янного колпака и приставало к другой молодой особе до тех пор, пока та, другая, не расспросила его и не узнала, что кости первой (бог ты мой, подумать только, до чего она была привередлива со своими костями!) похоронены под этим стеклянным колпаком, тогда как ей хотелось бы, чтоб их предали земле где-то в другом месте, со всеми почестями, какие можно получить на сумму до двадцати четырех фунтов и десяти шиллингов. У меня были свои особые причины подвергнуть сомнению этот рассказ, ибо у нас в доме тоже были стеклянные колпаки, и в противном случае ничто не могло бы избавить меня от нашествия молодых особ, каждая из которых будет требовать, чтоб я устроил ей похороны на сумму до двадцати четырех фунтов и десяти шиллингов, тогда как я получал всего два пенса в неделю. Но моя безжалостная нянька лишила мои слабые ножки всякой опоры, объявив, что другая молодая особа - это она сама, и не мог же я ей сказать: "Я вам не верю". Это было просто невозможно. Таковы несколько путешествий не по торговым делам, которые я вынужден был предпринять против своей воли, когда был очень молодым и несмышленым. По правде говоря, что касается последней их части, то совсем недавно - раз уж я об этом вспомнил - меня с серьезным видом попросили снова их предпринять. <> XVI <> ^TЛондонская Аркадия^U Нынешней осенью мне захотелось предаться одиноким размышлениям, и я на шесть недель снял квартиру в наименее людной части Англии - одним словом, в Лондоне. Место, в котором я уединился, именуется Бонд-стрит. Из этого тихого уголка я совершал паломничества в окрестную глушь и бродил по бесконечным пространствам Великой пустыни. Тоска одиночества уже миновала, подавленность и уныние побеждены, и я наслаждаюсь тем ощущением свободы и чувствую, как во мне просыпается та скрытая первобытная дикость, которую (вообще-то говоря, слишком часто) замечали путешественники. Квартиру я снимаю у шляпника - у моего собственного шляпника. После того как в течение многих недель он не выставлял в своих окнах ничего кроме широкополых шляп для морских курортов, охотничьих шапок и разнообразных непромокаемых капюшонов для болотистой и горной местности, он нахлобучил на членов своей семьи столько этого товара, сколько могло удержаться у них на головах, и увез их на остров Тэнет. Один только молодой приказчик - и притом совершенно один - остался в лавке. Молодой человек загасил огонь, на котором греются утюги, и, не считая присущего ему чувства долга, я не вижу причины, почему он ежедневно открывает ставни. К счастью и для себя и для своей страны, молодой приказчик принадлежит к добровольному ополчению, - прежде всего к счастью для самого себя, потому что иначе, мне думается, он впал бы в хроническую меланхолию, ибо жить среди шляп и не видеть голов, которым они пришлись бы впору, испытание, бесспорно, немалое. Но наш молодой человек, коего поддерживают строевые учения и постоянная забота о форменном плюмаже (нет нужды говорить, что, будучи шляпником, он зачислен в часть, носящую петушиные перья), полон самоотречения и не сетует на судьбу. По субботам, когда он запирает лавку раньше обычного и надевает бриджи, он даже весел. Мне непременно хочется с благодарностью упомянуть здесь о нем, потому что он составлял мне компанию в течение многих мирных часов. У моего шляпника за прилавком стоит конторка, огороженная вроде аналоя причетника в церкви. Я запираюсь в этом укромном уголке, чтобы поразмыслить там после завтрака. В эти часы я вижу, как молодой приказчик старательнейшим образом заряжает воображаемое ружье и открывает смертоносный и сокрушительный огонь по неприятелю. Я публично благодарю приказчика за его общество и за его патриотизм. Простой образ жизни, который я веду, и мирное окружение побуждают меня вставать спозаранок. Я всовываю ноги в шлепанцы и прогуливаюсь по тротуару. Идиллическое чувство охватывает человека, когда он вдыхает свежий воздух необитаемого города и улавливает что-то пастушеское в немногочисленных молочницах, которые разносят молоко в таких малых количествах, что, если б кто и надумал его разбавлять, это было бы вовсе не выгодно. Большой спрос на молоко, а также соблазн, который представляют меловые холмы на многолюдном морском берегу, пагубно влияют там на качество молока. В лондонской Аркадии я получаю его прямо из-под коровы. Аркадская простота, в которой пребывает наша столица в этот осенний золотой век, и бесхитростность ее обычаев сделали ее для меня совсем новой. В нескольких сотнях ярдов от моего убежища находится дом одного моего друга, который держит великолепнейшего дворецкого. До вчерашнего дня я ни разу не видел его иначе как облаченным в сюртук тончайшего черного сукна. До вчерашнего дня я ни разу не видел, чтобы он вышел из своей роли, и ни разу наружность этого лучшего из дворецких не выдавала каких-либо иных его помыслов, кроме как направленных к вящей славе своего хозяина и его друзей. Вчера утром, прогуливаясь в шлепанцах возле дома, столпом и украшением коего он является (дом сейчас пуст, и окна его закрыты ставнями), я встретил его, тоже в шлепанцах, в одноцветном охотничьем костюме, в соломенной шляпе с низкой тульей и с утренней сигарой во рту. Он почувствовал, что прежде мы встречались в жизни иной и теперь обретаемся в новых сферах. Тактично и мудро он прошел мимо, не узнав меня. Под мышкой у него была утренняя газета, и вскоре я увидел, как он сидит на перилах в виду прелестного открытого ландшафта Риджент-стрит и с удовольствием просматривает газету под солнцем, с каждой минутой припекающим все жарче. Мой хозяин увез на просолку всех своих домочадцев, и меня обслуживала пожилая женщина с хроническим насморком, которая каждый вечер, в половине десятого, когда начинало смеркаться, впускала с улицы в дверь тощего седого старика, коего я ни разу не видел отдельно от пинты выдохшегося пива в оловянной кружке. Этот тощий седой старик - ее муж, и супруги удручены сознанием, что они не вправе появляться на поверхности земли. Они вылезают из какой-то норы, когда Лондон пустеет, и снова в нее заползают, когда в него возвращаются жители. В тот самый вечер, когда я вступил здесь в права владельца, они появились перед моими глазами с пинтой выдохшегося пива и постелью, завязанной в узел. Старик очень немощен, и, как мне показалось, он кубарем спустил свой узел по ступенькам кухонной лестницы и сам кувырком полетел вслед за ним. Они разостлали постель в самой дальней и самой низкой части подвала и пропахли постелью, ибо у них не было другого имущества, кроме постели, исключая, быть может, сыра, о чем я догадывался по другому запаху, пробивающемуся сквозь более сильный запах постели. Как их зовут, я узнал вот по какому случаю: на второй день после нашего знакомства я в половине десятого вечера обратил внимание старухи на то, что кто-то стоит у входной двери, и она объяснила мне виноватым тоном: "Это всего лишь мистер Клем". Где пропадает мистер Клем в течение дня, в какой час и зачем он уходит из дому, для меня до сих пор остается загадкой, но в половине десятого вечера он неизменно появляется на крыльце с пинтой выдохшегося пива. И эта пинта пива, хоть оно и выдохшееся, настолько внушительнее его самого, что мне всегда кажется, будто она подобрала слюнявого старичка на улице и по доброте душевной отвела его домой. Направляясь к себе в подвал, мистер Клем не держится, как все прочие христиане, середины лестницы, а трется о стену, словно бы униженно приглашая меня убедиться в том, как мало места он занимает в доме, и когда бы мы ни столкнулись лицом к лицу, он конфузливо пятится от меня, словно завороженный. Самое поразительное, что мне удалось выведать об этой пожилой супружеской паре, это то, что существует мисс Клем, их дочь, с виду лет на десять старше любого из них, и у нее тоже есть постель, которой она тоже пахнет, и она таскает ее по белому свету и в сумерки прячет в покинутых зданиях. Я получил эти сведения от миссис Клем, когда она попросила моего разрешения приютить мисс Клем под крышей нашего дома на одну ночь, "потому как, значит, в доме на Пэлл-Мэлл, где она стерегла верхний этаж, хозяева возвращаются, а в другом доме на Серджемси-стрит только завтра уезжают из города". Я дал ей свое любезное согласие (поскольку не знал, зачем бы мне держать его при себе), и в сумеречный час на крыльце обрисовалась фигура мисс Клем, которая пыталась осилить свою постель, завязанную в узел. Где она ее разостлала на ночь, я не берусь судить, но скорей всего, в сточной трубе. Знаю только, что, следуя инстинкту, руководящему действиями всякого пресмыкающегося или насекомого, она вместе со своей постелью должна была забиться в самый темный угол. Семейство Клемов, как я заметил, одарено еще одним замечательным свойством, а именно, способностью обращать все на свете в пыльные хлопья. Та жалкая пища, которую они украдкой глотают, по-видимому (причем независимо от природы сих яств), неизменно порождает пыльные хлопья, и даже вечерняя пинта пива, вместо того чтобы усваиваться обычным путем, к моему удивлению выступает в виде пыльных хлопьев как на потрепанном платье миссис Клем, так и на потертом сюртуке ее мужа. Миссис Клем понятия не имеет о моем имени (что касается мистера Клема, то он не имеет понятия ни о чем) и знает меня просто как "своего доброго джентльмена". Так, например, когда она не уверена, в комнате я или нет, она стучит в дверь и спрашивает: "Мой добрый джентльмен здесь?" Или же, если б появление посыльного было совместимо с моим уединением, она впустила бы его со словами: "Вот мой добрый джентльмен". По-моему, этот обычай присущ всем Клемам. Я еще раньше хотел упомянуть, что в свой аркадский период вся часть Лондона, в которой я живу, как-то незаметно наполняется представителями клемовского рода. Они ползают повсюду со своими постелями и расстилают свои постели во всех покинутых домах на много миль вокруг. Они не ищут общества, и только иногда, в сумерках, два из них вылезут из противоположных домов и встретятся посреди дороги, как на нейтральной почве, или обменяются через ограду нижнего дворика несколькими сдержанными, недоверчивыми замечаниями о своих добрых леди или добрых джентльменах. Я это открыл во время различных одиноких прогулок, когда, покинув место своего заточения, я двигался к северу, среди жутких ландшафтов Уимпол-стрит, Харли-стрит и тому подобных мрачных кварталов. Их не отличить от девственных лесов, если б не заблудшие Клемы. В тот час, когда густые ночные тени опускаются на землю, можно заметить, как бесшумно скользят они с места на место, снимают дверные цепочки, вносят в дома свои пинты пива, подобно призракам рисуются темными силуэтами в неосвещенных окнах гостиных или тайно шепчутся о чем-то в подвале с помойным ведром и водяным баком. У Бэрлингтонской Аркады я с особенным удовольствием замечаю, как первобытная простота нравов вытеснила пагубное влияние чрезмерной цивилизации. Ничто не может сравниться по простодушию с лавкой дамской обуви, складами искусственных цветов и хранилищами головных уборов. В это время года они находятся в чужих руках - в руках людей, которые непривычны к делу, не слишком знакомы с ценами и созерцают товары с неподдельным восторгом и удивлением. Отпрыски этих добродетельных личностей резвятся под сводами Аркады, умеряя суровость двух высоких приходских сторожей. Детский лепет как-то удивительно гармонично сливается с окружающей тенью, и кажется, будто слышишь голоса птиц в рощице. В этот счастливо вернувшийся золотой век мне удалось даже увидеть жену приходского сторожа - того, что ростом повыше. Она принесла ему обед в миске, и он съел его, сидя в своем кресле, а потом уснул, словно пресытившийся ребенок. У превосходного парикмахера мистера Труфита, чтобы скоротать время, учат французский язык; и даже одинокие приказчики, оставленные для охраны парфюмерного заведения мистера Аткинсона, что за углом (в обычных обстоятельствах он неумолим, как никто в Лондоне, и презрительно фыркает на три с половиной шиллинга), становятся снисходительнее, когда они только что кончили гоняться за убегающим с отливом Нептуном на волнистом прибрежном песке или в сонном оцепенении ждут своей очереди. У господ Ханта и Роскела, ювелиров, нет ничего кроме драгоценных камней, золота, серебра и отставного солдата с грудью, увешанной медалями, сидящего у дверей. Я могу простоять еще месяц от зари до зари на Севиль-роу с высунутым языком, но ни один доктор ни за какие деньги не согласится на него посмотреть. Инструменты дантистов ржавеют в ящиках, а их холодные страшные приемные, где люди делают вид, будто читают календари и нисколько не боятся, несут эпитимью за свою жестокость, закрывшись белыми простынями. Уехал в Донкастер жокей, который, прищурив глаз, словно он во всякое время года питается кислым крыжовником, с хитрым видом стоял обычно у ворот извозчичьего двора на своих маленьких ножках, облаченный в огромный жилет. Таким простодушным кажется сейчас этот непритязательный двор, усыпанный гравием и заросший красными бобами, где в углу под стеклянным навесом приютился желтый фаэтон, что я почти начинаю верить, будто меня здесь не обманут, даже если б я сам того захотел. Все трюмо в портновских мастерских померкли и покрылись пылью оттого, что в них никто не смотрится. Ряды закрытых коричневой бумагой жилетов и сюртуков на манекенах имеют такой похоронный вид, словно это траурные гербы клиентов, имена коих на них начертаны. Тесьма для снятия мерки висит без употребления на стене. Приемщик, которого оставили на тот невероятный случай, если кто-нибудь сюда заглянет, отчаянно зевает над альбомами мод, как будто он пытается читать это занимательное собрание книг. Гостиницы на Брук-стрит пустуют, и лакеи безутешно глазеют из окон, стараясь высмотреть, не приближается ли новый сезон. Даже человек, который, словно вставшая на дыбы черепаха, расхаживает по улицам, зажатый между двумя щитами, рекомендующими покупать брюки за шестнадцать шиллингов, сознает свою смехотворность и никчемность и щелкает орешки, прислонившись задним щитом к стене. Я люблю побродить и поразмышлять среди этих умиротворяющих предметов. Успокоенный царящей вокруг тишиной, я незаметно захожу очень далеко и отыскиваю обратный путь по звездам. И тогда я наслаждаюсь контрастом, который составляют те немногочисленные места, где еще остались жители и теплится деловая жизнь, где не все облетели цветы, где не все догорели огни и где есть еще люди, кроме меня. Там я узнаю, что в наш век на шумных улицах столицы от человека настойчиво требуют трех вещей. Во-первых, чтоб он почистил башмаки. Во-вторых, чтоб он съел на пенни мороженого. В-третьих, чтоб он сфотографировался. И тут я начинаю гадать: кем были эти обшарпанные художники, которые стоят в фесках у дверей фотографий с образцами в руках и с таинственным видом уговаривают прохожих (женщин они уговаривают особенно настойчиво и задушевно) войти и "сняться"? Какой прок извлекали они из своих льстивых речей до того, как наступила эра дешевой фотографии? Какого рода люди становились прежде их жертвами и каким образом? И как они ухитрились приобрести и оплатить огромную коллекцию фотографий, якобы снятых в их заведении, меж тем как они причастны ко всем этим снимкам не больше, чем к осаде и взятию Дели? Но все это лишь маленькие оазисы, и скоро я опять попадаю в столичную Аркадию. Ее невозмутимость и умиротворенность следует, мне кажется, отнести за счет отсутствия обычных дебатов. Как знать, нет ли у этих дебатов скрытой способности смущать душевный покой людей, которые их не слышат? Как знать, не могут ли дебаты, которые идут за пять, десять, двадцать миль от меня, носиться в воздухе и как-то мне досаждать? Если во время парламентской сессии я просыпаюсь утром с каким-то смутным беспокойством в душе и жизнь кажется мне немила, то, как знать, быть может, в таком состоянии моих нервов повинен мой благородный друг, мой преподобный друг, мой почтенный друг, мой высокочтимый друг, мой высокочтимый и ученый друг или мой высокочтимый и доблестный друг? Мне говорили, что избыток озона в воздухе чрезвычайно дурно сказывается на моем здоровье, и я этому верю, хоть и не знаю, что такое озон, - так почему же не может оказывать аналогичное действие избыток дебатов? Я не вижу и не слышу озона; я не вижу и не слышу дебатов. А дебатов ведь много, во много раз больше, чем нужно, и шуму тоже много, а толку мало, и стольких стригут, и так мало шерсти! Вот почему в дни золотого века я с торжеством отправляюсь в покинутый Вестминстер, чтобы увидеть запертые суды, пройти немного дальше и увидеть запертыми обе палаты парламента, постоять во дворе Аббатства, подобно жителю Новой Зеландии из большой Истории Англии (об этом несчастном всегда рассказывают кучу всяких небылиц), и позлорадствовать по поводу отсутствия дебатов. Когда я возвращаюсь в свою одинокую обитель и укладываюсь спать, мое благородное сердце переполняется сознанием того, что сейчас нет ни отложенных прений, ни министерских ответов на запросы, никто не заявляет о намерении задать разом двадцать пять никому не нужных вопросов благородному лорду, стоящему во главе правительства ее величества, не идут во время сессий словопрения законников, адвокаты по гражданским делам не выступают с красноречивыми обращениями к британским присяжным, и что завтра, и послезавтра, и после послезавтра воздух будет чист от чрезмерного количества дебатов. С торжеством, хотя и меньшим, я вхожу в клуб, где ковры свернуты, а надоеды вместе со всякого рода пылью отправились на все четыре стороны. И снова, подобно жителю Новой Зеландии, стою я у холодного камина и говорю в пустоту: "Здесь я видел, как надоеда номер один таинственным шепотом, таинственно склонив голову, нашептывал на ухо доверчивым сынам Адама политические секреты. Да будет проклята память его во веки веков!". Впрочем, я все это время шел к тому, что счастливая природа мест моего уединения полнее всего сказывается в том, что они являют собою обитель любви. Это, так сказать, дешевая эгепимона * - никто ничем не рискует, всем одинаково выгодно. Единственное важное следствие этого возвращения к примитивным обычаям и (что одно и то же) к ничегонеделанию - избыток любви. Порода Клемов не способна к нежным чувствам. Возможно, у этого примитивного племени кочевников все нежные чувства обратились в хлопья пыли. Но за этим единственным исключением все, кто разделяет со мной мое уединение, предаются любви. Я уже упоминал Севиль-роу. Мы все знаем слугу доктора. Мы все знаем, как он респектабелен, как он сух, как он тверд, как он надежен, и помним, как он впускает нас в приемную, сохраняя вид человека, который точно знает, чем мы больны, но не выдаст этой тайны даже под пыткой. Пока не кончился прозаический "сезон", совершенно ясно, что у него лежат деньги в сберегательной кассе и что он ничем не погрешит против своей респектабельности. В это время так же невозможно представить себе, что он способен развлекаться или вообще подвержен какой-либо человеческой слабости, как невозможно, встретив его взгляд, не почувствовать себя виновным в своем нездоровье. Как изменился он в благословенные аркадские времена! Я видел, как он, одетый в крапчатую куртку - да, да, в куртку! - и желтовато-серые брюки, обнимал за талию служанку башмачника и улыбался средь бела дня. Я видел его у помпы близ Олбени, бескорыстно качающим воду для двух белокурых молодых созданий, чьи фигурки, когда они наклонялись над своими ведрами, могли бы послужить - если позволительно употребить такое оригинальное выражение - моделью для скульптора. Я видел, как он бренчал одним пальцем на пианино в гостиной доктора, и слышал, как он напевал про себя песенки во славу прекрасной дамы. Я видел, как, сидя на пожарном насосе, он ехал к месту пожара - очевидно, в поисках сильных ощущений. Я видел, как он в лунную ночь, когда непорочность и покой идиллического нашего западного квартала достигали своего апогея, шел в польке с прелестной дочкой чистильщика перчаток от крыльца своей резиденции через Севиль-роу, по Клиффорд-стрит, Олд-Бэрлингтон-стрит и назад к Бэрлингтон-гарденс. Что это - Лондон железного века или возродившийся золотой век? Или возьмем слугу дантиста. Разве этот человек не загадка для нас, не олицетворение тайной власти? Этот страшный индивидуум знает (кто еще знает это кроме него?), что делают с вырванными зубами; он знает, что происходит в маленькой комнате, где постоянно что-то моют и пилят; он знает, что это за теплый ароматный успокоительный настой налит в стакан, из которого мы полощем свой израненный рот, где зияет такая дыра, что на ощупь кажется, будто она в фут шириной; он знает, сообщается ли с Темзой штуковина, в которую мы сплевываем, и закреплена ли она наглухо, или ее можно отодвинуть для танцев; он видит страшную приемную в те часы, когда в ней нет пациентов, и при желании мог бы рассказать, что в это время делается с календарями. Когда я вижу его при исполнении служебных обязанностей, внутренний голос малодушно твердит мне, будто он знает наперечет все зубы и десны, коренные зубы и передние, запломбированные зубы и здоровые. Теперь же, в тиши Аркадии, я ни капельки не боюсь этого безобидного и беспомощного существа в шотландской шапочке, влюбленного в юную леди, которая служит в соседней бильярдной и носит широченный кринолин, причем его страсть не потерпит ущерба, если даже у нее все зубы вставные. Может быть, они и вставные. Он их принимает на веру. В местах моего уединения спрятались в укромных уголках от любопытства публики маленькие лавчонки (они никогда не расположены одна рядом с другой), где скупают все, что, по использовании, перешло в руки слуг. В этих торговых заведениях повар может с удобством и без огласки распорядиться салом, дворецкий - бутылками, слуга и камеристка - платьем; одним словом, большая часть слуг большею частью вещей, на которые им удалось наложить руку. Я слышал, что в более суровые времена с помощью этих полезных учреждений можно было вести любовную переписку, когда иные способы были запрещены. Аркадской осенью подобные ухищрения ни к чему. Все любят, любят открыто, и не боятся попреков. Молодой приказчик моего хозяина влюблен в целую сторону Старой Бонд-стрит, а в него влюблены несколько домов на Новой Бонд-стрит. Когда ни выглянешь из окна, видишь вокруг воздушные поцелуи. По утрам здесь принято идти из лавки в лавку и всюду обмениваться нежными словами; по вечерам здесь принято стоять парочками у дверей, держась за руки, или бродить по безлюдным улицам, любовно прижавшись друг к другу. Людям нечего больше делать, кроме как предаваться любви, и они делают все, что могут. В полном согласии с этим занятием находится и строгая простота домашних нравов в Аркадии. Немногие ее обитатели обедают рано, во всем соблюдают умеренность, ужинают в компании и спят крепким сном. Ходит слух, что сторожа Аркады, эти заклятые враги мальчишек, со слезами на глазах подписали обращение к лорду Шефтсбери * и внесли свои деньги на школу для бедных. И не удивительно! Они могли бы превратить в посохи свои тяжелые булавы и пасти овец возле Аркады под журчание струй, вытекающих у водовозов, которые скорей напаивают иссохшую землю, чем доставляют воду по назначению. Счастливый золотой век, безмятежный покой. Чарующая картина, но ей сужден свой срок. Вернется железный век, лондонцы возвратятся в свой город, и если я всего полминуты простою тогда на Севиль-роу с высунутым языком, мне пропишут рецепт, а слуга доктора и слуга дантиста будут делать вид, будто и не было тех простодушных дней, когда они не находились при исполнении своих служебных обязанностей. Где будут тогда мистер и миссис Клем со своей постелью, - уму непостижимо, но в уединенной хижине у шляпника их больше не будет, как не будет там и меня. Конторка, на которой я записал эти свои размышления, отплатит мне тем, что на ней будет написан мой счет, а колеса роскошных экипажей и копыта рысаков раздавят тишину на Бонд-стрит, сотрут Аркадию в порошок и смешают его с пылью мостовых. <> XVII <> ^TИтальянский узник^U Весть о том, что итальянский народ восстал против невыносимого гнета, что утренняя заря разгорелась, хоть и с опозданием, над его прекрасною родиной, рассеяв нависший мрак несправедливости, невольно пробудила у меня в памяти воспоминания о моих собственных странствиях по Италии. С этими странствиями связано одно забавное драматическое происшествие, в котором сам я играл роль настолько второстепенную, что могу свободно рассказать о нем без опасения быть заподозренным в хвастливости. Все описанное здесь - истинная правда. Летний вечер. Я только что прибыл в один небольшой городок на побережье Средиземного моря. Я поужинал в гостинице, и теперь мы с москитами собираемся вместе отправиться на прогулку. До Неаполя отсюда далеко, но разбитная, смуглая, кругленькая, как пышка, служанка гостиницы - уроженка Неаполя и так искусно объясняется жестами, что не успеваю я попросить ее вычистить мне пару башмаков, которые оставил наверху, как она тут же начинает проворно работать воображаемыми щетками и, наконец, делает вид, будто ставит вычищенные башмаки у моих ног. Я улыбаюсь расторопной пышке, восхищенный ее расторопностью, а расторопная пышка довольна тем, что доволен я, хлопает в ладоши и заразительно хохочет. Действие происходит во дворе гостиницы. Увидев, что глаза неаполитаночки загораются при виде папиросы, которую я курю, я отваживаюсь ее угостить; она очень рада, несмотря на то, что кончиком папиросы я легонько касаюсь очаровательной ямочки на ее пухлой щечке. Окинув быстрым взглядом окна с зелеными решетчатыми ставнями и убедившись, что хозяйка не смотрит, пышка упирает в бока свои кругленькие в ямочках руки и, встав на цыпочки, прикуривает от моей папиросы. "А теперь, миленький господин, - говорит она, выпуская дым с самым невинным, ангельским видом, - идите все прямо, а как дойдете до первого поворота, сверните направо, в, наверное, там он и будет стоять у своей двери - вы сами увидите". У меня к "нему" поручение, и я о "нем" расспрашивал. Это поручение я вожу с собой по всей Италии вот уже несколько месяцев. Перед самым моим отъездом из Англии как-то вечером зашел ко мне некий знатный англичанин * - человек с добрым сердцем и широкой душой (теперь, когда я рассказываю эту историю, его уже нет в живых, и в его лице изгнанники родины потеряли своего лучшего английского друга), и обратился ко мне со следующей просьбой: "Если вам случится попасть в такой-то город, не разыщете ли вы некоего Джиованни Карлаверо, который содержит там винный погребок? Упомяните неожиданно в разговоре мое имя и посмотрите, какое это произведет на него впечатление". Я согласился исполнить доверенное мне поручение и теперь иду его выполнять. Весь день дул сирокко, вечер жаркий и душный, и нет даже обычного прохладного морского ветерка. Москиты и светляки исполнены бодрости, чего никак не скажешь про все остальные живые существа. Воздух совершенно неподвижен; не унимается только вихрь кокетства, охвативший юных красавиц, которые, нацепив крошечные и весьма задорные кукольные шляпки и распахнув решетчатые ставни, выглядывают в окна. Безобразные, изможденные старухи с прялками, на которые намотана серая пакля, так что кажется, будто они прядут свои собственные волосы (вероятно, и они в свое время были хороши, только теперь этому трудно поверить), сидят прямо на тротуарах, прислонившись к стенам домов. Все, кто пришел к фонтану за водой, вместо того чтобы уходить восвояси, продолжают стоять там, не в силах сдвинуться с места. Вечерняя служба уже окончилась, хотя и не очень давно, потому что, проходя мимо церкви, я чувствую тяжелый смолистый запах ладана. Кажется, никто, кроме медника, не работает. В любом итальянском городке только он один всегда занят и всегда оглушительно стучит. Я иду все прямо и прямо, потом сворачиваю направо в узенькую мрачноватую улочку, и вот моему взору представляется красивый рослый человек с военной выправкой, в длинном плаще, стоящий у одной из дверей. Подойдя поближе, я вижу, что это вход в небольшой винный погребок, и в сумерках только-только могу разобрать на вывеске, что его содержит Джиованни Карлаверо. Поравнявшись с фигурой в плаще, я приподымаю шляпу, вхожу и придвигаю табуретку к столику. Лампа (точь-в-точь как те, что находят на раскопках в Помпее) зажжена, но помещение пусто. Фигура в плаще входит вслед за мною и останавливается возле меня. - Хозяин? - К вашим услугам. - Дайте-ка мне, пожалуйста, стаканчик лучшего здешнего вина. Он отходит к небольшой стойке и достает вино. Примечательное лицо его бледно, а по движениям можно судить, что он сильно чем-то изнурен, и потому я осведомляюсь, не болен ли он. Он отвечает любезно, но без улыбки, что это пустяк, хоть и достаточно неприятный: всего-навсего лихорадка. В то время как он ставит вино на столик, я, к его нескрываемому удивлению, кладу ладонь на его руку, заглядываю ему в лицо и говорю шепотом: "Я англичанин, и вы знакомы с одним моим другом. Помните...?" И я называю своего великодушного соотечественника. Тут он громко вскрикивает, разражается слезами, падает к моим ногам, обхватывает руками мои колени и склоняет голову до земли. Несколько лет тому назад человек, склонившийся сейчас к моим ногам, переполненное сердце которого колотится так, словно вот-вот выскочит из груди, и чьи слезы омочили мою одежду, был узником каторжной тюрьмы в северной Италии. Он был политическим преступником, поскольку принимал участие в последнем - по тому времени - восстании и был приговорен к пожизненному заключению. Если бы не то обстоятельство, что уже известный нам англичанин посетил как-то эту тюрьму, он, несомненно, умер бы в цепях. То была отвратительная старинная тюрьма, каких много в Италии, и часть ее была расположена ниже уровня моря. Он был заточен в сводчатой подземной и подводной галерее; вход в нее преграждали решетчатые ворота, через которые только и проникал сюда воздух и свет. Здесь было так грязно и стояла такая невыносимая вонь, что человек, попавший сюда с воли, начинал задыхаться и даже при свете факела почти ничего не мог разглядеть. Когда англичанин увидел узника впервые, тот сидел на железной кровати, прикованный к ней тяжелой цепью, в дальнем - то есть худшем, наиболее отдаленном от света и воздуха - конце подземелья. Лицо этого человека, столь непохожее на физиономии окружавших его преступников, поразило своим выражением англичанина, и он заговорил с ним и узнал, каким образом тот очутился здесь. Когда англичанин выбрался из страшной темницы на свет божий, он спросил сопровождавшего его начальника тюрьмы, почему Джиованни Карлаверо содержится в самом скверном месте. - Потому что насчет него было особое распоряжение, - последовал сухой ответ. - Так сказать, распоряжение уморить? - Прошу прощения, особое распоряжение, - снова последовал ответ. - У него нарыв на шее - несомненно следствие тяжелых условий, в которых он находится. Если его не будут лечить и не переведут в другое место, это его погубит. - Прошу прощения. Я ничего тут поделать не могу. Насчет него было особое распоряжение. Англичанин жил в этом городе, он пошел к себе домой, но образ прикованного к кровати человека лишил его сна и покоя, и дом перестал быть для него домом. У этого англичанина было на редкость отзывчивое сердце, и вынести эту картину он не мог. Он опять пошел к воротам тюрьмы; снова и снова возвращался он туда и беседовал с узником, и старался ободрить его. Пустив в ход все свои связи, он добился, чтобы с этого человека каждый день снимали цепи, которыми он был прикован к кровати, - пусть ненадолго - и разрешали ему подходить к решетке. На это понадобилось много времени, но общественное положение англичанина, его репутация и настойчивость сломили сопротивление, и поблажка была в конце концов дана. Через решетку, поскольку возле нее был хоть какой-то свет, англичанин вскрыл нарыв, и все сошло благополучно, и рана зажила. К этому времени его интерес к узнику возрос еще больше, и он принял отчаянное решение не щадить усилий, чтобы добиться помилования Карлаверо. Будь этот узник грабителем или убийцей, соверши он все уголовные преступления из тех, что занесены или даже не занесены в летопись Ньюгегской тюрьмы, для человека со связями при дворе и среди духовенства ничего не могло быть проще, чем добиться отмены приговора. При существующем же положении дел ничего не могло быть труднее. Итальянские власти и английские официальные лица, имевшие здесь некоторое влияние, в один голос уверяли англичанина, что старания его напрасны. Он натыкался повсюду лишь на уклончивые ответы, отказы и насмешки. Его политический преступник стал посмешищем всего города. Особенно достойно внимания то обстоятельство, что английские официальные лица и представители английского высшего общества, путешествовавшие по Италии, веселились по этому поводу так, как вообще только могут веселиться официальные лица и высший свет, не роняя своего достоинства. Но наш англичанин обладал (и доказал это всей своей жизнью) мужеством среди нас незаурядным: ради доброго дела он не боялся прослыть назойливым. Итак, он снова, снова и снова продолжал упорные попытки освободить Джиованни Карлаверо. После того как нарыв был вскрыт, узника снова беспощадно заковали в цепи, и стало ясно, что долго он не протянет. Однажды, когда уже весь город знал об англичанине и его политическом преступнике, к англичанину пришел один бойкий итальянский адвокат, которого он знал понаслышке, и сделал ему следующее странное предложение: "Дайте мне сто фунтов стерлингов на освобождение Карлаверо. Мне кажется, что за такую сумму я смогу добиться его помилования. Но я не могу сказать вам, как я распоряжусь этими деньгами. Более того, вы не должны меня ни о чем спрашивать, если это мне удастся, и требовать отчета в деньгах, если меня постигнет неудача". Англичанин решил рискнуть сотней фунтов. Так он и сделал и больше ничего об этом деле не слышал. С полгода адвокат не подавал никаких признаков жизни и никак не показывал, что занимается этим делом. Тем временем англичанину пришлось переехать в другой, более известный город северной Италии. С тяжелым сердцем расставался он с бедным узником, как с обреченным, избавление которому могла принести только смерть. На новом месте англичанин прожил еще с полгода и никаких вестей о несчастном узнике так и не имел. И вот однажды он получил от адвоката сдержанную загадочную записочку следующего содержания: "Если вы еще не отказались от мысли оказать благодеяние человеку, в котором вы в свое время приняли столь горячее участие, вышлите мне еще пятьдесят фунтов стерлингов, и я думаю, что дело увенчается успехом". Надо сказать, что англичанин давно уже смирился с мыслью, что адвокат этот - бессердечный вымогатель, воспользовавшийся его доверчивостью и участием к судьбе несчастного страдальца. Поэтому он сел и написал сухой ответ, давая понять адвокату, что стал умнее и что выудить у него из кармана деньги больше не удастся. Жил он за городскими воротами, милях в двух от почты, и имел обыкновение сам относить свои письма в город и собственноручно их отправлять. Чудесным весенним днем, когда небо сверкало удивительной синевой, а море было божественно прекрасно, он шагал привычной дорогой, а в кармане у него лежало письмо к адвокату. Он шел и наслаждался красивым видом, и его доброе сердце сжималось при мысли о прикованном к кровати, умирающем медленной смертью узнике, для которого в мире не осталось больше никаких радостей. Чем ближе подходил он к городу, где должен был отправить свое письмо, тем тревожнее становилось у него на душе. Он никак не мог решить, можно ли надеяться, что эти пятьдесят фунтов вернут в конце концов свободу ближнему, к которому он испытывал такое сострадание и ради спасения которого сделал уже так много. Он не был богатым англичанином в обычным смысле слова - отнюдь нет, - но свободные пятьдесят фунтов в банке у него лежали. Он решил рискнуть ими. Можно не сомневаться, что господь вознаградил его за это решение. Он отправился в банк, выписал чек на нужную сумму и вложил его в письмо, адресованное адвокату, - хотелось бы мне прочитать это письмо! Он написал без всяких обиняков, что человек он небогатый и сознает, что, но всей вероятности, выказывает слабодушие, расставаясь с такою крупною суммой на основании столь туманного сообщения, но тем не менее - вот эти деньги, и он только просит адвоката истратить их с пользой для дела. В противном случае, добра они ему все равно не принесут и когда-нибудь лягут тяжелым бременем на его совесть. Спустя неделю англичанин сидел у себя и завтракал, как вдруг он услышал приглушенный шум и суматоху на лестнице, и вслед за этим Джиованни Карлаверо ворвался в комнату и упал к нему на грудь - свободный! Сознавая, как несправедлив он был в своих мыслях но отношению к адвокату, наш англичанин написал ему горячее, исполненное благодарности письмо, открыто признаваясь в своем заблуждении и умоляя оказать ему доверие и сообщить, какими путями и средствами он добился успеха. Полученный по почте ответ адвоката гласил: "Много есть у нас в Италии такого, о чем куда лучше и благоразумнее не говорить, а тем паче не писать. Выть может, когда-нибудь мы встретимся, и тогда я смогу рассказать вам то, что вас интересует, но, во всяком случае, не здесь и не сейчас". Однако они так никогда и не встретились. Когда англичанин давал мне свое поручение, адвоката уже не было в живых, и каким образом человек этот получил свободу, осталось для англичанина, да и для него самого, такой же загадкой, как и для меня. И вот теперь, в этот душный вечер, передо мной на коленях стоял человек, потому что я был другом его англичанина; и его слезы смочили мою одежду, и его рыдания мешали ему говорить; и на руках моих, недавно касавшихся рук, которые даровали ему свободу, были его поцелуи. Ему не нужно было говорить мне, что он с радостью отдал бы жизнь за своего благодетеля: пожалуй, никогда - ни до, ни после - не приходилось мне видеть столь неподдельной, столь чистой и пламенной душевной благодарности. За ним неотступно следили, рассказывал он, его подозревали, и ему приходилось все время быть начеку, чтобы не попасть в какую-нибудь историю. В делах он тоже не слишком преуспел, и все это вместе взятое и было причиной того, что он не смог посылать обычных весточек о себе англичанину в течение - если память мне не изменяет - двух или трех лет. Но теперь дела его стали улучшаться, и жена его, которая тяжело болела, наконец поправилась, и сам он избавился от лихорадки, и он купил себе маленький виноградник, и не отвезу ли я его благодетелю вина первого урожая? Разумеется, отвезу, с готовностью ответил я и пообещал, что доставлю вино в полной сохранности, не пролив ни единой капли. Прежде чем начать рассказывать о себе, он из осторожности притворил дверь; говорил он с таким избытком чувств, и к тому же на провинциальном итальянском наречии, столь трудном для понимания, что мне несколько раз приходилось останавливать его и умолять успокоиться. Мало-помалу ему это удалось, и, провожая меня до гостиницы, он уже совершенно овладел собой. В гостинице, прежде чем лечь спать, я сел и добросовестно описал все это англичанину, закончив письмо обещанием, невзирая ни на какие препятствия, доставить вино на родину, все до последней капли.