свой срок солдат, которые вернулись недавно из Индии. Среди них были солдаты Хэвлока *, люди, участвовавшие во многих жарких боях великой индийской кампании, и мне любопытно было посмотреть, каковы из себя отставные солдаты, когда их отпустили из армии. - Мой интерес отнюдь не уменьшился, - сказал я своему чиновному другу Панглосу, - из-за того, что эти солдаты добивались отставки, а их долгое, время не отпускали. Нельзя было усомниться в их верности долгу и храбрости, но когда обстоятельства переменились, они решили, что их договор потерял силу, и сочли себя вправе требовать нового. В Индии наши власти упорно сопротивлялись их настояниям, но, как видно, солдаты были не так уж неправы, ибо это запутанное дело кончилось тем, что из Англии пришел приказ уволить их в отставку и отправить домой. (Это, конечно, стоило немалых денег.) Когда солдатам удалось отстоять себя перед Департаментом Пагод того великого Министерства Околичностей, во владениях коего никогда не заходит солнце и никогда не пробивается луч разума, Департаменту Пагод, думал я, поднимаясь на холм, где случайно встретил своего чиновного друга, следовало особенно озаботиться честью нации. Он должен был даже в мелочах проявить исключительную добросовестность, если не великодушие, и тем доказать солдатам, что государственной власти чужды такие мелкие чувства, как мстительность и злопамятство. Он должен был принять все меры к тому, чтобы на пути домой сохранить их здоровье и чтобы они высадились на суше отдохнувшие от своих ратных трудов после морского путешествия, во время которого им были бы обеспечены чистый воздух, здоровая пища и хорошие лекарства. И я наперед радовался, представляя себе, какие замечательные рассказы об обхождении с ними принесут эти люди в свои города и села и насколько это будет способствовать популярности военной службы. Я почти уже начал надеяться, что на моей линии железной дороги дезертиры, которых доселе трудно было не встретить, станут мало-помалу в диковинку. В этом приятном расположении духа вошел я в ливерпульский работный дом, ибо лавры были посажены в песчаную почву и солдаты, о которых идет речь, очутились в этом приюте славы. Прежде чем пойти к ним в палаты, я спросил, как совершили они свой триумфальный въезд. Если не ошибаюсь, их привезли сюда под дождем на открытых телегах прямо с места высадки, а затем обитатели работного дома затащили их на своих спинах наверх. Во время исполнения этой пышной церемонии страдания и стоны несчастных были до того ужасны, что на глазах у присутствующих, - как ни привычны они были к душераздирающим сценам, - показались слезы. Солдаты настолько промерзли, что тех, кто в состоянии был подобраться к огню, с трудом удержали от того, чтобы они не сунули ноги прямо в пылающие уголья. Они были настолько истощены, что на них страшно было смотреть. Сто сорок человек, измученных дизентерией, почерневших от цинги, привели в чувство коньяком и уложили в постель. Мой чиновный друг Панглос происходит по прямой линии от носившего то же имя ученого доктора, который был некогда наставником Кандида, - довольно известного юноши простодушного нрава. В частной жизни он человек достойный и добрый, не хуже многих других, но в качестве представителя власти он, по несчастью, исповедует веру своего славного предка, пытаясь по всякому случаю доказать, что мы живем в лучшем из чиновных миров. - Скажите мне, во имя человеколюбия, - промолвил я, - каким образом эти люди дошли до столь горестного состояния? Какими припасами снабжен был корабль? - У меня нет собственных сведений, но я имею все основания утверждать, что продукты были лучшие на свете, - отвечал Панглос. Офицер медицинской службы положил перед нами пригоршню гнилых сухарей и горсть сухих бобов. Сухарь представлял собой сплошную массу червей и их экскрементов. Бобы были еще тверже, чем эта мерзость. Подобную же пригоршню бобов варили на пробу в течение шести часов, и они нисколько не стали мягче. Таков был провиант, которым кормили солдат. - Говядина... - начал я, но Панглос не дал мне кончить. - Лучшая на свете, - заявил он. Но вот посмотрите, перед нами положили один из протоколов коронерского дознания, проведенного по случаю того, что некоторые солдаты, очутившись в подобных условиях, из неповиновения умерли. Из этого протокола явствовало, что говядина была худшая на свете. - Тогда я торжественно заявляю, что уж свинина, во всяком случае, была лучшая на свете, - сказал Панглос. - Но посмотрите, что за продукты лежат перед нами, если только их можно назвать этим словом, - сказал я. - Разве мог инспектор, честно исполняющий свои обязанности, признать эту пакость годной в пищу? - Их не следовало принимать, - согласился Панглос. - В таком случае тамошние власти... - начал я, но Панглос снова не дал мне кончить. - Кажется, и в самом деле иногда что-то где-то было не так, - сказал он, - но я берусь доказать, что тамошние власти лучшие на свете. Я еще никогда не слышал, чтоб власти, чьи действия подвергнуты критике, не были бы лучшими властями на свете. - Говорят, что эти несчастные слегли от цинги. - продолжал я. - Но с тех пор как у нас во флоте стали заготовлять и выдавать матросам лимонный сок, эта болезнь не наносит опустошений и почти исчезла. На этом транспорте был лимонный сок? Мой чиновный друг уже завел было свое: "Лучший на свете", но, как назло, палец медика указал еще на один пункт в протоколе дознания, из коего следовало, что лимонный сок тоже никуда не годился. Стоит ли упоминать, что уксус никуда не годился, овощи никуда не годились, для приготовления пиши (если там вообще стоило что-либо готовить) все было приспособлено плохо, воды не хватало, а пиво было прокисшее. - В таком случае солдаты, - сказал Панглос, начиная раздражаться, - были самые плохие на свете. - В каком смысле? - поинтересовался я. - Пропойцы! - заявил Панглос. Однако тот же неисправимый палец медика указал еще на один пункт в протоколе дознания, из коего явствовало, что умершие были подвергнуты вскрытию и что они, во всяком случае, никак не могли быть алкоголиками, ибо органы, на которых обнаружились бы последствия пьянства, оказались совершенно здоровыми. - Кроме того, - заявили в один голос все трое присутствовавших здесь врачей, - алкоголики, дойдя до такого состояния, не оправились бы, получив пишу и уход, как большинство этих солдат. У них организм оказался бы слишком слаб. - Ну, значит, они были расточительны и не думали о завтрашнем дне, - сказал Панглос. - Эта публика всегда такова, в девяти случаях из десяти. Я обратился к смотрителю работного дома и спросил его, были у этих людей деньги или нет. - Деньги? - переспросил он. - У меня в несгораемом шкафу лежит фунтов четыреста их денег, еще фунтов сто у агентов, и у многих из них остались деньги в индийских банках. - Да! - сказал я себе, когда мы поднимались наверх. - История, пожалуй, не самая лучшая на свете! Мы вошли в большую палату, где стояло двадцать или двадцать пять кроватей. Мы обошли одну за другой несколько подобных палат. Я не решаюсь сказать, какое ужасное зрелище явилось моим глазам, ибо отпугну читателя от этих строк и тем самым лишу себя возможности сообщить ему все, что намерен. Эти запавшие глаза, которые обращались ко мне, когда я проходил между рядами кроватей, и - хуже того - эти потухшие невидящие взоры, неподвижно вперившиеся в белый потолок, лишенные всякого интереса к окружающему! Здесь лежит живой скелет, обтянутый тонкой нездоровой кожей, так что видна каждая косточка, и я могу двумя пальцами обхватить его руку повыше локтя. Здесь лежит человек, у которого черная цинга разъела ноги; десны исчезли, и во рту торчат длинные обнаженные зубы. Эта кровать пуста, потому что здесь побывала гангрена и пациент накануне умер. Этот больной безнадежен, он день за днем угасает, и его можно только заставить со слабым стоном повернуть на подушке несчастное, изможденное, подобное маске лицо. Ужасная худоба запавших щек, ужасный блеск провалившихся глаз, серые губы, бледные руки. Эти человеческие подобия лежат безвольно, осененные крылом смерти и освещенные торжественным сумеречным светом, как те шестьдесят, что умерли на корабле и покоятся ныне на дне морском... О Панглос, бог тебе судья! На одной кровати лежал человек, чья жизнь, после того как ему сделали глубокие надрезы на руках и ногах, надеялись, была вне опасности. Пока я разговаривал с ним, подошла сиделка сменить припарки, необходимые после этой операции, и я почувствовал, что отвернуться, дабы спасти себя от переживаний, было бы с моей стороны нехорошо. Больной был впечатлителен и страшно истощен, но делал буквально героические усилия, чтобы ничем не выдать своих невыносимых страданий. По тому, как он содрогался всем телом, по тому, как натягивал простыню на лицо, легко было увидеть, что ему приходилось терпеть, и я сам содрогался, словно это мне было больно, но, когда ему наложили новые повязки и его бедные ноги успокоились, он извинился, хотя за все это время не проронил ни слова, и жалобно проговорил: "Видите, сэр, какой я стал слабый и чувствительный!" Ни от него, ни от других несчастных страдальцев не слышал я слова жалобы. Слов благодарности за внимание и заботу я слышал много, но жалобы - ни одной. Даже в самом ужасном скелете можно было, я думаю, узнать солдата. Что-то от былого характера таилось в бледных тенях людей, с которыми я говорил. Одно истощенное существо, от которого, в буквальном смысле слова, остались кожа да кости, лежало распростертое ничком на кровати и было так похоже на мертвеца, что я спросил докторов, не умирает ли он. Но вот доктор сказал ему на ухо несколько добрых слов; он открыл глаза, улыбнулся, и мне вдруг показалось, что, если бы он мог, он отдал бы честь. "Мы его вызволим, с божьей помощью", - сказал доктор. "Спасибо, доктор, дай бог", - сказал пациент. "Вам сегодня много лучше, правда?" - спросил доктор. "Дай бог, сэр; мне надо хорошенько постучать по спине, сэр, ночью не сплю, дышать трудно". - "А вы знаете, он человек предусмотрительный, - сказал доктор весело. - Когда его положили на телегу, чтобы везти сюда, шел сильный дождь, и он догадался попросить, чтобы у него из кармана вынули соверен и наняли извозчика. Возможно, это спасло ему жизнь". Пациент издал какое-то дребезжащее подобие смеха и промолвил, гордый тем, что о нем рассказали: "То-то и дело, сэр, что тащить сюда умирающего на открытой телеге - нелепая затея; чтоб его доконать, лучше средства не сыщешь". Когда он произнес эти слова, можно было побиться об заклад, что перед вами солдат. Когда я ходил от постели к постели, одно обстоятельство сильно меня озадачило. Очень важное и очень печальное обстоятельство. Я не обнаружил молодых людей, кроме одного. Он привлек мое внимание тем, что встал, натянул свои солдатские штаны и куртку, чтобы посидеть у огня, но, убедившись, что слишком для этого слаб, забрался обратно на койку и улегся поверх одеяла. В нем одном признал я молодого человека, постаревшего раньше времени от голода и болезни. Когда мы стояли у кровати солдата-ирландца, я упомянул о своем недоумении врачу. Он снял табличку с изголовья кровати ирландца и спросил, сколько, по-моему, лет этому человеку. Я внимательно наблюдал его все время, что с ним говорил, и ответил с уверенностью: "Пятьдесят". Доктор, бросив сочувственный взгляд на больного, снова впавшего в забытье, повесил табличку обратно и сказал: "Двадцать четыре". Порядок в палатах был образцовый. Невозможно было отнестись к больным с большей человечностью и сочувствием, окружить их лучшим уходом, поместить в более здоровую обстановку. Владельцы судна тоже сделали все, что было в их силах, не побоявшись затрат. В каждой комнате ярко пылал камин, и выздоравливающие сидели у огня, читая газеты и журналы. Я взял на себя смелость попросить своего чиновного друга Панглоса посмотреть на их лица, приглядеться к их поведению и сказать, не видно ли по ним, что это исправные, стойкие солдаты. Смотритель работного дома, услышав мои слова, заметил, что ему немало пришлось иметь дела с военными, но что ему никогда прежде не случалось сталкиваться с людьми более примерного поведения. Они, добавил он, всегда такие, какими мы их видим сейчас. А о нас, посетителях, добавлю я, они знали лишь то, что мы здесь. Как ни дерзко это было с моей стороны, я позволил себе еще одну вольность с Панглосом. Заметив для начала, что хотя, как мне известно, никто ни в малейшей мере не пробовал замолчать какие-либо обстоятельства этого ужасного дела и что дознание было справедливейшее на свете, я все же попросил его, во-первых, обратить внимание на то, что дознание велось не здесь, а в другом месте; во-вторых, посмотреть на эти беспомощные тени людей, что легкат вокруг него на кроватях; в-третьих, припомнить, что свидетелей для коронера пришлось отбирать не из тех, кто знал больше других, а из тех, кто способен был перенести поездку к коронеру; и в-четвертых, объяснить, почему коронер с присяжными не могли явиться сюда, к этим постелям, и здесь тоже снять показания? Мой чиновный друг отказался свидетельствовать сам против себя и промолчал. В кучке людей, сидевших у одного из каминов, я увидел сержанта, который что-то читал. Поскольку у него было умное лицо и поскольку я питаю большое уважение к унтер-офицерам, я присел на ближайшую постель и заговорил с ним. (Это была постель одного из самых страшных скелетов; он вскоре умер.) - Мне было приятно, сержант, прочитать показания одного офицера, который во время дознания заявил, что ему никогда прежде не случалось видеть, чтобы солдаты лучше вели себя на борту корабля. - Они вели себя очень хорошо, сэр. - И еще мне было приятно узнать, что у каждого солдата была своя подвесная койка. Сержант угрюмо покачал головой. - Здесь какая-то ошибка, сэр. У солдат моей команды не было коек. На корабле коек не хватало, и солдаты двух других команд захватили койки, как только попали на борт, так что они, что нарывается, обошли моих людей. - Значит, у тех, кого обошли, коек не было? - Нет, сэр. Когда человек умирал, его койка доставалась другому, хотя до многих очередь не дошла, - Так что вы не согласны с этим пунктом протокола? - Конечно нет, сэр. Как можно согласиться, когда знаешь, что это не так? - Были на корабле солдаты, которые продавали свою постель, чтобы купить спиртного? - Здесь опять ошибка, сэр. Люди думали, да и я так считал в то время, что нам не позволят взять с собою на борт одеяла и постельные принадлежности, и поэтому те, у кого они были, старались сбыть их с рук. - А случалось, что солдаты пропивали свою одежду? - Случалось, сэр. (Я думаю, что на свете не было свидетеля более беспристрастного, чем этот сержант. Он совершенно не старался никого обелить.) - И многие это делали? - Кое-кто, сэр, - отвечал он, подумав. - По-солдатски. Мы долго шли в сезон дождей по плохим дорогам, короче говоря, по бездорожью, и когда мы добрались до Калькутты, людям захотелось выпить, прежде чем проститься с городом. По-солдатски. - Вот, например, в этой палате есть сейчас кто-нибудь из тех, кто пропил тогда свою одежду? Тусклые глаза сержанта, в которых только еще стали зажигаться первые счастливые искорки жизни, оглядели палату и снова обратились ко мне. - Разумеется, сэр. - Должно быть, пройти пешим маршем в Калькутту в сезон дождей было очень трудно? - Это был очень тяжелый марш, сэр. - Но я думаю, что солдаты, даже те, кто пил, должны были скоро оправиться на борту корабля, где они могли отдохнуть и подышать морским воздухом. - Могли бы, но на них сказалась плохая пища, особенно в холодных широтах, и когда мы попали туда, люди совсем обессилели. - Мне говорили, сержант, что больные, как правило, отказывались от еды. - А вы видели, чем нас кормили, сэр? - Кое-что видел. - А вы видели, сэр, в каком состоянии у них зубы? Если бы сержант, привыкший к коротким словам команды, не был столь лаконичен, а наговорил бы на весь этот том, он все равно не сумел бы лучше растолковать суть дела. Я думаю, что больные могли с таким же успехом съесть корабль, как и корабельные припасы. Когда я, пожелав ему скорого выздоровления, оставил сержанта, я снова позволил себе вольность по отношению к своему чиновному другу Панглосу, осведомившись у него, слыхал ли он когда-нибудь, чтобы сухари напились пьяными и выменяли свои питательные качества на гниль и червей, а бобы затвердели в спиртном; чтобы койки спились и сгинули со света, а лимонный сок, овощи, уксус, кухонные принадлежности, вода и пиво собрались вместе и сами себя пропили. Если он такого не слышал, продолжал я, то что он может сказать в защиту осужденных коронерским судом офицеров, которые, подписав инспекторский акт о пригодности "Грейт Тасмании" для транспортировки войск, тем самым предумышленно объявили всю рту отраву, все эти отбросы, годные для помойки, доброкачественной и полезной пищей. Мой чиновный друг в ответ заявил, что если иные офицеры относительно хороши, а другие только сравнительно лучше, то офицеры, о коих идет речь, самые лучшие на свете. У меня щемит сердце и рука изменяет мне, когда я пишу отчет об этом своем путешествии. Видеть этих солдат на больничных койках в ливерпульском работном доме (кстати, очень хорошем работном доме) было так ужасно и так позорно, что я, как англичанин, сгораю от стыда при одном лишь воспоминании. Я просто не в силах был бы вынести это зрелище, если бы не забота и сочувствие, которые проявили к ним там, пытаясь облегчить их страдания. Никакое наказание, предусмотренное нашими слабыми законами, нельзя даже назвать наказанием, когда речь идет о лицах, виновных в таком преступлении. Но если намять о нем умрет неотмщенной и все, кто в нем повинен, не будут беспощадно изгнаны и заклеймены позором, позор падет на голову правительства (все равно, какой партии), до такой степени пренебрегшего своим долгом, и на английский народ, безучастно взирающий на то, как от его имени совершаются столь чудовищные злодеяния. <> IX <> ^TЦеркви лондонского Сити^U Если мое признание, что я по воскресеньям часто покидаю свою квартиру в Ковент-Гардене, дабы отправиться в путешествие, покажется обидным для тех, кто никогда не путешествует в день воскресный, они, надеюсь, будут удовлетворены, услышав от меня, что я путешествую по городским церквам. Не то чтоб я любопытствовал услышать громогласных проповедников. Я их наслушался еще в те времена, когда меня в церковь, что называется, тянули за волосы. Летними вечерами, когда цветы, деревья, птицы, а вовсе не проповедники манили мое детское сердце, женская рука хватала меня за макушку, и в качестве очищения пред вступленьем в храм меня принимались скрести что есть сил, от шеи до самых корней волос, после чего, заряженного мыльным электричеством, тащили томиться, словно картошку, в застойных испарениях громогласного Воанергеса Кипятильника и его паствы и парили там до тех пор, пока мое слабое разумение окончательно не испарялось из моей головы. В означенном жалком состоянии меня выволакивали из молитвенного дома и, в качестве заключительного экзерсиса, принимались вытягивать из меня, что имел в виду Воанергес Кипятильник, когда произносил свои "в-пятых", "в-шестых", "в-седьмых"; и все это продолжалось до тех пор, пока преподобный Воанергес Кипятильник не становился для меня олицетворением какой-то мрачной и гнетущей шарады. Меня таскали на религиозные собрания, на которых ни одно дитя человеческое, исполнено ли оно благодати или порока, не способно не смежить очи; я чувствовал, как подкрадывается и подкрадывается ко мне предательский сон, а оратор все гудел и жужжал, словно огромный волчок, а потом начинал крутиться и в изнеможении падал - но, к великому своему страху и стыду, я обнаруживал, что падал вовсе не он, а я. Я присутствовал на проповеди Воанергеса, когда он специально адресовался к нам - к детям; как сейчас слышу его тяжеловесные шутки (которые ни разу нас не рассмешили, хотя мы лицемерно делали вид, будто нам очень смешно); как сейчас вижу его большое круглое лицо; и мне кажется, что я все еще гляжу в рукав его вытянутой руки, словно это большой телескоп с заслонкой, и все эти два часа безгранично его ненавижу. Вот так-то и вышло, что я знал этого громогласного проповедника вдоль и поперек, когда был еще очень молод, и распрощался с ним в ранний период своей жизни. Бог с ним, пусть живет. Пусть себе живет, хоть мне житья от него не было. С тех пор я слышал многих проповедников - не громогласных, а просто христианских, непритязательных, благоговейных, - и многих из них я считаю своими друзьями. Но я предпринял свои воскресные путешествия не для того, чтобы послушать этих проповедников, не говоря уж о громогласных. Я просто осматривал из любопытства многочисленные церкви лондонского Сити. Как-то раз я подумал, что хорошо знаком со всеми церквами Рима, а вот в старые лондонские церкви ни разу не заглянул. Это пришло мне в голову одним воскресным утром. В тот же день я начал свои походы, и они продолжались целый год. Я никогда не интересовался названиями посещаемых мною церквей и по сей час не могу сказать, как называлось по крайней мере девять из десяти. Я знаю, что церковь в Саутуорке, где похоронен старый Гауэр * (ваятель изобразил его лежа, и голова его покоится на его сочинениях), называется церковью Спасителя; что церковь, где похоронен Мильтон *, это церковь Криплгейт и что церковь на Корнхилле с большими золотыми ключами - церковь св. Петра, но этим мои познания исчерпываются, и конкурсный экзамен по данному, предмету я навряд ли бы выдержал. Никакие сведения об этих церквах, полученные мной от живых людей, и никакие сведения, почерпнутые мною из книг о старине, не отягчат душу читателя. Удовольствием, которое я получил, я наполовину обязан тому, что эти церкви были окутаны тайной, и такими они для меня останутся. С чего начну я свой обход затерянных и позабытых старинных церквушек Сити? Воскресным утром, без двадцати одиннадцать, я побрел вниз по одной из многочисленных узких и крутых улочек Сити, которые стекаются на юг к Темзе. Это моя первая поездка. Я приехал в Виттингтонову округу на омнибусе. Мы высадили худощавую старушку с яростным взглядом, в платье цвета аспидной доски, пахнущем травами, которая отправилась по Олдерсгет-стрит в какую-то церквушку, где она, ручаюсь, утешается, слушая про адские муки. Мы высадили и другую старушку, более полную и благодушную, с большим красивым молитвенником, обернутым носовым платком, которая завернула за угол и вошла во двор возле Стейшнерз-Холл, наверно в тамошнюю церковь, куда она ходит как вдова какого-нибудь служащего старой Компании. Остальные наши пассажиры были случайные любители загородных прогулок и развлечений: они ехали дальше, к Блекуоллской железной дороге. На улице такой трезвон, когда я стою в нерешительности на углу, словно у каждой овцы в здешней пастве на шее висит колокольчик. Они звучат ужасным диссонансом. Моя нерешительность вполне объяснима: у меня нет, можно сказать, никаких оснований отдать предпочтение какой-нибудь одной из четырех церквей, которые все находятся в пределах видимости и слышимости, на площади в несколько квадратных ярдов. Пока я стою на углу, мне удается увидеть не более четырех человек, одновременно заходящих в церковь, хотя церквей здесь целых четыре и колокола их шумно призывают народ. Я выбираю себе церковь и, поднявшись на несколько ступеней, вхожу в высокие двери колокольни. Внутри она заплесневела, как грязная прачечная. Сквозь балки перекрытия пропущена веревка, и человек, стоящий в углу, дергает за нее, заставляя звонить колокол. Человек этот белесо-коричневый, в одежде некогда черной, засыпанной пылью и паутиной. Он глазеет на меня, удивляясь, как я сюда попал, а я глазею на него, удивляясь, как он сюда попал. Сквозь деревянную застекленную перегородку я пытаюсь разглядеть слабо различимую внутренность церкви. Здесь можно насчитать человек двадцать, ожидающих начала службы. Детей в этой церкви, видно, давным-давно перестали крестить, ибо купель от долгого неупотребления заросла толстым слоем грязи, а деревянную крышку, похожую на крышку от старомодной суповой миски, не удастся, судя по виду, открыть, даже если явится в том нужда. Я замечаю, что алтарь здесь шаткий, а доски с заповедями отсырели. Войдя после этого осмотра в церковь, я сталкиваюсь со священником в облачении, который одновременно со мной появляется из темного прохода позади пустующей почетной ложи с занавесками. Ложа украшена четырьмя голубыми жезлами, которые некогда, я полагаю, четверо Некто подносили пятому Некто, но ныне в ней уже нет никого, кто воздал бы или принял подобную честь. Я отворяю дверцу семейной ложи и закрываюсь в ней; если б я мог занять двадцать семейных лож сразу, все они были бы в моем распоряжении. Причетник, бойкий молодой человек (он-то как сюда угодил?), смотрит на меня понимающе, словно хочет сказать: "Что, попался? Вот теперь и сиди". Играет орган. Он помещается на маленькой галерее, расположенной поперек церкви; на галерее есть прихожане - две девицы. Каково-то будет, думаю я про себя, когда нам предложат запеть? В углу моей ложи лежит кипа выцветших молитвенников, и пока хриплый сонный орган издает звуки, в которых скрежет ржавых педалей заглушает мелодию, я просматриваю эти молитвенники, переплетенные большей частью в выцветшее сукно. Они принадлежали в 1754 году семейству Даугейтов. Кто такие Даугейты? Джейн Компорт, должно быть, стала членом этой семьи, выйдя замуж за молодого Даугейта. Когда молодой Даугейт подарил Джейн Компорт молитвенник и сделал надпись на нем, он, вероятно, за нею ухаживал. Но если Джейн любила молодого Даугейта, почему она оставила здесь молитвенник и не вспомнила о нем перед смертью? Быть может, у этого шаткого алтаря, перед отсыревшими заповедями она, Компорт, отдала свою руку ему, Даугейту, вся светясь юной надеждой и счастьем, и, быть может, со временем этот брак оказался совсем не таким удачным, как она ожидала? Начало службы выводит меня из задумчивости. Я обнаруживаю, к своему изумлению, что все это время мне в нос, в глаза, в горло забивалась и продолжает забиваться какая-то крепкая невидимая смесь вроде нюхательного табака. Я моргаю, чихаю и кашляю. Причетник чихает; священник моргает; невидимый органист чихает, кашляет и, по всей вероятности, моргает; все наше маленькое собрание чихает, моргает и кашляет. Смесь, видимо, состоит из частиц разлагающихся циновок, дерева, сукна, камня, железа, земли и чего-то еще. Не останки ли мертвых сограждан, что покоятся в склепах под полом, составляют это "что-то еще"? Это непререкаемо как смерть! Мало того что в этот сырой и холодный февральский день мы всю проповедь чихаем и кашляем останками наших мертвых сограждан; они еще забрались в чрево органа и чуть не задушили его. Мы топаем ногами, чтобы согреться, и останки наших мертвых сограждан поднимаются вверх тяжелыми клубами пыли. Они прилепились к стенам, они лежат порошком на резонаторе над головой у священника и, когда сюда проникает порыв ветра, сыплются ему на голову. На первый раз обилие нюхательного табаку, состоящего из компортской ветви семейства Даугейтов и других семей и их ветвей, вызвало у меня омерзение столь сильное, что я обращал очень мало внимания на службу, бежавшую унылой мелкой рысцой, на бойкого причетника, пытающегося подстрекнуть нас к тому, чтобы во время исполнения псалма мы взяли ноту-другую, на прихожанок с галереи, с наслаждением визжащих дуэтом, в котором не было ни складу, ни ладу, и на белесо-коричневого человека, закрывшего за проповедником дверцу кафедры и так старательно запершего ее, словно проповедник был опасным хищным зверем. Однако в следующее воскресенье я предпринял новую вылазку, и, обнаружив, что, избегая своих мертвых сограждан, я, пожалуй, лишу себя возможности продолжать изучение церквей Сити, я скоро к ним привык. Еще одно воскресенье. Послушав опять трезвон, призывавший меня, как призывал он людей сто лет назад, одновременно в разные стороны, я останавливаю свой выбор на церкви, расположенной в стороне от других, на углу, куда сходится несколько улочек, - уродливой церквушке времен королевы Анны *, размером поменьше, чем предыдущая. Нас, прихожан, целых четырнадцать человек, не считая заморенной школы для бедных, усохшей до четырех мальчиков и двух девочек, расположившейся на галерее. В одном из притворов лежат приношения - караваи хлеба, и, входя в церковь, я вижу, как заморенный церковный сторож, от которого осталась одна только униформа, пожирает их глазами за себя и за свою семью. Тут же присутствует заморенный причетник в коричневом парике; заморенные окна и двери заложены кирпичом; требники покрыты грязью; подушки на кафедре протерлись, и вся церковная утварь находится в весьма жалком и заморенном состоянии. В церкви собралось трое старушек (ходят сюда постоянно), двое влюбленных (попали сюда случайно), двое торговцев - один с женой, другой без жены, тетка с племянником, опять-таки две девицы (подобных двух девиц, одетых специально для церкви так, чтоб все части одежды, которым надлежит топорщиться, обвисали, и наоборот, всегда встретишь во время богослужения) и трое смешливых мальчишек. Священник, вероятно, состоит капелланом какой-нибудь торговой компании; у него подернутый влагой пьяный взгляд и вдобавок сапоги раструбом, как у человека, знакомого с портвейном урожая двадцатого года и винами кометы. От скуки мы впадаем в дремоту, так что всякий раз, как трое смешливых мальчишек, которые забились в угол возле ограждения алтаря, прыскают со смеху, мы вздрагиваем, словно от звука хлопушки. И мне вспоминается, как во время воскресной проповеди в нашей сельской церкви, когда солнце светило так ярко и птицы пели так мелодично, крестьянские мальчишки носились по мощеному двору, а причетник вставал из-за своего пюпитра, выходил, и в воскресной тишине было отчетливо слышно, как он гонялся за ними и колотил их, после чего возвращался с лицом сосредоточенным и задумчивым, чтобы все подумали, будто ничего такого и не было. Смешливые мальчишки в этой лондонской церкви весьма смущают спокойствие духа тетки с племянником. Племянник сам мальчишка, и смешливые его ровесники искушают его мирскими соблазнами, потихоньку показывая ему издали мраморные шарики и веревочку. Сколько-то времени этот юный святой Антоний противится искушению, но потом превращается в отступника и начинает жестами просить смешливых мальчишек, чтоб они "подкинули" ему шарик-другой. На этом и ловит его тетка, суровая обедневшая дворянка, которая ведет в их доме хозяйство, и я замечаю, как эта почтенная родственница тычет ему в бок рифленой крючковатой ручкой старинного зонтика. Племянник вознаграждает себя тем, что задерживает дыхание и заставляет тетку со страхом подумать, будто он решил лопнуть. Сколько ему ни шепчут, сколько его ни трясут, он раздувается и бледнеет, снова раздувается и бледнеет и продолжает это до тех пор, пока тетка, утратив присутствие духа, не уводит его, причем глаза у него выпучены, как у креветки, и кажется, что он лишился шеи. Это наводит смешливых мальчишек на мысль, что сейчас самое время начать отступление, и по тому, с каким благоговением один из них принимается слушать священника, я уже знаю, кто уйдет первым. Немного погодя этот лицемер, умело подчеркивая, как неслышно он старается ступать, уходит с таким видом, будто он сейчас только вспомнил об одном религиозном обязательстве, призывающем его в другое место. Номер два уходит таким же образом, но гораздо поспешнее. Номер три, осторожно пробравшись к выходу, беззаботно оборачивается и, распахнув дверь, вылетает с гиканьем, от которого сотрясаются своды колокольни. Священник, который говорит сдавленным голосом, как человек, сытно пообедавший и которому, должно быть, не только сперло дыхание, но и заложило уши, всего лишь бросает взгляд вверх, будто ему примерещилось, что кто-то в неподходящем месте сказал "аминь", и продолжает трястись мерной рысцой, словно фермерша, едящая на рынок. Так же, не слишком усердствуя, исполняет он и остальные обязательные части службы, и сжатая проповедь, которую он нам прочитывает, тоже напоминает рысцу нашей фермерши по ровной дороге. Этот дремотный ритм скоро убаюкивает трех старушек; неженатый торговец сидит, глядя в окошко; женатый торговец сидит, глядя на женину шляпку, а влюбленные глядят друг на друга с выражением такого безграничного блаженства, что мне вспоминается, как я, на сей раз уже восемнадцатилетний юноша, спрятался от ливня со своей Анжеликой в одной из церквей лондонского Сити (забавное совпадение: она была расположена на улице Объятий) и сказал своей Анжелике: "Пусть, Анжелика, это счастливое событие произойдет пред этим самым алтарем, и только пред ним!" - и Анжелика согласилась, что ни пред каким другим; так оно и было, ибо ни пред каким другим алтарем мы не предстали, как, впрочем, и перед этим. О Анжелика, где ты проводишь это воскресное утро, когда я не могу прислушаться к проповеди, что сталось с тобою и - еще более трудный вопрос - что сталось со мною, с тем юношей, что сидел возле тебя? Но вот нам уже подают знак всем вместе нырнуть вниз, - чем, разумеется, мы в какой-то мере отдаем дань условности, равно как и тем странным шорохом, и шелестом, и звуком прочищаемых глоток и носов, без которых в определенных местах не обходится ни одна церковная служба и которые не обязательны ни при каких других обстоятельствах. Минуту спустя служба закончена, и орган возвещает, как безмерно он, старый ревматик, этому рад, а еще минуту спустя мы все уже вышли из церкви, и Белесо-коричневый запирает за нами дверь. Еще минута или чуть побольше, и на приходском кладбище соседней церкви, напоминающем большой ветхий ящик с резедой (на нем всего два дерева и одна могила), я встречаю Белесо-коричневого, который уже в качестве частного лица несет себе на обед пинту пива из трактира на углу, где хранятся ключи от сарая с прогнившими пожарными лестницами, которые ни разу никому не понадобились, и где на втором этаже стоит истрепанный, потертый на швах и вконец обносившийся бильярд. В одной из церквей Сити - только в одной - я встретил человека, который, казалось, был непременной принадлежностью этой части города. Я запомнил эту церковь по тому обстоятельству, что священник не мог пробраться к своему пюпитру, иначе как минуя пюпитр причетника, или, - не помню точно, но это и не важно, - он не мог пробраться на кафедру, иначе как минуя аналой, а также но присутствию этого человека среди чрезвычайно немногочисленной паствы. Вряд ли нас набралась там дюжина, и в подкрепление там не было даже заморенной школы для бедных. Человек этот был немолод годами, одет в черный костюм прямого покроя и носил на голове черную бархатную шапочку, а на ногах суконные башмаки. С виду он был богат, степенен и разочарован в жизни. Он приводил с собой за руку таинственное дитя женского пола. На девочке была касторовая шляпа с желтовато-серым твердым пером, которое наверняка никогда не принадлежало ни одной птице небесной. Кроме того, на ней были нанковое платье, короткая жакетка из той же материи, коричневые рукавички и вуаль. На подбородке у нее выступало большое пятно от смородинного желе, и она вечно хотела пить. На этот предмет у человека была припасена в кармане зеленая бутылка, из коей после исполнения первого псалма девочка на глазах у всех и напилась. За все время службы она с этих пор не шелохнулась и стояла на скамейке большой ложи, плотно втиснувшись в угол, словно дождевая труба. Человек ни разу не открыл свой молитвенник и ни разу не взглянул на священника. Он ни разу не присел, а стоял, облокотившись о барьер ложи, и глядел на дверь, время от времени прикрывая глаза правой рукой. Церковь для своих размеров была довольно длинной, и он стоял недалеко от священника, но все равно не отрываясь смотрел на дверь. Без сомнения, это был старый бухгалтер или старый торговец, который сам ведет свои книги и которого можно увидеть в Английском банке в дни выплаты дивидендов. Без сомнения, он всю жизнь прожил к Сити и презирает все другие части города. Почему он глядел на дверь, мне так и не удалось узнать, но я совершенно уверен, что он жил в ожидании тех времен, когда горожане снова поселятся в Сити и оно обретет свою былую славу. Он, видимо, ждал, что это случится воскресным днем и блудные сыны, смиренные и раскаявшиеся, прежде всего появятся в опустевших церквах. И он глядел на дверь, но они в нее не входили. Кому принадлежало это дитя, - был ли это ребенок его дочери, которую он лишил наследства, или удочеренная им приходская сирота, - понять было невозможно. Девочка никогда не играла, не прыгала, не улыбалась. Однажды мне даже пришло на ум, что это - автомат, изготовленный им самим, но как-то раз в воскресенье, идя за сей странной парой из церкви, я слышал, как он сказал девочке: "Тринадцать тысяч фунтов", и она слабым человеческим голосом добавила: "Семнадцать шиллингов четыре пенса". Четыре воскресенья я провожал их из церкви, и это все, что я от них слышал. Однажды я проводил их до дому. Они жили позади водоразборной колонки, и он открыл свое обиталище ключом необычайных размеров. Единственная надпись на доме относилась к