наполовину приемную, и попросили подождать; здесь все говорило, что я не ошибся. Портрет мистера Спекса, бюст мистера Спекса, серебряная чаша, подаренная мистеру Спексу благодарным пациентом, проповедь, преподнесенная местным священником, поэма с посвящением от местного поэта, приглашение на обед от местного представителя знати, трактат о политическом равновесии, презентованный местным эмигрантом с надписью: "Hommage de l'autteur a Specks" {Спексу от автора (франц.).}. Наконец мой школьный друг вошел в комнату, и когда я с улыбкой сообщил ему, что я не больной, он, видимо, никак не мог понять, что здесь смешного, и спросил меня, чему он обязан честью? Я спросил его, опять с улыбкой, помнит ли он меня? Он ответил, что не имеет этого удовольствия. Мистер Спекс начал уже падать в моем мнении, но тут он вдруг задумчиво промолвил: "А все-таки что-то такое есть". При этих словах мальчишеский огонек промелькнул у него в глазах, и я, обрадовавшись, попросил его сообщить мне, как человеку чужому в этих краях, которому негде об этом справиться, как звали молодую особу, вышедшую замуж за мистера Рэндома, на что он ответил: "Нарцисса", потом пристально поглядел на меня, назвал меня по имени, пожал мне руку и, совершенно оттаяв, разразился громким смехом. - Ты, конечно, помнишь Люси Грин? - сказал он, когда мы немного разговорились. - Разумеется, помню. - Как ты думаешь, за кого она вышла замуж? - За тебя? - сказал я наудачу. - За меня, - заявил Спекс. - И сейчас ты ее увидишь. Я действительно увидел ее. Она растолстела, и если б на нее свалили все сено с целого света, это изменило бы ее лицо не больше, чем время изменило его, сравнительно с тем личиком, которое я увидел из благоуханной темницы в Серингапатаме, когда оно склонилось надо мной. Но после обеда (я обедал у них, и с нами за столом сидел еще только Спекс-младший, адвокат, покинувший нас, едва лишь сняли скатерть, чтобы навестить молодую особу, на которой он собирался через неделю жениться) вошла ее младшая дочка, и я снова увидел то самое личико, что видел в пору сенокоса, и это тронуло мое глупое сердце. Мы без конца говорили о прошлом, и все мы - и Спекс, и его жена, и я - вспоминали о том, какие мы были, так, словно те люди давно уже умерли, - впрочем, они и правда были мертвы и ушли от нас, как площадка для игр, превратившаяся в свалку ржавого железа и принадлежащая ныне Ю.В.Ж.Д. Спекс, однако, снова разжег во мне начинавший уже пропадать и без него не вернувшийся бы интерес к Скукотауну и стал тем звеном, которое так приятно связало для меня прошлое этого города с его настоящим. В обществе Спекса я еще раз имел случай убедиться в одном обстоятельстве, подмеченном мною прежде при подобных же встречах с другими людьми. Все школьные товарищи и другие друзья минувших лет, о коих я осведомлялся, либо пошли удивительно далеко, либо пали удивительно низко; одни сделались недобросовестными банкротами или преступниками и были высланы, другие творили чудеса и многого в жизни достигли. Это настолько обычное явление, что я никогда не мог понять, куда деваются все посредственные юноши, когда они достигают зрелых лет, тем более что посредственных людей в этом возрасте тоже хоть отбавляй. Но разговор наш лился непрерывным потоком, и я не сумел поделиться своим затруднением со Спексом. Равным образом, не сумел я сыскать в добром докторе ни сучка, ни задоринки, - когда он будет читать это он по-дружески примет мой шутливый укор - разве лишь то, что он позабыл своего Родрика Рэндома и спутал Стрэпа с лейтенантом Хэтчуэем, который не был знаком с Рэндомом, хоть и находился в близких отношениях с Пиклем. Когда я шел один к станции, чтоб успеть на вечерний поезд (Спекс собирался меня проводить, но его не ко времени вызвали), я был более расположен к Скукотауну, нежели в течение дня, и все же я и днем в глубине души любил его. Кто я такой, чтобы ссориться с городом за то, что он переменился, когда и сам я вернулся сюда другим? Здесь зародилась моя любовь к чтению, здесь зародились мои мечты, и я увез их с собой, полный наивных грез и простодушной веры, и я привез их обратно такими потрепанными, такими поблекшими, и сам сделался настолько умудреннее и настолько хуже, чем был! <> XIII <> ^TНочные прогулки^U Несколько лет назад временная бессонница, вызванная тяжелыми переживаниями, заставила меня из ночи в ночь бродить по улицам. Если б я оставался в постели и пробовал всякие почти бесполезные средства, осилить этот недуг удалось бы не скоро, но я вставал и выходил на улицу сразу после того, как ложился, а возвращался домой усталым к рассвету, и таким решительным способом быстро справился со своей бессонницей. В эти ночи я восполнил пробелы в моих довольно основательных любительских познаниях о бездомных. Главной моей целью было как-нибудь скоротать ночь, и это помогло мне понять людей, у которых нет иной цели каждую ночь в году. Шел март; погода была сырая, пасмурная, холодная. Солнце вставало только в половине шестого, и мне предстояла достаточно длинная ночь - она начиналась для меня в половине первого. Большой город неугомонен, и смотреть на то, как он ворочается и мечется на своем ложе, прежде чем отойдет ко сну, - одно из первых развлечений для нас, бесприютных. Это зрелище длится около двух часов. Становилось скучнее, когда гасли огни поздних трактиров и слуга выталкивал на улицу последних шумливых пьяниц, но после этого нам оставались еще случайные прохожие и случайные экипажи. Иногда нам везло, слышалась вдруг полицейская трещотка и удавалось увидеть драку, но обычно с подобными развлечениями дело обстояло удивительно скверно. Если исключить Хэймаркет, в котором больше беспорядков, чем в остальных частях Лондона, окрестности Кент-стрит в Боро, и еще часть Олд-Кент-роуд, спокойствие в городе нарушается редко. Но Лондон перед сном всегда был подвержен припадкам буйства - словно он подражал некоторым своим обитателям. Все уже, кажется, стихло, но вот прогремел экипаж, и наверняка их сразу появится еще целых полдюжины; мы, бездомные, обратили также внимание и на то, что пьяных, словно магнитом, притягивает одного к другому, и когда мы замечаем пьянчугу, который, еле держась на ногах, прислонился к ставням какой-нибудь лавки, то наперед знаем, что не пройдет и пяти минут, как появится, еле держась на ногах, второй пьянчуга и начнет обниматься или драться с первым. Когда мы видим пьяницу, непохожего на обычного потребителя джина - с тощими руками, опухшим лицом и губами свинцового цвета - и обладающего более приличной наружностью, пятьдесят против одного, что он будет одет в перепачканный траур. Что происходит на улице днем, то же происходит и ночью: простой человек, неожиданно войдя во владение небольшим капиталом, неожиданно пристращается к большим дозам спиртного. Наконец замирают и гаснут последние искры, мерцающие у лотка запоздалого торговца пирожками или горячей картошкой, и Лондон погружается в сон. И тогда бездомный начинает тосковать хоть по какому-нибудь признаку жизни: по освещенному месту, по какому-нибудь движению, по любому намеку на то, что кто-то еще на ногах, еще не спит, ибо глаза бесприютного ищут окон, в которых еще горит свет. Бездомный все идет, и идет, и идет под стук дождевых панель; он не видит ничего, кроме бесконечного лабиринта улиц, да изредка встретит где-нибудь на углу двух полисменов, занятых беседой, или сержанта и инспектора, проверяющих своих людей. Порой - впрочем, редко - бездомный замечает в нескольких шагах от себя, как чья-то голова украдкой выглянула из подъезда, и, поравнявшись с ней, видит человека, вытянувшегося в струнку, чтобы остаться в тени и явно не намеренного сослужить какую-либо службу обществу. Словно зачарованные, в мертвом молчании, столь подходящем для этого ночного часа, бездомный и сей джентльмен смерят друг друга взглядом с головы до ног и расстанутся, затаив взаимное подозрение и не обменявшись ни словом. Кап-кап-кап, капает вода с оград и карнизов; брызги летят из желобов и водосточных труб - и вот уже тень бездомного падает на камни, которыми вымощен путь к мосту Ватерлоо, ибо бездомному хочется иметь за полпенни случай сказать "доброй ночи" сборщику пошлины и взглянуть на огонек, горящий в его будке. Хороший огонь, и хорошая шуба, и хороший шерстяной шарф у сборщика пошлины, приятно на них посмотреть, и приятно побыть со сборщиком пошлины, - сна у него ни в одном глазу, он смело бросает вызов ночи со всеми ее печальными мыслями, он нисколько не боится рассвета и со звоном отсчитывает сдачу на свой металлический столик. Мост казался зловещим, и перед тем, как на него ступить, бездомный жаждал хоть чьей-нибудь поддержки. Убитого, всего изрезанного человека еще не опустили на веревке с парапета в эти ночи, он был еще жив и скорее всего спокойно спал, и его не тревожили сны о том, какая участь его ожидает. Но река была страшной, дома на берегу были окутаны черным саваном, и казалось, что отраженные огни исходят из глубины вод, словно призраки самоубийц держат их, указывая место, где они утонули. Луна и тучи беспокойно метались по небу, точно человек с нечистой совестью на своем смятом ложе, и чудилось, что сам необъятный Лондон своей тяжелой тенью навис над рекой. От моста до двух больших театров расстояние всего в несколько сот шагов, так что дальше я пошел в театры. Мрачны, темны и пустынны по ночам эти огромные сухие колодцы; уныние охватывает тебя при мысли об исчезнувших лицах зрителей, о погашенных огнях, о пустых креслах. Наверное, все предметы в этот час неузнаваемо изменились, кроме разве черепа Йорика *. В одну из моих ночных прогулок, когда с колоколен прозвучали сквозь мартовский ветер и дождь четыре удара, я пересек границу одной из этих великих пустынь и вошел внутрь. Держа в руке тусклый фонарь, я пробрался хорошо знакомой дорогой на сцену и поверх оркестра, который казался огромной могилой, вырытой на случай чумы, заглянул в простиравшуюся за ним пустоту. Передо мной предстала мрачная необъятная пещера, с безжизненной, как и все остальное, люстрой, так что сквозь мглу и туманную даль можно было различить одни только ряды саванов. На том самом месте, где я сейчас стоял, в последний раз, когда я был в театре, неаполитанские крестьяне танцевали среди виноградных лоз, не обращая внимания на огнедышащую гору, грозившую их погубить; теперь подмостки были во власти протянувшейся от пожарного насоса толстой змеи-рукава, которая притаилась в засаде в ожидании змеи-огня, чтобы накинуться на нее, если та высунет свой раздвоенный язык. Призрачный сторож, несущий свечу, в которой еле теплилась жизнь, словно видение, промелькнул на верхней дальней галерее и бесшумно исчез. Когда я отошел в глубь просцениума и поднял фонарь над головой к свернутому занавесу - теперь он был уже не зеленый, а черный, как эбеновое дерево, - мой взгляд затерялся в глубине мрачного склепа, где можно было разгадать груду холстов и снастей, напоминавших остатки разбитого корабля. Я почувствовал себя водолазом на дне морском. В те предрассветные часы, когда на улицах нет движения, стоит, пожалуй, пройти мимо Ньюгета и, коснувшись рукой жесткого камня стен, подумать о спящих узниках, а потом через зарешеченное окошечко в двери бросить взгляд в караульную и увидеть на белой стене отражение света и огня, при которых сидят бессонные тюремщики. Еще уместно в эту пору немного постоять у зловещих маленьких Врат Должников, закрытых плотнее, чем все ворота на белом свете, и для столь многих оказавшихся Вратами Смерти. В те дни, когда люди, приехавшие из провинции, соблазнились пустить в обращение поддельные фунтовые бумажки, сколько сотен несчастных обоего пола - многие из них были совершенно невинны, - закачавшись в петле, ушли из этого безжалостного и непостоянного мира, а перед глазами их торчала жуткая колокольня христианской церкви Гроба Господня! Интересно знать, бродят ли теперь по ночам в приемной Банка мучимые угрызениями совести души бывших директоров, раздумывал я, или там столь же спокойно, сколь и на кровавой земле Олд-Бейли? Дальше уже нетрудно было, оплакивая добрые старые времена и сетуя на теперешние тяжелые, направиться к Банку, и я обошел его вокруг, размышляя о богатствах, хранящихся в нем, и о караульных солдатах, которые проводят здесь всю ночь напролет и клюют носом возле своего костра. Затем я отправился к Биллинсгету, в надежде повстречать там торговцев с рынка, но для них оказалось еще слишком рано, и я, перейдя через Лондонский мост, двинулся по Сэррейскому берегу мимо зданий большой пивоварни. Пивоварня жила полной жизнью, и испарения, запах барды и топотание здоровенных ломовых лошадей у кормушек составили мне превосходную компанию. Побывав в этом изысканном обществе, я, освеженный и воспрянувший духом, направился дальше, на этот раз избрав своей целью старую тюрьму Королевской Скамьи *, что была передо мною, и решил поразмыслить возле ее стен о бедном Горации Кинче и сухой гнили, поражающей человека. Сухая гниль в человеке - болезнь очень странная, и распознать ее в самом начале весьма затруднительно. Она привела Горация Кинча в тюрьму Королевской Скамьи и вынесла его оттуда ногами вперед. Это был человек приятной наружности, во цвете лет, состоятельный, достаточно умный и имевший множество добрых друзей. У него была хорошая жена, здоровые и красивые дети. Но, подобно многим приятным на вид домам и приятным на вид кораблям, он был заражен сухой гнилью. Первый заметный симптом, по которому можно судить о сухой гнили в человеке, состоит в том, что ему все время хочется бездельничать, торчать на углу улицы без всякой видимой причины, вечно куда-то спешить при встрече с друзьями, быть всюду и нигде, не делать ничего определенного, но намереваться завтра или послезавтра сделать множество неопределенных дел. Наблюдатель обычно связывает эти симптомы с однажды появившимся у него смутным впечатлением, что больной ведет несколько неумеренный образ жизни. Но не успел он еще все это обдумать и найти для своих подозрений страшное название "сухая гниль", как во внешности больного уже наметилась перемена к худшему: он стал каким-то неряшливым и потрепанным, причем не от бедности, не от грязи, пьянства или слабого здоровья, а просто - от сухой гнили. За сим следует запах спиртного по утрам, небрежное обращение с деньгами; потом более крепкий запах спиртного во всякое время дня, небрежение всем на свете; далее дрожание конечностей, сонливость, нищета и полный распад. С человеком происходит то же, что с деревянной вещью. Сухая гниль растет с непостижимой быстротой, как ростовщический процент. Обнаружилась одна гнилая доска, и все здание обречено. Так было и с несчастным Горацием Кинчем, похороненным недавно по скромной подписке. Не успели знакомые сказать о нем: "Так состоятелен, живет в таком довольстве, такие надежды на будущее, да вот беда, кажется, немного гниловат", - как вдруг, глянь, от него уже осталась одна только труха. От глухой стены, с которой в те одинокие ночи была связана для меня эта слишком банальная история, я направился к больнице Марии из Вифлеема, Отчасти потому, что мимо нее я мог кружным путем добраться до Вестминстера, отчасти же потому, что в голове у меня зародилась ночная фантазия, которую мне легче было развить в виду купола и стен этого здания. А думал я вот о чем: не одинаковы ли по ночам безумные и люди в здравом уме, когда последние грезят во сне? Не находимся ли мы, живущие вне стен этой больницы, каждую ночь, когда мы грезим, приблизительно в том же состоянии, что и больные, живущие в ее стенах? Разве мы по ночам, как они днем, не одержимы нелепой мыслью, будто мы водимся с королями и королевами, императорами и императрицами и всякого рода знатью? Разве мы ночью не путаем события, лица, время и место, как они это делают днем? Разве нас не смущает порой несообразность наших снов и разве не пытаемся мы с досадой найти им объяснение или оправдание, как иной раз делают это они со своими снами наяву? Когда я последний раз был в такой лечебнице, один больной сказал мне: "Сэр, мне нередко случается летать". Я не без стыда подумал, что и мне тоже случается летать - по ночам. Одна женщина сказала мне тогда: "Королева Виктория часто приходит ко мне обедать, и мы с ее величеством сидим в ночных рубашках и едим персики и макароны, а его королевское высочество супруг королевы оказывает нам честь своим присутствием и сидит за столом па коне, в фельдмаршальской форме". И когда я вспомнил, какие удивительные королевские приемы я сам устраивал (ночью), какими невообразимыми яствами уставлял свой стол, как непостижимо вел себя по случаю этих выдающихся событий, как мог я не покраснеть при этом воспоминании? Я удивляюсь, почему великий всеведущий мастер, который назвал сон смертью каждодневной жизни *, не назвал сны безумием каждодневного рассудка. Пока я думал об этом, больница осталась уже позади, и я снова приближался к реке; чтобы передохнуть, я постоял на Вестминстерском мосту, услаждая свой бесприютный взор зрелищем стен Британского парламента; мне известно, какое это изумительное, бесподобное учреждение, и я не сомневаюсь в том, что оно составляет предмет восхищения всех соседних народов и пребудет славным в веках, но мне все же кажется, что его не мешает немного подхлестывать, дабы оно получше работало. Завернув в Олд-Пелас-Ярд, я пробыл четверть часа около судейских палат, которые тихо нашептывали мне, сколько людей из-за них не ведает сна и как неспокойны и тягостны предрассветные часы для несчастных просителей. Вестминстерское аббатство составило мне хорошую мрачную компанию на следующие четверть часа; я представил себе удивительную процессию погребенных в нем мертвецов, выступавшую меж темных колонн и сводов, - причем каждое столетие больше дивилось тому, которое шло за ним, нежели всем тем, которые прошли до него. Право же, во время этих ночных скитаний, заводивших меня даже на кладбища, где сторожа в определенные часы обходят могилы и поворачивают стрелку контрольных часов, которые отметят, когда их коснулись, я с благоговением думал о бесчисленных сонмах мертвецов, принадлежащих одному-единственному старому городу, и о том, что, восстань они ото сна, они заполнили бы собой все улицы, и негде было бы иголке упасть, не то что пройти живому человеку. Мало того, полчища мертвых захлестнули бы окрестные холмы и долины и протянулись дальше бог знает куда. Когда в ночной тиши до слуха бездомного доносятся удары церковных часов, он может нечаянно обрадоваться им как собеседникам. Но по мере того как волны звука - в такую пору они ощущаются очень ясно - широкими кругами уходят все дальше и дальше в мировой пространство (как объяснял нам философ), начинаешь понимать, что ошибся, и чувство одиночества становится еще сильнее. Однажды - это было после того, как я оставил Аббатство и обратил лицо свое к северу, - я подошел к широким ступеням церкви св. Мартина в ту минуту, когда часы били три. Вдруг у меня из-под ног поднялось человеческое существо (которого я не заметил и в следующий момент непременно бы на него наступил) и в ответ на удары колокола испустило такой крик одиночества и бесприютности, какого я никогда дотоле не слышал. Мы стояли лицом к лицу и в страхе глядели друг на друга. Это был юноша лет двадцати с нависшими бровями и пушком на губе, одетый в лохмотья, которые он придерживал рукой. Он дрожал всем телом, зубы у него стучали, и, глядя на меня - своего гонителя, дьявола, привидение или за кого еще он мог меня принять, - завывал и скалил зубы, как затравленная собака. Намереваясь дать этому уродливому существу денег, я, чтобы задержать его, - ибо оно, завывая и скаля зубы, пятилось от меня, - протянул руку и положил ее ему на плечо. В тот же миг оно выскользнуло из своей одежды, подобно юноше в Новом завете, и оставило меня одного с лохмотьями в руках. Прекрасное развлечение представляет собой Ковент-Гарденский рынок в базарный день поутру. Огромные фургоны капусты, под которыми спят работники с фермы, взрослые и мальчишки, и хитрые собаки из окрестностей рынка, наблюдающие за всем происходящим, были по-своему недурным обществом. Но одно из худших ночных зрелищ, какие я знаю в Лондоне, это дети, которые бродят по рынку, спят в корзинах, дерутся из-за отбросов, бросаются на любой предмет, на который, как им кажется, они могут наложить свою воровскую руку, ныряют под телеги и тележки, увертываются от констеблей и постоянно оглашают базарную площадь глухим топотом своих босых ног. Горестные и противоестественные выводы напрашиваются, если сравнить, насколько поддались порче заботливо взращенные плоды земли и насколько поддались ей эти дикари, оставленные без всякой заботы, не считая, разумеется, того, что их вечно преследуют. Около Ковент-Гарденского рынка можно рано поутру выпить кофе, и это тоже компания, да к тому же, что еще лучше, компания теплая. Здесь можно получить и поджаренный хлеб с маслом весьма приличного качества, хотя косматый человек, который готовит все это за перегородкой, не успел еще облачиться в сюртук, и его так одолевает сон, что всякий раз, удалившись за новой порцией хлеба и кофе, он замирает на перекрестке между сапом и храпом и совершенно не знает, куда идти дальше. Как-то утром, когда я, бездомный, сидел на Боу-стрит за чашкой кофе в одном из этих заведений, открывавшемся раньше других, и размышлял, куда бы отправиться дальше, туда вошел человек, на котором было длинное, табачного цвета пальто с поднятым воротником, башмаки, и, я совершенно уверен, больше ничего, кроме шляпы, вытащил из этой шляпы огромный холодный мясной пудинг, такой огромный и так в ней плотно засевший, что, вынимая его, он вывернул вместе с ним и подкладку. Этого таинственного человека здесь знали по пудингу, ибо, когда он вошел, спящий подал ему небольшой каравай хлеба, пинту горячего чаю, огромный нож, тарелку и вилку. Оставшись один за своей перегородкой, человек положил пудинг прямо на стол и, вместо того чтобы разрезать, принялся колоть его ножом, словно своего смертельного врага, затем вытащил нож, вытер его об рукав, пятерней разломал пудинг на куски и съел его до крошки. Я до сих пор вспоминаю о человеке с пудингом, как об одном из самых призрачных персонажей, встретившихся мне во время ночных скитаний. Всего лишь дважды посещал я это заведение, и оба раза видел, как он гордо входил туда (мне кажется, он незадолго до того вылезал из постели и намеревался тотчас же снова в нее забраться), вытаскивал пудинг, колол его, вытирал свой кинжал и съедал пудинг до крошки. Он был тощ, как мертвец, но его лошадиное лицо было чрезвычайно красным. Когда я увидел его вторично, он сиплым голосом спросил у спящего: "Что, красный я сегодня?" - "Красный", - честно отвечал тот. "Мамаша у меня, - промолвил призрак, - любила выпить и была краснолицая, а я все смотрел на нее, когда она лежала в гробу, вот и перенял у нее цвет лица". Не знаю почему, но пудинг показался мне после этого несвежим, и с тех пор я больше к нему не прикасался. Когда день был не базарный или когда мне хотелось разнообразия, железнодорожный вокзал с утренними почтовыми поездами вполне вознаграждал меня за отсутствие иного общества. Но как и всякое другое общество на этом свете, оно было недолговечно. Станционные фонари вспыхивали ярким огнем, носильщики покидали свои убежища, извозчики и ломовики с грохотом выезжали на места стоянки (тележки почтового ведомства уже стояли на своих местах), наконец ударял станционный колокол, и на станцию с шумом въезжал поезд. Но пассажиров бывало немного, багаж невелик, и все исчезало с ужасной быстротой. Почтовые вагоны с огромными сетками - они такие большие, словно ими выуживают человеческие тела со всей страны, - распахивают двери и выплевывают изнуренного клерка, стражника в красной куртке, запах ламп и сумки с письмами; паровоз отдувается, с трудом переводит дыхание, потеет, и кажется, будто сейчас он вытрет со лба пот и скажет, как он славно пробежался, но через десять минут лампы гаснут, и ты снова бездомен и одинок. Но вот уже по дороге вблизи от станции гонят стадо, и коровы, как всегда, стараются, свернуть к каменным стенам и протиснуться сквозь прутья решетки, и, как всегда, опускают головы, чтобы поддеть на рога воображаемых собак, и причиняют себе и всякому живому существу, имеющему к ним отношение, великое множество совершенно ненужных хлопот. И вот уже разумный газ начинает бледнеть, понимая, что наступил день и стало светло, там и сям идут уже на работу люди, и подобно тому, как последние искорки дня загасли с уходом последнего торговца пирожками, сейчас жизнь разгорается вновь, когда на углу появляются первые продавцы завтраков. И так, все быстрей и быстрей, а потом и совсем уже быстро приближался день, а я до того устал, что уже мог заснуть. Направляясь в эти часы домой, я нисколько не удивлялся, что глухой ночью бездомный бродяга в Лондоне так одинок. Я хорошо знал, где найти - если бы мне захотелось - любого рода Порок и Несчастье, но они были скрыты от взоров, и, бесприютный и одинокий, я предпочитал без конца бродить по пустынным улицам. <> XIV <> ^TКвартиры^U Мне пришлось недавно зайти по делу к одному стряпчему, который занимает в Грейз-Инне * квартиру, способную довести до самоубийства ее обитателя, и я потом прошелся по всей этой цитадели уныния, чтобы в соответствующей обстановке припомнить все, что я знаю о квартирах. Начал я, как и следовало ожидать, с той квартиры, в которой только что побывал. Она расположилась на верхней площадке прогнившей лестницы, где стоял какой-то таинственный, выкрашенный в густую черную краску предмет - не то койка, не то ларь, видом своим заставлявший вспомнить о море и о винтовом угольщике. Много пыльных лет минуло с тех пор, как этот рундук морского властелина был приспособлен к какому-то делу, и на памяти людей, ныне здравствующих, он всегда был закрыт висячим замком. Я никак не могу решить, для чего он предназначался вначале - для хранения угля или трупов или для того, чтобы складывать туда на время добычу, захваченную прачкой, но склоняюсь к последнему мнению. Ящик этот высотою по грудь и служит поддержкой и опорой для ответчиков, находящихся в стесненных обстоятельствах; они всегда могут облокотиться о него и немного поразмыслить, когда являются сюда в надежде устроить свое дело без всяких расходов, - при этих благоприятных обстоятельствах юрист, коего они желают видеть, большей частью оказывается чрезвычайно занятым, и им приходится долгое время околачиваться на лестнице. Против этого камня преткновения самым нелепым образом притаилась в засаде дверь, ведущая в комнаты стряпчего; она напоминает дверь в склеп, тоже выкрашена густой черной краской и целый день остается полуоткрытой. Квартира стряпчего состоит из трех помещений - закутка, чулана и коридорчика. Закуток отдан двум клеркам, чулан занят главою конторы, а в коридорчике свалены старые бумаги и корзины из-под дичи, а также стоит умывальник и модель патентованного корабельного камбуза, которая в начале нынешнего столетия фигурировала на Канцлерском суде в качестве вещественного доказательства по иску о нарушении авторских прав. Ежедневно в половине десятого утра можно увидеть, как младший клерк (у меня есть основания полагать, что он - законодатель пентон-виллских мод по части рубашек и трубок), стоя на площадке, выбивает пыль из ключа от конторы об вышеупомянутый ларь или рундук, и этот ключ так восприимчив к пыли и так хорошо ее удерживает, что в одно прекрасное летнее утро, когда луч солнца упал при мне на рундук, я заметил, что его невыразительная физиономия сильно попорчена чем-то вроде рожи или оспы. Мне, к сожалению, приходилось заглядывать сюда и в неурочные часы, дабы навести справки или оставить письмо, и со временем я открыл, что квартира эта находится на попечении одной особы, по фамилии Свини, фигура которой весьма напоминает старый семейный зонтик; живет она за Грейз-Инн-лейн в строении, выходящем окнами на глухую стену, и ее можно в случае нужды вызвать в коридор этой беседки из соседнего приюта трудолюбия, который обладает любопытным свойством придавать ее физиономии пунцовую окраску. Миссис Свини принадлежит к породе патентованных прачек и является составителем замечательного рукописного тома, озаглавленного "Записки миссис Свини", из коего мощно почерпнуть много любопытных статистических данных относительно высокой стоимости и плохого качества соды, мыла, песка, дров и тому подобных предметов. У меня в голове сложилась легенда, в справедливость которой я поэтому твердо верю, будто покойный мистер Свини служил рассыльным в Почетном обществе Грейз-Инн и миссис Свини была назначена на свой теперешний пост в награду за его продолжительную и плодотворную службу. Я заметил, что эта леди, хоть и лишена была всякого очарования, совершенно заворожила престарелого рассыльного, с которым сталкивалась по преимуществу в подворотнях, проулочках и на углах, и я могу объяснить это лишь тем, что она принадлежала к тому же братству и вместе с тем не была конкуренткой. Описание этой квартиры будет закончено, если добавить, что она расположена на площади Грейз-Инн, в большом, обветшалом, разделенном на две части доме, портал которого украшен уродливыми обломками камня, напоминающими окаменевший бюст, торс и конечности четвертованного старшины юридической корпорации. Вообще, по-моему, Грейз-Инн - одно из самых унылых сооружений из кирпича и известки, которое когда-либо знали сыны человеческие. Можно ли сыскать что-нибудь более тоскливое, чем его пустынная площадь, эта бесплодная Сахара юриспруденции, чем его старые доходные дома, крытые черепицей, грязные окна, бесчисленные билетики "сдается внаем"; дверные косяки, исписанные, словно надгробья; покосившиеся ворота, выходящие на грязную Грейз-Инн-лейя; хмурый, закрытый, как в тюрьме, железной решеткой проход к Веруламским зданиям; заплесневелые красноносые рассыльные, почему-то в передниках и с бляхами, напоминающими маленькие таблички на крышках гробов, и вся эта куча пыли, подобная высохшей мумии. Когда путешествия не по торговым делам приводят меня в эту мрачную дыру, я утешаюсь лишь тем, что все здесь обветшало. Воображение мое с восторгом предвосхищает то время, когда лестницы окончательно рухнут (они день за днем обращаются в зловонную труху, но пока еще держатся); когда последнего многоречивого старшину корпорации, дожившего до этих времен, спустят по пожарной лестнице с верхнего этажа и сдадут на попечение Холборнского объединения приходов; когда последний клерк перепишет последний документ за последним грязным оконным стеклом, на которое в последний раз плеснет слякоть Грейз-Инн-лейн, где круглый год выставлены на поругание непроницаемые от грязи окна. Тогда заросшая буйной травой грязная канавка с помпой, лежащая между кофейней и Саут-сквером, целиком отойдет крысам и кошкам, и им не придется больше делить это царство с несколькими лишенными клиентов двуногими, которых некогда обманщики-духи призвали в судебные залы, где ни одному смертному нет в них нужды, так что им теперь только и дела, что глядеть на улицу из своих мрачных и темных комнат глазами, застекленными куда лучше, чем их окна. Тогда путь на северо-запад, что проходит под низкой и мрачной колоннадой, где в летнее время глаза простых смертных засыпает угольным порошком, слетающим с окон лавки принадлежностей для судопроизводства, будет завален мусором и обломками и сделается, слава богу, непроходим. Тогда сады, где газоны, деревья и гравий ныне облачены в черную судейскую мантию, зарастут сорняками, и пилигримы будут ходить в Горэмбери, чтобы посмотреть памятник, изображающий Бэкона в кресле *, и не будут больше посещать эти места, где он гулял (что они, сказать правду, и сейчас делают редко). Тогда, короче говоря, продавец газет и журналов будет сидеть в своей старинной лавчонке у Холборнских ворот, подобно тому, как сидел на развалинах Карфагена Марий *, являя собою предмет бесчисленных сравнений. В период своих путешествий не по торговым делам я одно время часто наведывался в другие квартиры на площади Грейз-Инн. Они представляли собой так называемые "комнаты наверху", и все попавшие туда съестные припасы и напитки приобретали запах чердака. На моих глазах нераспечатанный страсбургский пирог, только что доставленный от Фортнема и Мезона, впитал в себя чердачный запах сквозь стенки глиняного блюда и спустя три четверти часа пропах чердаком до самой сердцевины трюфелей, которыми был начинен. Но самое любопытное, что можно рассказать об этих комнатах, было даже не это, а то, как глубоко их обитатель, мой уважаемый друг Паркль, убежден был в их чистоте. Был ли он сам от рождения подвержен галлюцинациям или поддался внушению прачки миссис Миггот, я так никогда и не понял. Но за это убеждение он, мне кажется, готов был взойти на эшафот. А грязь там была такая, что я мог получить свой точнейший оттиск на любом предмете обстановки, всего только прислонившись к нему на минутку, и любимым моим занятием было, так сказать, запечатлеваться в его комнатах. Это был первый случай, когда я вышел таким большим тиражом. Иногда мне во время оживленной беседы с Парклем случалось нечаянно задеть оконную занавеску, и тогда мне на руку падали барахтающиеся насекомые, которые бесспорно были красного цвета и бесспорно не были божьими коровками. Но Паркль жил в этих "комнатах наверху" годами и душой и телом оставался верным своему предрассудку касательно их чистоты. Когда ему хвалили его комнаты, он всегда говорил: "Да, в одном отношении они совсем не похожи на квартиры - в них чисто". Вдобавок, он почему-то забрал себе в голову, будто миссис Миггот каким-то образом связана с церковью. Когда он был в особенно хорошем расположении духа, он считал, что ее покойный дядя был настоятелем собора; а когда он впадал в уныние, он считал, что брат ее был помощником приходского священника. Мы с миссис Миггот, женщиной благовоспитанной, были в дружеских отношениях, но я ни разу не слышал, чтобы она отягчила свою совесть, определенно утверждая что-либо подобное. Единственное ее притязание на близость с церковью состояло в том, что коль скоро в ее присутствии речь заходила о церкви, она принимала такой вид, словно этот разговор касался ее лично и пробуждал в ней воспоминания о былом. Быть может, именно эта дружеская уверенность Паркля в том, что миссис Миггот знавала лучшие дни, и была причиной его заблуждения относительно этих комнат; во всяком случае, он ни разу ни на мгновение не поколебался в своей вере, хотя семь лет прожил в грязи. Два окна этой квартиры выходили в сад, и мы много летних вечеров просидели возле них, рассуждая о том, как это приятно, а также о многом другом. Близкому знакомству с этими "комнатами наверху" я обязан тремя самыми яркими своими наблюдениями над тоскливою жизнью в квартирах. Я расскажу здесь о них по порядку - о первом, втором и третьем. Первое. Мой друг из Грейз-Инна однажды повредил себе ногу, и у него началось сильное воспаление. Не зная о его болезни, я как-то летним вечером направился к нему с обычным визитом, но, к великому своему удивлению, повстречал на Филд-Корт, что в Грейз-Инне, живую пиявку, явно державшую путь к Вест-Энду. Поскольку пиявка шла сама по себе и, будь у нее даже такое желание (а судя по виду, у нее такого желания не было), не могла бы мне ничего объяснить, я прошел мимо и двинулся дальше. Завернув за угол площади Грейз-Инна, я был несказанно изумлен, повстречав другую пиявку, которая тоже шла сама по себе и тоже на запад, хотя и не столь уверенно. Поразмыслив об этом из ряда вон выходящем случае и сделав попытку припомнить, не читал ли я когда-либо в философских трудах или в каком-нибудь сочинении по естественной истории о миграциях пиявок, и миновав тем временем затворенные мрачные двери контор и одной или двух несданных квартир, расположенных между земной поверхностью и возвышенной областью, где жил мой друг, я поднялся к нему. Войдя в его комнату, я увидел, что он лежит на спине, словно прикованный Прометей, а вместо коршуна над ним хлопочет вконец рехнувшийся рассыльный: это слабосильное, беспомощное и трусливое существо, как объяснил мне, пылая гневом, мой друг, вот уже битых два часа ставило ему на ногу пиявки, но пока что поставило только две из двадцати. Бедняга рассыльный разрывался между мокрой простыней, на которую он поместил пиявок, чтобы освежить их, и моим другом, который гневно понукал его: "Да ставьте же их, сэр!", чем я и объяснил себе свою странную встречу, тем более что в Этот момент два прекрасных образчика этой породы выходили за дверь, тогда как среди остальных, находящихся на столе, назревал общий бунт. Вскоре мы соединенными усилиями одолели пиявок, и когда они отвалились и пришли в себя, мы посадили их в графин и тщательно его завязали. С тех пор я никогда больше о них не слышал - знаю только, что все они на другое утро ушли л что молодой человек, служивший курьером в конторе Бикл Буша и Боджера на первом этаже, был искусан до крови неким существом, которое не удалось опознать. К миссис Миггот они не "пристали", но я до сих пор убежден, что она, сама того не ведая, носила на себе несколько штук до тех пор, пока они постепенно не приискали себе другое поле деятельности. Второе. На одной лестнице с моим другом Парклем и на той же площадке снимал комнаты один законник, который вел дела где-то в другом месте, а здесь только жил, В течение трех или четырех лет Паркль скорее знал о нем, чем знал его, но когда минул этот недолгий - для англичанина - срок раздумья, они начали разговаривать. Паркль обменивался с ним замечаниями лишь о том, что касалось сугубо его персоны, и ничего не знал ни о его занятиях, ни о средствах, которыми тот располагал. Сосед Паркля много бывал на людях, но всегда один. Мы с Парклем обратили внимание на то, что, хотя мы часто встречаем его в театрах, концертных залах и тому подобных общественных местах, он там всегда один. Он не был, однако, человеком угрюмым и скорее склонен был к разговорчивости, - настолько, что он иногда часами торчал по вечерам с сигарой в зубах наполовину у Паркля, наполовину на лестнице, обсуждая события дня. В таких случаях он обыкновенно давал понять, что недоволен жизнью по четырем причинам: во-первых, потому, что каждый день приходится заводить часы; во-вторых, потому, что Лондон слишком мал; в-третьих, потому, что вследствие этого в нем мало разнообразия, и, в-четвертых, потому, что в нем слишком много пыли. И правда, в его сумрачных комнатах было столько пыли, что они напоминали мне склеп, несколько тысячелетий назад обставленный мебелью в пророческом предвиденье наших дней, и лишь недавно открытый. В один сухой и жаркий осенний вечер этот человек, которому тогда было пятьдесят пять лет, заглянул, как всегда с сигарой в зубах, в сумерки к Парклю и небрежно сказала "Я уезжаю из города". Поскольку он никогда не покидал город, Паркль ответил ему: "Что вы говорите! Наконец-то собрались!" - "Да, - промолвил тот, - собрался, наконец. А что еще прикажете делать? Лондон так мал. Пойдешь на запад, выйдешь к Хаунсло, пойдешь на восток, выйдешь к Боу, пойдешь на юг, тут тебе Брикетов или Норвуд, а если пойдешь на север, никуда не деться от Барнета. И все время ули