цы, улицы, улицы, и проспекты, проспекты, проспекты, и пыль, пыль, пыль!" Произнеся эти слова, он пожелал Парклю доброго вечера, но вернулся с часами в руке и сказал: "Я просто не могу больше заводить эти часы. Не возьмете ли вы этот труд на себя?" Паркль, посмеявшись, согласился, и человек этот уехал из города. Он так долго не возвращался, что его почтовый ящик наполнился до отказа и письма в него больше уж не влезали, так что их стали оставлять в швейцарской, где их тоже скопилось немало. Наконец старший швейцар, переговорив с управляющим, решил воспользоваться своим ключом и заглянуть в комнаты, чтобы хоть немного их проветрить. И тогда оказалось, что жилец повесился на своей кровати, оставив следующую записку: "Я предпочел бы, чтобы меня вынул из петли мой сосед и друг (если я вправе так называть его) X. Паркль, эсквайр". С тех пор Паркль больше не снимал квартир. Он немедленно переехал в меблированные комнаты. Третье. Когда Паркль жил в Грейз-Инне, а я, продолжая свои не торговые дела, готовился к поступлению в адвокатуру - это занятие, как известно, состоит в следующем: старуха с хроническим антоновым огнем и водянкой накидывает на вас в чулане старую потрепанную мантию, и, наряженный подобным образом, вы поспешно проглатываете скверный обед в обществе четырех человек, из коих каждый не верит остальным трем, - так вот, когда я был занят этими делами, жил на свете один пожилой джентльмен, который обитал в Тэмпле и был великим любителем и знатоком портвейна. Каждый день он в своем клубе выпивал за обедом бутылку-другую портвейна и каждый вечер возвращался в Тэмпл и ложился спать в своих уединенных комнатах. Это продолжалось неизменно много лет подряд, но однажды вечером, когда он возвратился домой, ему стало плохо, он упал и сильно поранил себе голову. Впрочем, на какое-то время он пришел в себя и в темноте попытался на ощупь отыскать свою дверь. Когда его нашли мертвым, это без труда установили по следам его рук около входа в комнаты. Случилось это как раз в сочельник, а над ним жил молодой человек, который в тот самый вечер позвал в гости своих сестер и приятелей из провинции, и они принялись играть в жмурки. Для пущего удовольствия они играли в эту игру только при свете камина, и в ту минуту, когда все они тихонько крались по комнате и тот, кто водил, пытался поймать самую хорошенькую из сестер (за что я его никак не осуждаю), кто-то крикнул: "Эй, а жилец внизу, видно, тоже сам с собою играет в жмурки!" Все прислушались; действительно, внизу кто-то все время падал и натыкался на мебель; они посмеялись над своим предположением и стали играть дальше, теперь еще веселей и беззаботней, чем прежде. Итак, в двух квартирах играли вслепую в две столь разные игры - в одной живые играли друг с другом, в другой игра шла со смертью. Вот эти-то происшествия, сделавшись мне известными, и внушили мне твердую уверенность в том, что квартиры тоскливы. Этому также немало способствовал рассказ об одном невероятном случае, в правдивость которого безоговорочно верил один странный человек, теперь уже умерший; я знавал его в те дни, когда не достиг еще по закону совершеннолетия, что не мешало мне, впрочем, интересоваться делами не по торговой части. Хотя этому человеку не перевалило еще за тридцать, он уже повидал свет и испробовал множество разнообразных занятий, никак друг с другом не связанных - между прочим, был офицером в Америке, в полку южан, - но ни на одном поприще не достиг успеха, по уши увяз в долгах и скрывался от кредиторов. Он снимал страшно мрачные меблированные комнаты в Лайонс-Инне. Его имя, однако, не было обозначено ни на двери, ни на дверном косяке, а вместо этого там стояло имя его друга, который умер в тех же комнатах и оставил ему всю мебель. Об этой мебели и шла речь в истории, рассказанной ниже. (Пусть имя прежнего жильца, по-прежнему обозначенное на двери и на дверном косяке, будет мистер Завещатель.) Мистер Завещатель снял комнаты в Лайонс-Инне, когда у него было очень мало мебели для спальни и совсем не было мебели для гостиной. Так прожил он несколько зимних месяцев, и комнаты казались ему очень холодными и неуютными. Однажды, уже за полночь, когда он писал и ему предстояло писать еще очень долго, потому что надо было кончить работу, прежде чем лечь спать, он обнаружил, что вышел весь уголь. Уголь хранился в подвале, но он еще ни разу туда не спускался. Впрочем, ключ от подвала лежал на каминной полке, и если бы он спустился в подвал и открыл ключом дверь, к которой ключ подошел бы, он мог бы с чистой совестью решить, что это и есть его уголь. Его прачка жила на одной из улочек по другую сторону Стрэнда, среди фургонов для угля и перевозчиков - ибо тогда на Темзе еще были перевозчики - в какой-то никому не известной крысиной норе, у самой реки. Никто другой не мог встретиться ему и помешать, ибо Лайонс-Инн храпел, пил, плакал хмельными слезами, хандрил, бился об заклад, размышлял над тем, учесть или отсрочить вексель, и наяву или во сне был все равно занят только своими делами. Мистер Завещатель взял ведерко для угля в одну руку, свечку и ключ - в другую и спустился в самое мрачное из всех подземелий Лайонс-Инна, где стук колес запоздалого экипажа отдавался грохотом грома и где все дождевые трубы округи, казалось, хотели выдавить из себя Макбетово "аминь", застрявшее у них в глотке *. Безуспешно попытавшись отворить несколько низеньких дверец, мистер Завещатель набрел, наконец, на дверь со ржавым висячим замком, к которому его ключ подошел. С немалым трудом отворив дверь, он заглянул внутрь, но увидел не уголь, а в беспорядке нагроможденную мебель. Встревоженный тем, что вторгся в чужие владения, он запер дверь, нашел собственный погреб, наполнил ведерко и возвратился наверх. Но в пять часов утра, когда он, дрожа от холода, улегся в постель, мебель, которую он видел, принялась без остановки кататься на своих колесиках у него в мозгу. Ему особенно нужен был письменный стол, а стол, явно предназначенный для того, чтобы на нем писали, лежал поверх всей груды вещей. Когда прачка вылезла утром из своей норы, чтобы вскипятить ему чайник, он искусно завел разговор о подвалах и о мебели, но эти два понятия, очевидно, никак не соединялись у нее в мозгу. Когда прачка ушла и он, размышляя о мебели, уселся завтракать, ему припомнилось, что замок совсем заржавел, из чего он заключил, что мебель лежит в чулане уже давно и, быть может, о ней позабыли, а владелец, быть может умер. Он думал об этом несколько дней, в течение которых не мог выудить в Лайонс-Инне никаких сведений о мебели; и тогда он пошел на отчаянный шаг и решился позаимствовать стол. В ту же ночь он так и сделал. Но не прошло и нескольких дней, как он решил уже позаимствовать кресло; кресло не простояло у него и нескольких дней, а он надумал позаимствовать книжный шкаф; потом он позаимствовал кушетку, потом ковер и коврик для ног. Тут он почувствовал, что зашел уже так далеко, что беды не будет, если он позаимствует и все остальное. Он так и сделал и запер чулан чтобы больше его не открывать. Он всегда запирал его после каждого посещения. Вещи он затаскивал наверх по отдельности, в самый глухой час ночи, и чувствовал себя, в лучшем случае, таким же преступником, как человек, который похищает из могил трупы и продает их в анатомический театр. Все мебель обросла и, воровским образом втащив какую-нибудь вещь в квартиру, он принимался потихоньку полировать ее в тот час, когда весь Лондон спал. Мистер Завещатель жил в своих обставленных мебелью комнатах уже два или три года, а то и больше, и постепенно убедил себя, что мебель теперь принадлежит ему. В этой приятной уверенности пребывал он и в тот час, когда посреди ночи на лестнице послышались шаги, чья-то рука зашарила по двери, отыскивая дверной молоток, а затем раздался торжественный звучный удар, который произвел на мистера Завещателя такое же действие, как если бы в кресле у него сорвалась пружина, - его мгновенно выбросило из кресла. Со свечой в руке мистер Завещатель приблизился к двери и обнаружил за ней очень бледного и очень высокого человека, сутулого, с очень высокими плечами, очень узкогрудого, с очень красным носом - обшарпанного благородного человека. Он был одет в длинное потертое черное пальто, застегнутое на большее число булавок, нежели пуговиц, и рукой прижимал к боку зонтик без ручки, словно играл на волынке. - Прошу прощения, но не можете ли вы мне сказать... - начал он, но тут глаза его остановились на каком-то предмете в комнате, и он замер. - Что сказать?.. - спросил мистер Завещатель, встревоженный этой заминкой. - Прошу прощения, - продолжал незнакомец, - это не то, что я хотел спросить, - но не вижу ли я там некий принадлежащий мне предмет? Мистер Завещатель начал было бормотать, будто не понимает, в чем дело, но посетитель проскользнул мимо него в комнаты. Здесь он совсем как домовой, заставляя мистера Завещателя чувствовать, как мороз подирает его по коже, осмотрел сначала письменный стол и промолвил: "Мой"; потом кресло и промолвил: "Мое"; потом книжный шкаф и промолвил: "Мой"; потом отогнул угол ковра и промолвил: "Мой", - словом, изучил по порядку каждый предмет обстановки, извлеченной из подвала, всякий раз произнося: "Мое". К концу этого обыска мистер Завещатель заметил, что незнакомец основательно нагрузился каким-то напитком и что напиток этот джин. Не то чтоб джин придал неуверенность речи его или походке, нет, скорее он сковывал его как в том, так и в другом отношении. Мистер Завещатель был в ужасном состоянии, ибо (по его словам) ему тут только, с ясностью внезапного озарения, открылись возможные последствия его дерзкого и безрассудного поступка. После того как они постояли немного друг против друга, он дрожащим голосом начал: - Я сознаю, сэр, что вы вправе требовать надлежащего объяснения, возмещения убытков и возвращения вашей собственности. Все это вы получите. Позвольте мне просить вас не поддаваться гневу и даже естественному раздражению и согласиться на небольшую... - Выпивку, - перебил его незнакомец. - Что ж, я согласен. Мистер Завещатель собирался сказать "на небольшую спокойную беседу", но с великим облегчением принял эту поправку. Он принес графин джина и засуетился, чтобы согреть воду и достать сахар, но когда он подал то и другое, оказалось, что посетитель выпил уже полграфина. Другую половину посетитель выпил с горячей водой и сахаром еще до того, как пробыл час в комнатах (по часам на церкви св. Марии на Стрэнде), и за этим занятием не раз принимался шептать про себя: "Мое". Когда весь джин вышел и мистер Завещатель раздумывал, что за этим последует, посетитель поднялся и, с еще большим трудом ворочая языком, промолвил: "В какой час утра вам будет удобно, сэр?" - "В десять?" - сказал наугад мистер Завещатель. "Сэр, - заявил посетитель, - в десять часов, минута в минуту, я буду здесь". Некоторое время он неторопливо осматривал мистера Завещателя, а потом сказал: "Благослови вас господь! Как поживает ваша жена?" Мистер Завещатель, который никогда не был женат, ответил с чувством: "Очень волнуется, бедняжка, а в общем здорова", - после чего посетитель повернулся и ушел, два раза свалившись на лестнице. С этого часа никто о нем больше не слышал. Был ли то призрак или виденье, порожденное нечистой совестью, был ли то пьяница, забредший сюда без всякого повода, или пьяный владелец мебели, у которого на миг прояснилась память, добрался он благополучно домой или не имел дома и идти ему было некуда, умер ли он по дороге от джина или жил на джине сколько-то времени - этого никто никогда не узнал. Второй владелец, обитавший на верхнем этаже в сумрачном Лайонс-Инне, получил эту историю вместе с мебелью и сомневался в ее реальности не больше, нежели в реальности мебели. Следует заметить, что для того, чтобы квартиры в должной мере навевали тоску, они с самого начала должны быть построены для сдачи внаем. Можно, конечно, разгородить жилой дом на несколько частей, назвать их квартирами, и тем самым сделать их тоскливыми, но настоящей тоски таким путем не добьешься. Эти дома видели в своих стенах праздники, в них вырастали дети, в них расцветали девушки и превращались в женщин, здесь происходили помолвки и свадьбы. Настоящие же квартиры никогда не знали молодости, детства, девичества, в них никогда не было кукол, детских лошадок, крестин, обручений и маленьких гробиков. Пусть Грейз-Инн укажет мне ребенка, который в одной из его многочисленных квартир взял в свои руки "Робинзона Крузо" и потянулся к нему душой, и я за свой счет поставлю маленькую статую этого ребенка из белого мрамора с золотой надписью, чтоб была она родником задушевности, освежающим иссушенную площадь Грейз-Инна. Пусть Линкольн-Инн покажет мне прекрасных молодых невест, вступивших в брак по любви, а не по расчету, которые вышли из всех его домов, и если их будет всего лишь в двадцать раз меньше, сравнительно с тем, сколько вышло из любого жилого дома, в двадцать раз позже построенного, все вице-канцлеры будут получать бесплатно букеты цветов, едва только они заявят о подобном желании автору этих строк. Никто не спорит, что на Аделфи или на любой из улиц, прилегающих к этому скопищу благоуханных подземных конюшен, по соседству с Бедфорд-Роу или столь же отвратительной Джеймс-стрит, или в любом другом из этих кварталов, давно миновавших пору расцвета и пришедших в упадок, вы тоже найдете комнаты, с избытком снабженные такими удобствами, как одиночество, духота и тьма, и на вас нападет там такое же точно уныние, как в настоящих квартирах, и вас с таким же успехом убьют, а все будут думать, что вы всего-навсего отправились к морю. Однако воды жизни бежали когда-то говорливым потоком меж этих иссохших ныне берегов, в Иннах же их никогда не знали. Лишь об одном из всего этого угрюмого семейства Иннов ходит легенда в народе; эту легенду о Клементе-Инне нашептал мрачный Олд-Бейли, и согласно ей чернокожее существо, что держит здесь солнечные часы, было некогда негром, который убил своего хозяина и воздвиг эти мрачные строения на деньги, извлеченные из его сейфа. За одно только это насилие над законами архитектуры его надо было приговорить к поселению в здешних местах. И правда, разве станет народ тратить свою фантазию на подобное место или на Нью-Инн, Степл-Инн, Барнардс-Инн или на любой другой из этой обшарпанной компании Иннов? Настоящую прачку во всей ее красе тоже не встретишь нигде, кроме как в настоящих квартирах. Повторяю, никто не спорит, что ограбить вас могут везде. Опять же везде к вашим услугам будут - за деньги, конечно, - нечестность, пьянство, грязь, леность и полнейшее незнание своего дела. Но подлинную, бесстыжую прачку, настоящую миссис Свини, с лоснящимся красным лицом, напоминающую фигурой, цветом, выделкой и запахом старый мокрый семейный зонтик, - это отвратительнейшее первоклассное сочетание чулок, спиртного, шляпки, распущенности, неряшества и воровства, - вы обретете только у самых истоков. Один мастер не в силах живописать миссис Свини. Выполнить эту великую задачу можно лишь соединенными усилиями многих людей, и довести этот образ до совершенства удастся лишь под эгидой Почетного Общества в одном из судебных Иннов. <> XV <> ^TНянюшкины сказки^U Когда меня клонит к безделью, мало куда мне так хочется снова попасть, как в места, где я дотоле не был, ибо Знакомство мое с ними такое давнишнее и перешло уже в такую любовь и близость, что убедиться в их неизменности составляет для меня особый интерес. Я никогда не был на острове Робинзона Крузо, и все же я часто возвращаюсь туда. Основанная им колония скоро исчезла, никто из потомков степенных и галантных испанцев или Уилла Аткинса и других бунтовщиков не живет больше на острове, и он вернулся к своему первобытному состоянию. От плетеных хижин не осталось ни веточки, козы снова одичали, крикливые попугаи ярким цветным облаком закрыли бы солнце, если выстрелить из ружья, и ничье лицо не отражается в водах бухты, которую переплыл Пятница, когда за ним гнались двое его проголодавшихся собратьев-людоедов *. Сличив свои заметки с заметками других путешественников, которые, подобно мне, вновь посетили остров и добросовестно его изучили, я убедился, что ничто не заставляет теперь вспомнить о домашнем укладе и теологических взглядах мистера Аткинса, хотя еще можно ясно увидеть приметы того памятного дня, когда он приплыл к берегу, чтобы высадить капитана *, и его заманивали на остров, пока не стемнело, а в его лодке пробили дно, и силы оставили его, и он пал духом. Можно также различить и холм, стоя на вершине которого Робинзон онемел от радости, когда восстановленный в своих правах капитан указал ему на стоявший на якоре в полумиле от берега корабль, который должен был забрать его с этого уединенного острова после того, как он больше двадцати восьми лет провел там вдали от люден. Сохранилась и песчаная отмель, где отпечатался памятный след ноги и куда дикари втаскивали свои каноэ, когда приплывали сюда на свои ужасные банкеты, которые кончались танцами (что еще хуже, чем речи). Сохранилась и та пещера, из мрака которой, словно глаза домового, жутко сверкали глаза старого козла. Сохранилось и место, где стояла хижина Робинзона, в которой он жил с собакой, попугаем и кошкой, и где он испытал первые приступы одиночества, хотя, как это ни странно, у него не было при этом видений - обстоятельство столь примечательное, что, думается, он, быть может, не обо всем написал. Вокруг сотен подобных предметов, скрытых в густой тропической листве, день и ночь шумит тропическое море, и над ними вечно - кроме короткого периода дождей - сияет яркое, безоблачное, тропическое небо. Я никогда не был застигнут ночью волками на границе Франции и Испании * и с приближением ночи, когда земля была покрыта снегом, не размещал своих спутников между срубленными деревьями, которые служили нам бруствером, и, сидя там, не поджигал порох так искусно, что перед нами внезапно появилось шестьдесят или восемьдесят горящих волков, освещавших тьму, словно факелы. И все же я время от времени возвращаюсь в эту мрачную местность и повторяю свой подвиг, и чувствую запах горящей шерсти и горящего волчьего мяса, и вижу, как волки мечутся, падают и поджигают друг друга, и как они катаются по снегу, пытаясь сбить с себя огонь, и слышу их вой, подхваченный эхом и невидимыми для нас волками в лесу, и все это заставляет меня трепетать. Я никогда не был в подземелье разбойников, где жил Жиль Блаз *, но я часто возвращаюсь туда и вижу, что крышку люка все так же трудно поднять, а этот подлый старый негр, как и прежде, лежит больной в постели и беспрерывно бранится. Я никогда не был в кабинете Дон-Кихота, где он читал свои рыцарские романы, перед тем как он встал, чтобы поразить воображаемых великанов, а потом освежиться огромными глотками воды, и все же вы не могли бы без моего ведома или согласия переставить там хоть одну книгу. Я никогда, слава богу, не был в обществе маленькой хромой старушонки, которая вылезла из сундука и сказала купцу Абуда, чтобы он шел искать талисман Ороманесов, но все же мне зачем-то нужно знать, что она хорошо сохранилась и несносна по-прежнему. Я никогда не был в школе, где мальчик Горацио Нельсон поднялся ночью с постели, чтобы украсть груши - не потому, что он хотел груш, а потому, что другие мальчишки боялись, - и все же я несколько раз возвращался в эту академию, дабы посмотреть, как он спускается из окна на простыне. И так же обстоит дело с Дамаском, Багдадом, Бробингнегом * (у этого слова странная судьба - его всегда пишут с ошибками), Лиллипутией, Лапутой, Нилом, Абиссинией, Гангом, Северным полюсом и множеством других мест - я никогда в них не был, но считаю делом своей жизни заботиться, чтобы они оставались такими, как прежде, и я часто их навещаю. Но когда я однажды, как писал на предшествующих страницах, посетил Скукотаун и вернулся к воспоминаниям детства, оказалось, что весь мой опыт в этом отношении был до сих пор весьма незначителен и просто не мог идти в счет: столько я припомнил здесь мест и людей - совершенно неправдоподобных, но все же до ужаса реальных, - с которыми познакомила меня моя нянюшка, когда мне не было еще шести лет от роду, и с которыми мне приходилось встречаться из вечера в вечер, хотел я того или нет. Если б мы умели разбираться как следует в наших мыслях (в более широком смысле, чем принято понимать это выражение), мы, наверное, сочли бы наших нянюшек виновными в том, что нас против воли тянет все время возвращаться в разные темные уголки. - Как я припомнил в тот день в Скукотауне, первой сатанинской личностью, вторгшейся в мое мирное детство, был некий капитан Душегуб. Этот негодяй был, по всей вероятности, сродни Синей Бороде, но в те времена я не подозревал о существовании этих кровных уз. Его зловещее имя не возбуждало, очевидно, никаких опасений, ибо он был принят в высшем обществе и владел несметными богатствами. Делом капитана Душегуба было все время жениться и удовлетворять каннибальский аппетит нежным мясом невест. В утро свадьбы он всякий раз велел сажать по обе стороны дороги в церковь какие-то странные цветы, и когда невеста спрашивала его: "Дорогой капитан Душегуб, как называются эти цветы? Я никогда прежде таких не видела", он свирепо шутил: "Они называются гарниром к семейному жертвоприношению", и отвратительно смеялся, впервые показывая свои острые зубы и тем приводя в смущение благородных гостей. Он ездил ухаживать за невестой в карете шестеркой, а на свадьбу отправлялся в карете, запряженной дюжиной коней, и все кони у него были молочно-белые, с одним только красным пятнышком на спине, которое он прятал под сбруей. Ибо пятнышко обязательно появлялось там, хотя коня, когда капитан Душегуб покупал их, были молочно-белые. И это пятнышко было кровью юной невесты. (Этой ужасной подробности я обязан первым в жизни содроганьем от ужаса и холодными каплями пота на лбу.) Когда ровно месяц спустя после свадьбы капитан Душегуб прекращал пиры и забавы, провожал благородных гостей и оставался один с молодой женой, он - такая уж была у него причуда - доставал золотую скалку и серебряную доску для теста. А когда капитан сватался, он всегда обязательно спрашивал, умеет ли его невеста печь пироги, и если она не умела, потому ли, что не было у нее такого желания, или потому, что ее не так воспитали, ее этому обучали. Так вот, когда невеста видела, что капитан достал золотую скалку и серебряную доску для теста, она вспоминала об этом и закатывала свои шелковые кружевные рукава, чтобы испечь пирог. Капитан приносил огромный серебряный противень, муку, масло, яйца и все что нужно, кроме начинки - главного, что полагается для пирога, он не приносил. Тогда прелестная молодая жена спрашивала его: "Дорогой капитан Душегуб, какой мне сделать пирог?" - и он отвечал: "Мясной". Тогда прелестная молодая жена говорила ему: "Дорогой капитан Душегуб, я не вижу здесь мяса", и он шутливо отвечал: "А ты погляди-ка в зеркало". Она глядела в зеркало, но не видела там никакого мяса, и капитан разражался хохотом, но потом вдруг хмурился и, вытащив шпагу, приказывал ей раскатывать тесто. Она раскатывала тесто, роняя на него горькие слезы, из-за того что капитан был так с ней груб, и когда она клала тесто на противень и приготовляла еще один кусок теста, чтоб покрыть его сверху, капитан восклицал: "Зато я вижу в зеркале мясо!" И молодая жена, взглянув в зеркало, успевала только заметить, как капитан отсекает ей голову. Потом он изрубал ее на куски, перчил ее, солил, клал в пирог, отсылал его пекарю, съедал его весь без остатка и обгладывал косточки. Капитан Душегуб все продолжал в этом же духе и жил припеваючи до тех самых пор, пока не выбрал себе в невесты одну из двух сестер-близнецов. Он не сразу решил, которой из них отдать предпочтение, потому что, хоть одна была белокурой, а другая темноволосой, обе были красавицы. Но белокурая его любила, а темноволосая ненавидела, и поэтому он избрал белокурую. Темноволосая помешала бы этому браку, если б могла, но тут она была бессильна. Все же в ночь перед свадьбой, подозревая капитана Душегуба в чем-то недобром, она выскользнула на улицу, перелезла через стену, окружавшую сад капитана, заглянула к нему в окно сквозь щелочку в ставне и увидела, как ему точат напильником зубы. На другой день она все время была настороже и услышала его шуточку насчет домашнего жертвоприношения. И ровно месяц спустя он велел раскатать тесто, отсек белокурой сестрице голову, изрубил ее на куски, проперчил ее, посолил, положил в пирог, отослал его пекарю, съел его весь без остатка и обглодал ее косточки. А подозрения темноволосой сестры сильно укрепились после того, как она увидела, как натачивают зубы капитану и услышала его шуточку. Когда он объявил, что ее сестра умерла, она, сопоставив все это, догадалась, в чем дело, и решила отомстить. Она отправилась в дом капитана Душегуба, постучала дверным молотком, позвонила в звонок, и когда капитан появился в дверях, сказала ему: "Дорогой капитан Душегуб, женитесь теперь на мне, потому что я всегда вас любила и ревновала к сестре". Капитан был весьма польщен, любезно ответил ей, и вскоре была назначена свадьба. В ночь перед свадьбой невеста снова пробралась к окошку и снова увидела, как ему точат зубы. При этом зрелище она рассмеялась ужасным смехом в щелочку ставня - таким ужасным смехом, что у капитана кровь застыла в жилах, и он сказал: "Кажется, со мной что-то неладно". И тогда она засмеялась еще ужасней, и в доме распахнули ставень и стали искать, кто смеялся, но она улизнула, и они никого не нашли. На другой день они отправились в церковь в карете, запряженной дюжиной коней, и там обвенчались. А ровно через месяц она раскатала тесто, капитан Душегуб отсек ей голову, изрубил ее на куски, проперчил ее, посолил, положил в пирог, отослал его пекарю, съел его весь без остатка и обглодал ее косточки. Но перед тем как стала она раскатывать тесто, она проглотила смертельный яд самого ужасного свойства, изготовленный из жабьих глаз и паучьих лапок, и не успел капитан Душегуб доглодать последнюю косточку, как он начал раздуваться, синеть, покрываться пятнами и кричать. И он все раздувался, синел, покрывался пятнами и все громче кричал, пока не раздулся от пола до потолка и от стены до стены, и тогда, ровно в час ночи, лопнул, словно порох взорвался, и от этого грохота молочно-белые кони, что стояли в конюшне, сорвались с привязи и, обезумев, стали топтать всех, кто был в доме (начиная с домашнего кузнеца, который точил капитану зубы), а потом растоптали насмерть всех остальных и умчались прочь. Сотни раз выслушал я в ранней юности историю капитана Душегуба, и к этому надо прибавить еще сотни раз, когда я лежал в постели и что-то принуждало меня заглянуть к нему в щелку, как заглянула темноволосая сестра, а потом вернуться в его ужасный дом и увидеть, как он посинел, покрылся пятнами и кричит и как он раздувается от пола до потолка и от стены до стены. Молодая женщина, познакомившая меня с капитаном Душегубом, злорадно наслаждалась моими страхами и, помнится, обычно начинала рассказ с того, что принималась царапать руками воздух и протяжно, глухо стонать - это было своего рода музыкальным вступлением. Я жестоко страдал и от этой церемонии и от сатанинского капитана Душегуба, и порою начинал слезно доказывать нянюшке, что я недостаточно еще большой и выносливый и не могу еще раз выслушать эту историю. Но она никогда не избавляла меня ни от единого слова, а напротив, всячески рекомендовала мне испить эту ужасную чашу как единственное известное науке средство против "черного кота" - таинственного сверхъестественного зверя с горящими глазами, который, судя по слухам, бродит ночами по свету, высасывая кровь у детей, и (как мне давали понять) особенно жаждет моей. Эта женщина-бард - да воздается ей по заслугам за мой холодный пот и ночные кошмары! - была, насколько я помню, дочерью корабельного плотника. Звали ее Милосерда, хотя она никогда не была милосердна по отношению ко мне. История, которая здесь последует, была как-то связана с постройкой кораблей. Она припоминается мне также в какой-то смутной связи с пилюлями каломели, и, судя по этому, ее, очевидно, приберегали для тех вечеров, когда мне было дурно от лекарств. Жил-был однажды корабельный плотник, и плотничал он на казенной верфи, и звали его Стружка. А еще до того отца его звали Стружка, а еще до того отцова отца звали Стружка, и все они были Стружки. И Стружка-отец продал свою душу дьяволу за бушель десятипенсовых гвоздей, полтонны меди и говорящую крысу, и Стружка-дед продал свою душу дьяволу за бушель десятипенсовых гвоздей, полтонны меди и говорящую крысу, и Стружка-прадед распорядился собою таким же образом и на тех же условиях, и сделка эта заключалась в семействе с давних времен. И вот однажды, когда младший Стружка работал один в темном трюме старого семидесятичетырехпушечника, который втащили в доки для починки, перед ним появился дьявол и заметил ему: У ведерка есть дужка, На палубе пушка, У меня будет Стружка. (Не знаю почему, но то обстоятельство, что дьявол изъяснялся стихами, произвело на меня особенно тягостное впечатление.) Услышав эти слова, Стружка поднял голову и увидел дьявола с глазами, что твои плошки - смотрели они в разные стороны, и сыпались из них синие искры. Стоило ему мигнуть, как из глаз у него сыпались снопы синих искр, а ресницы стучали так, словно железом ударили по кремню, чтобы высечь огонь. Чугунок он повесил себе на руку, одной рукой он прижимал к боку бушель десятипенсовых гвоздей, другой рукой - полтонны меди, а на плече у него сидела говорящая крыса. И вот дьявол снова и говорит: У ведерка есть дужка, На палубе пушка, У меня будет Стружка. (Эта наводящая ужас склонность злого духа к тавтологии всякий раз неизменно заставляла меня почти что лишаться чувств.) Стружка ничего не ответил и продолжал свою работу. "Что ты делаешь, Стружка?" - спросила говорящая крыса. "Я прибиваю новые доски вместо тех, что изгрызла ты со своей шайкой", - отвечал Стружка. "А мы их снова изгрызем, - отвечает ему крыса, - и корабль даст течь, вся команда потонет, и мы ее тоже съедим". Ну а Стружка ведь был не военный моряк, а всего только плотник, так что он ей на это сказал: "Ну и на здоровье". Но он не мог оторвать глаз от полтонны меди и бушеля десятипенсовых гвоздей, ибо медь и гвозди любезны сердцу всякого корабельного плотника, потому что с ними он куда хочешь может податься. Вот дьявол ему и говорит: "Я вижу, Стружка, на что ты поглядываешь. Давай-ка лучше ударим по рукам. Ты условия знаешь. Твой отец знал их еще до тебя, а еще до него твой дедушка, а еще до него твой прадедушка". А Стружка ему: "Медь мне пригодится, и гвозди в дело пойдут, и чугунок тоже сойдет, а вот крыса мне ни к чему". Дьявол прямо рассвирепел: "Ты без нее ничего не получишь! - говорит. - Это тебе не какая-нибудь обыкновенная крыса! Ну, я пошел!" Стружка испугался, что уплывут от него полтонны меди и бушель гвоздей, он и говорит: "Давай сюда купчую". Получил он, значит, медь, гвозди, чугунок и говорящую крысу, а дьявол сгинул. Стружка продал медь, продал гвозди, продал бы и чугунок, да только всякий раз, как он предлагал его покупателю, оказывалось, что в чугунке сидит крыса, и покупатель при виде крысы ронял чугунок и не желал больше слышать о покупке. Тогда Стружка задумал сгубить говорящую крысу, и вот однажды, когда он работал на верфи и с одной стороны у него стоял большой котел горячей смолы, а с другой - чугунок с крысой, он вывернул котел в чугунок и залил его горячей смолой до краев. Он не отводил глаз от чугунка до тех пор, пока смола не застыла, потом не трогал его двадцать дней, потом разогрел снова и вылил смолу в котел, а чугунок на двадцать дней оставил в воде, а потом попросил горновых посадить его на двадцать дней в топку, и когда они вернули ему чугунок, до того раскаленный, что казалось, будто он сделан из расплавленного стекла, а не из железа, в нем сидела все та же крыса. И, поймав его взгляд, она сказала с издевкой: У ведерка есть дужка, На палубе пушка, У меня будет Стружка. (С той самой минуты, как этот припев в последний раз прозвучал у меня в ушах, я ждал его с несказанным ужасом, достигшим теперь апогея.) Отныне Стружка уже не сомневался, что крыса от него не отстанет, а она, словно подслушав его мысли, сказала: "Я пристану к тебе как смола". Произнеся эти слова, крыса выскочила из чугунка и убежала, и у Стружки появилась надежда, что она не выполнит своего обещания. Но на другой день случилось что-то ужасное. Когда наступило время обеда и колокол в доке пробил, чтоб кончали работу, Стружка сунул линейку в длинный карман штанов и там нашел крысу - не ту, а другую. И в своей шляпе он нашел еще одну крысу, и в своем носовом платке он нашел еще одну крысу, а когда он натянул свою куртку, чтобы идти обедать, в каждом рукаве оказалось по крысе. И с этого времени он так ужасно подружился со всеми крысами с верфи, что они взбирались ему по ногам, когда он работал, и сидели на его инструментах, когда они были в деле. И все они говорили друг с другом, и Стружка понимал, что они говорят. И они приходили к нему домой, и забирались к нему в постель, и забирались к нему в чайник и в кружку с пивом и в башмаки. Он собирался жениться на дочери лавочника, торговавшего хлебом и фуражом, и когда он подарил ей рабочую шкатулку, которую он сам для нее смастерил, оттуда выскочила крыса, и когда он обнял дочь лавочника за талию, к ней прицепилась крыса, и свадьба расстроилась, хотя сделали уже два оглашения. Причетник помнит об этом до сих пор, ибо когда он протянул книгу священнику, чтобы тот второй раз прочитал их имена, по странице пробежала огромная, жирная крыса. (К этому времени легионы крыс уже бегали у меня по спине, и они совершенно завладели всем моим маленьким существом. А в перерывах между рассказами я до смерти боялся, что, сунув руку в карман, я найду там одну или две подобных твари.) Легко себе представить, как страшно было Стружке, но самое худшее было еще впереди. Он всегда знал, что делают крысы, где бы они ни находились. И, сидя по вечерам в своем клубе, он вдруг начинал кричать: "Гоните крыс из могилы повешенного! Не позволяйте им это делать!", или: "Одна крыса гложет сыр внизу", или: "Две крысы обнюхивают ребенка на чердаке!", или еще что-нибудь в этом роде. Под конец все решили, что он помешался, и он потерял работу на верфи и нигде не мог получить другой. Но королю Георгу нужны были люди, и недолго спустя Стружку завербовали в матросы. И как-то вечером лодка отвезла его на корабль, который стоял в Спитхеде, совсем уже готовый к отплытию. И первое, что он увидел, когда они подгребли поближе, была резная фигура на носу корабля, и по ней узнал он тот самый старый семидесятичетырехпушечник, на котором увидел дьявола. Корабль назывался "Аргонавт", и они подплыли под самый бушприт, откуда смотрела в море резная фигура аргонавта в голубом хитоне и с руном в руке, а на голове аргонавта сидела, выпучив глаза, говорящая крыса, и вот ее точные слова: "Эй, старина! На борт пора! Мы новые доски вконец доедим, и команду потопим, и всех мы съедим". (Здесь я начинал чувствовать ужасную слабость, и просил бы воды, если б не лишался дара речи.) Корабль отправился в Индию, и коли ты не знаешь, где она, то туда тебе и дорога, и никогда не возлюбят тебя силы небесные. (Здесь я чувствовал себя изгнанным из царства божьего.) В ту ночь корабль поднял паруса и поплыл, и поплыл, и поплыл. Переживания Стружки были ужасны. Страхам его не было предела. Да и не мудрено. Наконец однажды он попросил позволения говорить с адмиралом. Адмирал допустил его пред очи свои. Стружка упал на колени в адмиральской каюте: "Ваша честь! Коли не повелит ваша честь, не теряя ни минуты, плыть кораблю к ближайшему берегу, этот корабль обречен, и для всех нас он станет гробом!" - "Молодой человек, ты говоришь как безумный". - "Нет, ваша честь, они нас сгрызают". - "Кто они?" - "Эти ужасные крысы, ваша честь. Труха и дыры остались от прочных дубовых досок. Крысы всем нам роют могилу! О, любит ли ваша честь свою супругу и своих прелестных деток?" - "Конечно, любезный, конечно". - "Тогда, бога ради, поверните к ближайшему берегу, ибо сейчас все крысы бросили свою работу, и смотрят на вас, и скалят зубы, и все говорят друг дружке, что никогда, никогда, никогда, никогда не видеть вам больше своей супруги и своих деток". - "Бедняга, тебе надо к врачу. Часовой, позаботьтесь о нем!" И вот шесть дней и шесть ночей ему пускали кровь и ставили пластыри. И тогда он снова попросил позволения говорить с адмиралом. Адмирал допустил его пред очи свои. Стружка упал на колени в адмиральской каюте. "Адмирал, вы должны умереть! Вы не послушались совета, и вы должны умереть. Крысы никогда не сбиваются в счете, и они подсчитали, что сегодня в полночь они закончат свою работу. Вы погибли - все мы погибли!" И ровно в полночь доложили, что открылась большая течь, и в нее хлынул поток воды, и ничто не могло ее сдержать, и все пошли ко дну - все до одного. А то, что после крыс (это были водяные крысы) осталось от Стружки, прибило к берегу, и огромная крыса сидела на нем и смеялась, и едва только труп коснулся отмели, она нырнула и больше никогда не всплывала. А на теле Стружки осталась морская трава. И если ты сорвешь тринадцать пучков морской травы, высушишь ее и сожжешь в огне, то услышишь очень ясно такие слова: У ведерка есть дужка, На палубе пушка, У меня теперь Стружка. Та же женщина-бард (происходившая, по-видимому, от тех ужасных старинных скальдов, что созданы были с исключительною целью забивать мозги людям, когда те начинают изучать разные языки) прибегала все время к одной уловке, которая сыграла немалую роль в моем постоянном стремлении возвращаться в разные жуткие места, которых я, будь на то моя воля, всячески старался бы избегать. Она утверждала, будто все эти страшные истории случались с ее родней. Мое уважение к этому достойному семейству не позволяло мне усомниться в истинности этих историй, и они сделались для меня настолько правдоподобными, что навсегда испортили мне пищеварение. Она, например, рассказывала о некоем сверхъестественном звере, предвещавшем смерть, который явился как-то раз среди улицы горничной, когда она шла за пивом на ужин, и предстал ей сперва (насколько я помню) в виде черной собаки, а потом мало-помалу начал подниматься на задние лапы и раздуваться, пока не превратился в четвероногое во много раз больше гиппопотама. Я сделал слабую попытку избавиться от этого видения - не потому, что оно показалось мне маловероятным, а потому, что оно было для меня слишком уж велико. Но когда Милосерда с видом оскорбленного достоинства возразила мне, что эта горничная приходилась ей невесткой, я понял, что для меня не остается больше надежды, сдался на милость этого чудища и зачислил его в легион своих мучителей. Был у нее еще рассказ о привидении одной молодой особы, которое вылезало из-под стекл