одня принимала его сердечно и ласково, завтра - сухо и равнодушно; то, чтобы подразнить его, ворковала с другим поклонником, то любезничала с Чарльзом, чтобы позлить третьего. Разумеется, эта юная особа отнюдь не собиралась стать женой какого-то захудалого стенографиста. Но что за важность! Он красив, он мило поет, а кроме того, кому не лестно такое обожание! Деньги и положение - вот что для нее решало вопрос, а люди ее круга считают, что дела у человека идут хорошо лишь в одном случае - если есть виды на солидную должность в Сити *. Между тем играть в любовь очень весело, и долгое время Чарльзу разрешалось верить, что к нему относятся благосклонно. В жизни молодого Диккенса сейчас была одна цель - выдвинуться, занять положение, при котором он сможет предложить своей избраннице гнездо и надежный доход. Когда обоим было уже далеко за сорок, он писал: "Для меня совершенно очевидно, что пробивать себе дорогу из нищеты и безвестности я начал с одной неотступной мыслью - о Вас". На всю жизнь сохранились в его памяти события тех дней. Однажды Мария попросила его подобрать пару перчаток к ее синему платью, и двадцать пять лет спустя он все еще ясно представлял себе, какого они были оттенка. В другой раз он встретил ее с матерью и каким-то знакомым на улице Корнхилл по дороге к портнихе. Чарльз проводил всю компанию до самых дверей, и здесь миссис Биднелл, не желавшая, чтобы он шел туда вместе с ними, остановилась и весьма недвусмысленно заявила: "Ну-с, мистер Диккин, с вали мы теперь распростимся". Этот случай тоже запомнился ему навсегда. Но вот, наконец, получено место парламентского репортера. Сколько раз в два-три часа ночи он шел пешком от Палаты общин на Ломбард-стрит * лишь ради того, чтобы увидеть дом, в котором спит она! И чего только он не передумал! Вот что он написал об одной из своих навязчивых идей - правда, позже, когда увидел и смешную сторону в том, что тогда с ним творилось: "Года три или четыре она безраздельно владела всеми моими помыслами. Она была старше меня. Несчетное множество раз заводил я с ее матерью Воображаемый Разговор о нашем браке Я написал сей осмотрительной даме столько матримониальных посланий, что посрамил бы самого Горэса Уолпола *. О том, чтобы отсылать их, я не помышлял, но придумывать их и через несколько дней рвать было божественным занятием! Некоторые начинались так: "Милостивая государыня! Я полагаю, что особа, наделенная даром наблюдательности, каковым, как мне известно, обладаете Вы, особа, полная чисто женского сочувствия к пылкой молодости - сомневаться в этом более чем кощунственно, - не могла, разумеется, не угадать, что я люблю ее очаровательную дочь - люблю преданно и глубоко". Когда я был настроен менее резво, письмо начиналось иначе: "Будьте великодушны, сударыня! Явите снисхождение жалкому безумцу, который вознамерился сделать Вам признание, достойное удивления и совершенно неожиданное для Вас, признание, которое он умоляет Вас предать пламени, едва Вам станет ясно, к какой недосягаемой вершине устремлены его несбыточные надежды". В другие минуты - во время приступов беспросветного уныния, когда Она отправлялась на бал, а меня пригласить забывали, - моя эпистола представляла собою набросок трогательной записки, которую я оставлял на столе, удаляясь в неведомые края. Что-нибудь в таком духе: "Писаны строки сии для миссис О-нет-никогда рукою, которая ныне, увы, далеко Изо дня в день сносить мучения безнадежной любви к той, чье имя я здесь не назову, было выше моих сил. Легче, о, много легче свариться заживо в песках Африки, окоченеть на гренландских берегах" (Здесь трезвый рассудок подсказывал мне, что семейству моего "предмета" ничего другого и не нужно.) "Если когда-либо я вновь возникну из мрака неизвестности и предвестницей моей будет Слава - все это лишь для нее, моей возлюбленной. Если я сумею добыть Злато, так единственно ради того, чтобы сложить его к ее несравненным ногам. Но если меня постигнет иная судьба и Ворон сделает меня своею добычей..." Кажется, я так и не решил, как следовало поступить в этом душераздирающем случае. Сначала испробовал в виде концовки фразу: "Пусть, так будет лучше". Не ощущая, однако, твердой уверенности в том, что так будет действительно лучше, я, помнится, заколебался - то ли оставить дальше просто пустое место (и убедительно и вместе с тем жутко), то ли заключить послание кратким "Прости!". До конца жизни суждено ему было хранить в памяти каждую мелочь, связанную с Марией Биднелл. Он не мог равнодушно слышать ее имени; стоило ком-нибудь заиграть на арфе, сдвинуть брови, как она, - и все начиналось сначала. "С той поры и до последнего вздоха я убежден, что такого верного, такого преданного и незадачливого горемыки, как я, свет не видывал, - говорил он ей в те дни, когда все уже давно прошло. - Воображение, фантазия, страсть, энергия, воля к победе, твердость духа - все, чем я богат, - для меня неразрывно и навсегда связано с жестокосердной маленькой женщиной, за которую я был тысячу раз готов - и притом с величайшей радостью - отдать жизнь". Он считал, что обязан ей не только тем, что рано добился успеха, но и тем, что характер его изменился самым коренным образом. "Моя беззаветная привязанность в Вам, нежность, напрасно растраченная мною в те трудные годы, о которых и страшно и сладко вспомнить, оставили в моей душе глубокий след, приучили к сдержанности, вовсе несвойственной мне по натуре и заставляющей меня скупиться на ласку даже к собственным детям, за исключением самых маленьких". Неопределенность - вот что сводило его с ума. Сегодня Мария притворно нежна - и он на верху блаженства; завтра сурова - он просто убит. Он написал ее сестре Анне, чтобы выяснить, каковы его шансы на успех. "Дорогой мой Чарльз, - гласил ее ответ, - я, право же, не в состоянии понять Марию. Сказать, кто ей нравится? Не рискну взять на себя такую ответственность". Восторги сменялись унынием, приливы отчаяния - надеждой, но в тот день, когда ему исполнился двадцать один год, все решилось. Жили Диккенсы теперь недалеко от площади Кавендиш-сквер, но поселились здесь не сразу. Сначала старое жилье в Сомерс-Тауне уступило место дому Э 70 по Маргарет-стрит; спустя некоторое время семейство перебралось на Фицрой-стрит, в дом Э 13, и уже отсюда - на Бентинк-стрит, в домЭ 18, причем каждый переезд означал, что парламентский репортер Чарльз Диккенс поднялся на новую ступеньку своей профессии и дела семьи чуточку поправились. Итак, праздновался день рождения (виновник торжества упросил кого-то один раз отсидеть за него в Палате общин), и "вечер был прекрасен. Из одушевленных и неодушевленных предметов, связанных с ним, я ни одного (не считая гостей и самого себя) раньше не видел в глаза. Вещи были взяты напрокат, лакеи - наняты неведомо где. В тот час, когда всякие следы порядка исчезают, когда пустые рюмки валяются где попало, я заговорил с Нею, укрывшись где-то за дверью, - я открылся Ей до конца... Она была воплощением ангельской кротости, но... в ответ мне вымолвила слово, которое, как я выразился в тот момент, "опалило мне мозг". Вскоре она ушла, и, когда праздная (хотя и, разумеется, ни в чем не повинная) толпа рассеялась, я вместе с каким-то гулякой, малым язвительным и беспутным, отправился "искать забвения", о чем недвусмысленно заявил попутчику. Забвение - а заодно и головную боль - я действительно обрел, но оно оказалось недолговечным: назавтра, в обличительном свете полуденных лучей, я поднял тяжелую голову с подушки, стал мысленно перебирать минувшие дни рождения и в конце концов вернулся к моей беде и к горьким порошкам от головной боли". После мучительной внутренней борьбы он собрал ее письма, перевязал голубой ленточкой и отослал обратно. "Каждое наше свидание за последнее время, - писал он, - не что иное, как новое свидетельство Вашего бессердечного равнодушия. Для меня же каждое из них всегда становилось обильным источником тоски и горечи... На смену прежним чувствам явилось уныние, более того, крайнее отчаяние - слишком долго я их терпел. Слава богу, могу сказать, к своей чести, - заслуженной, я полагаю, - что за время нашего знакомства я всегда поступал справедливо, разумно и достойно. Со мною обращались то так, то эдак: один день ласково и благосклонно, другой - совершенно иначе; я неизменно оставался все тем же... Поверьте, ничто не сможет доставить мне большего наслаждения, чем весть о том, что Вы, моя первая и последняя любовь, счастливы". И все-таки Мария умудрилась извлечь из этой истории еще кое-что забавное. Обо всем, что произошло между ними, она поведала своей приятельнице, некоей Мэри Энн Ли, а та - разумеется, по секрету - Фанни Диккенс. Вскоре мисс Ли побывала на любительском спектакле, устроенном Чарльзом на Бентинк-стрит, и воспользовалась случаем, чтобы пококетничать с ним, а потом сообщила Марии Биднелл, что Чарльз не только ухаживал за ней, но и рассказал все, что случилось. Когда все это дошло до Чарльза, он написал Марии, что мисс Ли солгала. Чтобы продлить удовольствие, Мария притворилась, что верит мисс Ли, и получила от Чарльза еще одно послание: "Того, что я вынес от Вас, я уверен, не вытерпела по милости женщины еще ни одна живая душа, - сетовал он. - Но мне не стерпеть - даже теперь - и тени подозрения в том, что чувство мое изменилось или отдано другой. Нет, этого я не заслужил!" Отослав мисс Ли письмо, полное презрения и упреков, он обратился за утешением к вину, объявив Колле, который вот-вот собирался жениться на сестре Марии: "Вчера я точно обезумел; сегодня мой желудок - нечто вроде корзинки с лимонами". В тот же день, 19 мая 1833 года, еще не оправившись от похмелья, он в последний раз обратился к Марии: "Я делал и буду делать все, на что способен человек, чтобы упорством, терпением, неустанным трудом проложить себе дорогу. Никого на свете, - вновь уверял он ее, - я не любил и не полюблю, как Вас". Но Марии надоело дурачиться. Она отвечала холодно, укоризненно, и вот так-то она пошла своим путем, а он - своим, увековечив ее в галерее женских портретов, самых прелестных и самых беспощадных в английской литературе. Должно быть, именно любовь, властная и живая, заставила Диккенса так остро почувствовать всю нелепость и пустоту политики. Репортером Палаты общин он сделался весною 1832 года, когда в парламенте обсуждался билль о реформе * и англичане верили, что не сегодня-завтра в стране настанет рай. Вдоволь наслушавшись "представителей нации" и сделав недвусмысленные выводы относительно результатов их совещаний, Диккенс заключил, что государственный муж средних масштабов - это оппортунист, пустозвон, низкопоклонник и карьерист и что победа одной какой-либо партии идет на благо лишь группе людей. Зеленым двадцатилетним юнцом он писал о том, как паясничают члены парламента. Поскольку в дальнейшем он не нашел оснований изменить свое мнение о комедии, которая разыгрывается в Вестминстерском дворце, нижеследующие строки можно считать изложением его первой и единственной точки зрения по этому поводу: "Мы считаем, что начало парламентской сессии не более и не менее, как первый акт пышного циркового представления, и что всемилостивейшую речь Его Величества на открытии оной можно не без успеха сравнить с классическим приветствием клоуна: "А вот и мы!" "А вот и мы, милорды и джентльмены!" - это восклицание (так, во всяком случае, кажется нам) превосходно и в сжатой форме передает также сущность заискивающе-примирительной речи главы кабинета..." "Никогда еще, пожалуй, политическое "действо" не могло похвастаться таким сильным составом участников, как в наши дни. Особенно хороши клоуны. Признайтесь, разве были у нас раньше такие акробаты? Разве когда-нибудь фокусники проявляли такую готовность выложить весь запас своих трюков на потеху восхищенной публике? Сказать по правде, это чрезмерное рвение навело кое-кого на весьма недобрые мысли. Нельзя сказать, что, устраивая на потеху всей стране бесплатные представления, да еще в такое время, когда театры закрыты, и ставя себя на одну доску с жалкими шутами, эти люди внушают уважение к своей профессии... Но - довольно; это ведь в конце концов вопрос вкуса, не более. Стоит ли затрагивать его? Не лучше ли с гордостью и умилением предаться отрадным мыслям о том, какую отличную сноровку показали наши клоуны в текущем сезоне? Что ни день - они тут как тут. Часов до двух-трех ночи, а то и позже выделывают они бог знает что: кривляются, ломаются, награждают друг друга оплеухами - потеха невообразимая! И ни малейших признаков усталости! А что творится вокруг - какой странный шум, рев, вопли, неразбериха! Казалось бы, никто так не дерет глотку, как те головорезы, которые за шесть пенсов набиваются на галерку во время боксерских состязаний? Но куда им! Эти перещеголяют и самых отчаянных. Особенно занятно наблюдать, какие невероятные ужимки проделывает тот или иной клоун по мановению волшебной палочки, которую, как ему и полагается по чину, держит у него над головою лидер (он же арлекин). Повинуясь ее магической, неотразимой власти, он то застынет в полной неподвижности, не в силах шевельнуть и пальцем, мгновенно утратив самый дар речи, то в случае надобности чрезвычайно оживляется и с воодушевлением извергает потоки слов, пустых и бессмысленных, увлеченно корчит самые немыслимые гримасы, принимает самые дикие позы, ползает на животе. Мало того если нужно, он вылижет грязь, не сморгнув и глазом. Диковинные фокусы вытворяет и арлекин, у которого до поры до времени находится эта волшебная палочка. Просто чудеса! Стоит лишь помахать ею перед чьим-нибудь носом, и у человека вылетает из головы все, что он думал до сих пор, а взамен он получает комплект идей совершенно иного сорта. Легкое прикосновение - и сюртук уже совсем другого цвета. Есть виртуозы, которые, подержав палочку сначала справа, а потом слева, умудряются молниеносно изменить своей стороне, перейти на сторону противника и снова вернуться, причем цвет их убеждений меняется всякий раз и все проделывается с такой быстротой и ловкостью, что даже самый зоркий глаз с трудом уследит за этими манипуляциями. Всесильный маг, по воле которого присуждается чудесный жезл, иногда вырывает его из рук временного обладателя и передает новому фигляру. В этих случаях все действующие лица меняются местами, а там, глядишь, опять возня, тумаки, подножки - представление начинается сначала". Прослужив месяцев шесть репортером одной вечерней газетки, Диккенс получил место в другой - "Зеркале парламента", которую издавал его дядя Дж. X. Барроу. Вскоре ни один репортер на галерее прессы не мог сравниться с ним в проворстве и точности. Дядя стал то и дело приглашать его на "уикэнд" в Норвуд, куда Чарльза, навсегда распростившегося с Марией Биднелл, притягивала "пара черных глаз, очень миленьких". Его усердие и расторопность произвели на Барроу такое сильное впечатление, что он свел племянника с владельцем газеты "Морнинг кроникл". Молодой репортер стал сотрудником этой газеты с жалованьем пять гиней в неделю и начал щеголять в новой шляпе, синем пальто с черной бархатной отделкой, которое он "носил внакидку, "a l'Espagnole"", и прочих сногсшибательных одеждах. Нельзя сказать, что жизнь парламентского репортера полна удовольствий. Во-первых, он должен, изнывая от скуки, слушать, что бубнит очередной оратор, и записывать все его пустые словоизвержения. Во-вторых, сидеть на задних - репортерских - местах галереи для посетителей тесно и неудобно: освещение никуда не годится, духота, смрад, пот градом; посидишь долго в одном положении - все болит, попробуешь принять другое - и того хуже. "Я почувствовал, как его нога тихонько прижала мою, и мозоли наши заныли дуэтом". В 1834 году Палата общин сгорела, и заседания временно проводились в Палате лордов. Жизнь Диккенса в связи с этим изменилась лишь в одном отношении: раньше он был вынужден терпеть адские муки сидя, а теперь - стоя. Ни то, ни другое не могло внушить пламенной любви к себе подобным, а потому нет ничего удивительного в том, что приятели считали его малым замкнутым, хотя и учтивым. Правда, одного друга, по имени Томас Бирд, он все-таки завел, и уж этот оказался другом на всю жизнь. В период между парламентскими сессиями работа становилась интереснее. По заданию "Морнинг кроникл" Диккенс ездил в провинцию собирать материал для корреспонденции: с какой речью выступил тот или иной министр, как прошли выборы, где случился большой пожар, - короче говоря, он писал обо всем, чем "дышит эпоха". Кстати говоря, эпоха эта была так сильно похожа на любую другую, что ее характерные черты можно с успехом отнести и к нынешнему поколению: "В наше время, время расстроенных нервов и всеобщей усталости, люди готовы щедро платить за все, что способно вывести их из апатии". Для Чарльза "вылазки за сенсацией" были сущим наслаждением. Путешествия в карете, когда днем что ни остановка, то целая толпа комических персонажей, а ночью аварии, волнения... Интересно! Бросок вперед в почтовом дилижансе. Скорость головокружительная: пятнадцать миль в час. "Лошади чаще всего в полном изнеможении, почтальоны навеселе". То опрокинулись, то что-то сломалось, то отлетело колесо. Все это, как острая приправа, придавало жизни особый вкус и к тому же служило обильным источником материала. Какое адское терпение, какая выдержка и изобретательность нужны для того, чтобы при свете одинокой восковой свечи или тусклого фонаря, под непрерывный аккомпанемент окриков и конского ржания писать статьи, когда тебя трясет, подбрасывает и кидает из стороны в сторону! Это ли не подвиг? А он упивался работой, блаженствовал среди предвыборной кутерьмы и суматохи: дорожные опасности и неудобства были ему нипочем, а самое большое удовольствие он находил в том, чтобы раздобыть транспорт - карету, коляску, почтовый дилижанс, лошадь - и посрамить репортеров из других газет, собрав самые полные данные и раньше всех доставив корреспонденцию на место. В сентябре 1834 года он отправился в Эдинбург, где графу Грею * предстояло получить звание почетного гражданина этого города. По сему случаю в центре Хай Скул Ярд на холме Калтон-Хилл соорудили павильон; здесь в пять часов вечера должен был состояться банкет. Однако Грей, а вместе с ним и другие важные персоны явились с опозданием, после шести, и о том, что случилось за это время, репортер Диккенс рассказывает в куда более вольном тоне, чем подобает, когда речь идет о столь внушительной церемонии: "Какой-то джентльмен, с идеальным терпением просидев некоторое время в непосредственном соседстве с курами и дичью, ростбифом, омарами и прочими соблазнительными яствами (обед был подан в холодном виде), решил, по-видимому, что самое лучшее - пообедать, пока не поздно, а решив, взялся за дело, с отменным усердием опустошая тарелки. Пример оказался заразительным, и вскоре все потонуло в стуке ножей и вилок. Заслышав этот стук, отдельные джентльмены (те, которым есть еще не хотелось) с негодованием возопили: "Позор!", на что кое-кто из джентльменов (которым уже хотелось), в свою очередь, откликнулся: "Позор!", ни на секунду не переставая, впрочем, уплетать за обе щеки. Один официант, пытаясь спасти положение, взобрался на скамью и, с чувством обрисовав преступникам всю чудовищность содеянного, умолял их приличия ради остановить жевательный процесс, пока не явится граф Грей. Речь была встречена громкими возгласами одобрения и не возымела ни малейшего действия. Это, пожалуй, был один из тех весьма редких в истории случаев, когда обед, по существу, окончился прежде, чем начался". По приезде именитых гостей председательствующий граф Розбери "попросил собравшихся минутку помедлить с обедом. Преподобный Генри Грей уже находится здесь, дабы освятить трапезу молитвой, но внутрь пробраться не может, так как у входа слишком большая толпа... Гости в основном уже отобедали и поэтому как нельзя более благодушно согласились подождать". Ноябрь застал Диккенса в Бирмингеме, этом "городе железоделательных заводов, радикалов, нечистот и скобяных изделий". В январе 1835 года он был на выборах, проходивших в Ипсвиче, Садбери и Челмсфорде, разъезжая на двуколке в Брейнтри и обратно. "Хотите - верьте, хотите - нет, а я действительно проехал все двадцать четыре мили и не опрокинулся... Всякий раз, заслышав барабан, мой рысак шарахался прямо в кустарник, посаженный по левой стороне дороги, а стоило мне вытянуть его оттуда, как он кидался в кусты, растущие справа". Челмсфорд показался ему "самой дурацкой и тоскливой дырой на земле". Ненастным воскресным днем, стоя в номере гостиницы "Блек Бой" "у огромного полуоткрытого окна", он "смотрел, как хлещет дождь по лужам, гадая, долго ли осталось до обеда, и проклиная себя за то, что не догадался положить в чемодан парочку книг. Единственный фолиант, который попался мне здесь на глаза, лежит на диване. Озаглавлен он "Учение и маневры армии в полевых условиях. Соч. сэра Генри Торренза", и перечитывал я его столько раз, что, безусловно, мог бы по памяти обучить добрую сотню рекрутов". В мае он помчался в Эксетер, чтобы попасть на речь лорда Джона Рассела *. Митинг состоялся на дворцовой площади под проливным дождем. "Двое собратьев по перу, которым как раз было нечего делать, из сострадания растянули над моим блокнотом носовой платок, наподобие парадного балдахина во время церковного шествия". Домой он вернулся с ревматизмом в начальной стадии и "абсолютно глухой". Через несколько месяцев он отправился в Бристоль слушать новую речь лорда Рассела, на минутку задержавшись в нью-берийской таверне "Джордж и Пеликан", чтобы наспех набросать "корреспонденцию" - на сей раз личную. "Вокруг - сумбур и беспорядок; барахтаюсь среди карт, дорожных справочников, конюхов и форейторов, и ни на что, кроме дела, времени не хватает". В результате совместных усилий, подкрепленных стараниями четверки почтовых и пары верховых лошадей, ему и Бирду удалось повергнуть в прах газетчиков-конкурентов своими сообщениями о бристольском митинге и банкете в городишке Бат. В том же самом году загорелся дворец Солсбери Армз, и Диккенс ринулся в Хэтфилд, чтобы написать корреспонденцию о пожаре исторического здания. "Торчу здесь, дожидаясь, пока останки маркизы (sic!) Солсбери выроют из-под развалин фамильного замка... Жду результатов расследования, которое не могут произвести, пока не обнаружены кости (если они уцелели)". В декабре он побывал в Кеттеринге "наблюдателем" на выборах, жил в гостинице "Белый олень" и о городе составил такое же мнение, как и о Челмсфорде: "Идиотизм и смертная скука". Но здесь он с приятелем раздобыл бильярдный стол, который установил у себя в номере - "просторном помещении в самом конце длинного коридора. Имеются два окна, из которых открывается захватывающий вид на конский двор. За дверью - маленькая прихожая. Дверь мы заперли и снаружи вывесили кочергу, временно исполняющую обязанности дверного молотка". Оградив себя от вторжений извне, друзья отдавали игре на бильярде все время, не занятое отчетами о малопривлекательных событиях, происходивших за дверью. В один прекрасный день хозяева бильярдно-спального апартамента пригласили трех гостей на рождественский обед: устрицы в рыбном соусе, ростбиф, утка, традиционный пудинг с изюмом и сладкие пирожки. Что касается диккенсовских описаний выборов, то они весьма поучительны. Никогда еще, утверждает автор, свет не видывал такой кровожадной шайки отъявленных злодеев, как тори. "Вчера, после того как "дело" благополучно завершилось и начались потеха и торжество, они вели себя как сущие дикари. Я не сомневаюсь, что, если бы сюда довелось попасть иностранцу, решившему побывать в английском городе, чтобы составить собственное мнение о национальных особенностях англичан, он тотчас вернулся бы во Францию и уж больше ногой не ступал на английскую землю. Избиратели вообще нередко теряют человеческий облик, но подлость этих субъектов просто уму непостижима. Вчера в беззащитную толпу на полном скаку врезался большой отряд вооруженных всадников; один за спинами сообщников взвел курок заряженного пистолета, и во все стороны посыпались удары. Поверите ли, их возглавляли священники и члены городского магистрата. Поверите, я своими глазами видел, как один из этих головорезов отстегнул стремянный ремень и принялся хлестать с размаху направо и налево, да не как-нибудь, а тем концом, на котором железная пряжка, чтобы побольнее! Никогда в жизни не встречал ничего более мерзкого, тошнотворного и возмутительного!" В день выборов стоял шум, хоть и не такой адский, как от нынешних громкоговорителей, но, судя по всему, еще более нестройный. Звонят колокола, надрываются кандидаты, гремит музыка, мужчины затевают драки, женщины визжат; "а из каждого увеселительного заведения несется вой и рев: это пьянствуют и объедаются избиратели". Голова у "Диккенса "буквально раскалывается", он удаляется к себе в номер и играет на бильярде. Но пока Чарльз Диккенс, не щадя живота своего, справлялся с работой репортера, в мире произошли вещи посерьезнее, чем все эти политические передряги: во-первых, появились и вызвали большой интерес очерки некоего Боза, а во-вторых, автор их собрался жениться. ^TНЕПОДРАЖАЕМЫЙ БОЗ^U Однажды осенним вечером 1833 года Чарльз Диккенс показался на улице Флит-стрит * и тотчас скрылся, свернув в переулок Джонсонс-Корт, к почтовому ящику журнала "Мансли мэгэзин". Отвергнутый Марией Биднелл, он почувствовал настоятельную потребность чем-то занять мысли и, рискуя оказаться отвергнутым еще и издателями, взялся за очерки, которые были не чем иным, как зеркалом реальной жизни. В почтовый ящик был опущен первый из них, ставший известным впоследствии под заголовком "Мистер Минс и его двоюродный брат". Он был опубликован в декабрьском номере журнала, и юный автор, узнав об этом, "зашел в Вестминстер Холл * и просидел там целых полчаса. Гордость и радость застилали мне глаза, на улицу и прохожих не хотелось смотреть, да и не такой у меня был вид, чтобы показаться на улице". "Ужасно волнуюсь, - писал он Генри Колле, рассказывая о великом событии. - Так сильно дрожит рука, что ни слова не могу написать разборчиво". Редактор "Мансли мэгэзин" дал ему понять, что сотрудникам журнала следует довольствоваться славой, не рассчитывая на гонорар, и все же Диккенс продолжал посылать ему очерки. Шли они без подписи, пока в августе 1834 года автор не выступил впервые под псевдонимом "Боз" - "ласкательным прозвищем моего любимца, младшего брата. Я окрестил его Мозесом в честь "Векфилдского священника". Произносили это имя в нос - так выходило смешнее: "Бозес", а потом оно сократилось и стало "Бозом". Очерки быстро привлекли к себе внимание. Один из них был даже присвоен неким актером, который сделал из него водевиль и поставил на сцене театра "Адельфи" *, отнюдь не потревожив по этому поводу автора. В те времена закон об авторских правах на театр не распространялся, и театральные директора обычно проявляли крайнюю деликатность, не докучая сочинителям просьбами разрешить постановку или дать совет, а главным образом заботясь о том, чтобы не оскорбить автора уплатой гонорара. Не обошли Боза вниманием и газеты, полностью напечатав очерки на своих страницах, и автор, работе которого была оказана столь высокая честь, почувствовал, что без колебаний предпочел бы славе презренный металл. Своей газете "Морнинг кроникл" он безропотно дал напечатать несколько очерков даром, но когда эта же самая фирма основала еще и вечерний выпуск, "Ивнинг кроникл", он обратился к редактору Джорджу Хогарту с просьбой повысить ему жалованье в виде компенсации за серию очерков, которые он намерен написать для этого издания. Он выразил надежду, что его просьбу сочтут "умеренной и справедливой", и не ошибся: вместо пяти гиней в неделю он стал получать семь. Первым среди выдающихся современников Диккенса, кто после выхода в свет "Очерков" стал искать случая познакомиться с ним, был Гаррисон Эйнсворт *, автор нашумевшего романа "Руквуд", опубликованного в 1834 году. По воскресеньям Эйнсворт принимал у себя в Кензал Лодже гостей; был приглашен и Диккенс. Здесь он познакомился с издателем Джоном Макроном, который прочитал "Очерки", пленился ими и в 1836 году издал первую серию в двух томах с иллюстрациями художника Крукшенка *, а год спустя - вторую, в одном томе. "Это мои первые шаги, - писал Диккенс, - если не считать нескольких трагедий, написанных рукою зрелого мастера лет девяти и сыгранных под бурные аплодисменты переполненных детских". Ему был всего двадцать один год, когда он начал "Очерки Боза", но и здесь уже виден человек зоркий, наблюдательный, наделенный тем всепроникающим юмором, который так прославил его впоследствии, превосходно понимающий, как люди сами умеют создавать себе всяческие беды. Вот образчик бозовского "героя" - тип, которому под тем или иным именем суждено вновь и вновь появляться на страницах его книг: "Счастлив он бывал лишь в тех случаях, когда чувствовал себя безнадежно несчастным... У него было только одно наслаждение: портить жизнь окружающим - вот когда он, можно сказать, действительно вкушал радость бытия... Щедрой рукой жертвовал он на пропитание двум бродячим проповедникам-методистам *, лелея трогательную надежду на то, что если на этом свете людям почему-либо живется неплохо, ему, быть может, удастся отравить их земную жизнь страхом перед загробной". Приход великой эры технического и научного прогресса, по-видимому, вызывал у Диккенса некоторую тревогу: "Он явно намерен поставить опыт первостепенной важности - дай бог, чтобы не слишком опасный. А впрочем, интересы науки прежде всего, так что я подготовил себя к самому ужасному". В этой работе привлекает к себе внимание стилистический прием, который с годами становится характерным для Диккенса. Возможно, что он возник как результат необходимости, естественной для любого журналиста: когда не хватает материала, "нагонять строки", повторяя ту же мысль в разных выражениях. Так, один герой у него "более чем полуспит и менее чем полубодрствует". Впрочем, быть может, этот прием объясняется врожденной любовью писателя к подчеркнуто выразительной речи. На творчество Диккенса оказали влияние два писателя: Дефо и Смоллетт. "Робинзон Крузо" и "Родерик Рэндом" дали ему больше, чем все другие прочитанные им книги, - иными словами, они просто были ему чем-то ближе других по духу. Он хорошо знал Шекспира - в этом, читая книги Диккенса, убедится любой знаток. Он любил Филдинга, восхищался Вальтером Скоттом, но по темпераменту был далек от этих трех своих великих предшественников. Что касается "Клариссы" Ричардсона, то Диккенс, по-видимому, заглянул в нее лишь для того, чтобы почувствовать, что больше этого никогда не сделает. Само понятие "влияние" необычайно далеко от Диккенса, более кого бы то ни было заслуживающего эпитет "самобытный". Работая над "Очерками", покорившими издателей тем, что за них не приходилось платить, Диккенс вел кочевой образ жизни. Сначала он снимал квартиру с пансионом на Сесиль-стрит в районе Стрэнда. "Обращались с постояльцами здесь ужасно: в рагу каждый раз подливали слишком много воды, потеряли где-то терку для мускатных орехов, запачкали мне всю скатерть, и так далее, и тому подобное. Одним словом (терпеть не могу, когда мне мешают житейские мелочи), я предупредил, что съеду с квартиры". Сказано - сделано. Он поселился у родителей на Маргарет-стрит, вместе с ними переехал на Фицрой, а затем на Бентинк-стрит. Здесь, чтобы позабавить друзей и родных, да и ради собственного удовольствия, он несколько раз устраивал домашние спектакли. Принимал в них участие и Колле, получивший однажды приглашение на репетицию, составленное в нижеследующих выражениях: "Семейство сбилось с ног. Исполнители в волнении. Декорации будут готовы с минуты на минуту, механизмы налажены, занавес сшит, оркестр в полном составе, театральный директор грязен, как трубочист". Колле бывал и в Норс-Энде, куда Диккенс изредка ездил, чтобы провести денек-другой на Коллинз Фарм {Эта ферма, которую Диккенс особенно любил, расположена на западной окраине пустоши Хемпстед Хит, за гостиницей "Булл Энд Буш", и ныне известна под названием "Уайлдс". Там в свое время жила семья Линнелов, у которых часто гостил их друг, поэт Уильям Блейк.}. За городом Диккенс вставал в семь часов утра и совершал прогулки верхом на лошади, о которой как-то заметил: "Облик вышеупомянутого животного наводит на мысль о том, что использовать его для чего бы то ни было совершенно невозможно. (Разве что эти кости придутся по вкусу собакам.) Время от времени к нему возвращались приступы колик; что же касается приступов безденежья, они терзали его постоянно. В 1834 году мистер Диккенс-старший был вновь арестован, на сей раз за долги виноторговцам, и сын, чтобы вызволить его, умудрился кое-как собрать нужную сумму. Вскоре заболела миссис Диккенс, и посыпались новые счета. Нельзя сказать, чтобы ее супруг старался облегчить положение. Стоило явиться кредиторам, как он исчезал, оставляя семью в полном неведении относительно своего местопребывания. Стараясь помочь родным и спасти отца от тюрьмы, Чарльз постоянно забирал свое жалованье за много месяцев вперед. Можно без преувеличения сказать, что с того момента, как Чарльз Диккенс начал зарабатывать деньги, он зачастую содержал все семейство целиком, почти всегда - большую его часть, а кое-кого из членов семьи - постоянно. Трудно представить себе человека, более обремененного родственниками. Покинув в конце концов Бентинк-стрит, семейство разделилось. Диккенс с младшим братом Фредериком поселился на Фернивалс-инн, 13, но обставить квартиру прилично не смог: львиная доля заработка уходила на содержание родных. Гостей приходилось принимать в комнате с голым полом, всю обстановку которой составляли ломберный столик, два-три жестких стула да стопочка книг. Но, несмотря на все тревоги и заботы, Чарльз был настроен превосходно и полон радужных надежд. Первое видно из бодрого письма, которое он "распечатал специально для того, чтобы сообщить", что с тех пор, как он "запечатал его, ровно ничего не произошло". Второе - из того, что, получая всего семь гиней в неделю, он готовился вступить в брак, хотя это означало, что ему придется содержать жену и в перспективе - собственных детей, кроме родителей и их вполне реального потомства. У него завязались приятельские отношения с шотландцем Джорджем Хогартом, напечатавшим в "Ивнинг кроникл" серию его очерков. Вскоре Хогарт пригласил его к себе домой, где Диккенс быстро завоевал расположение жены и дочерей своего патрона. Да и как было не полюбить этого молодого человека? У него было все: приятная внешность, живой характер, растущая известность, обширный репертуар очень милых шуточных песенок, неистощимый запас увлекательных историй, пристрастие к всяческим фокусам и затеям, которые не могли не нравиться - так они были уморительны. Однажды летом, например, Хогарты расположились после обеда у себя в гостиной, как вдруг из садика в раскрытое окно ворвался переодетый матросом Диккенс, протанцевал, насвистывая себе аккомпанемент, матросский танец и выпрыгнул обратно. Через несколько минут, одетый как обычно, он с чинным видом появился в дверях, степенно поздоровался с каждым за руку, величаво опустился на стул, но не выдержал и покатился со смеху, глядя на растерянное, застывшее от изумления семейство. Жизнерадостный, обаятельный, он совершенно покорил Хогартов и стал бывать у них каждый день, даже поселился на время в Селвуд-Плейс, чтобы жить к ним поближе (Хогарты занимали в Бромптоне дом Э 18 на Йорк-Плейс, Куинс Элмс). Очень скоро он сделал предложение старшей из дочерей Хогарта - Кэт. Быть любимым - вот в чем заключалась основная потребность натуры Диккенса. Трагедия, пожалуй, была в том, что он требовал большего, чем был в состоянии дать сам. Лишенный, по собственному убеждению, материнской любви, он постоянно искал ее у других, но только "спрос" в этом случае всегда превышал "предложение". Марию Биднелл он любил неистово, как человек, который томится по любви. Когда Мария отвернулась от него, можно было почти наверняка предположить, что первая женщина, которая ответит на его чувство, станет его женой. Из дочерей Хогарта на выданье была только Кэт, а так как никакими яркими особенностями она не отличалась, то именно ей и было суждено сделаться миссис Чарльз Диккенс. Это была тихая девушка, незлобивая и покладистая, сдержанная, с ленцой. Пухленькая, свежая, она была миловидна; синие глаза под тяжелыми веками, чуть вздернутый носик, прекрасный лоб, маленький круглый рот, яркие губы, мягкий подбородок. Двигалась она неторопливо, чуточку неуклюже и всегда казалась немного сонной. Зато голос у нее был приятный, а лицо во время разговора освещалось прелестной улыбкой. Те, кто был знаком с нею, говорили, что она напоминает героиню "Дэвида Копперфилда" Агнес, и этому нетрудно поверить, хотя Маклиз * вдобавок к другим достоинствам наделяет ее в своих портретах еще какой-то затаенной чувственностью. Если судить по письмам мужа, ей был не чужд юмор, но выражался он преимущественно в каламбурах. Такова была счастливица, к которой обратилось чувство Диккенса: ни он, ни она в то время не подозревали, что это был только отзвук его бурной страсти к Марии Биднелл. Диккенс играл роль влюбленного с таким жаром, так самозабвенно, что и Кэт подхватило этим вихрем. Почему он так поступал, станет ясно, когда речь пойдет о некоторых особенностях его характера. Однако человек, который любит по-настоящему, не станет, подобно Диккенсу, заключать накануне свадьбы соглашение с невестой о том, что, если один из них полюбит еще кого-нибудь, другой будет поставлен об этом в известность. Подобная оговорка в брачном контракте выглядит приблизительно так же, как если бы, готовясь принять католичество, верующий сообщил священнику, что, если он вздумает когда-нибудь перейти в магометанство, ничто не должно ему помешать. Кэт была не так умна, чтобы догадаться об этом. Через три недели после обручения произошла первая размолвка. Из письма Диккенса к невесте в мае 1835 года ясно, что она проявляла свою любовь не так пылко, как ему хотелось бы. "Внезапная и ничем не вызванная холодность, которую ты проявила в обращении со мною, удивила и больно ранила меня - удивила оттого, что нельзя представить себе, как в одном сердце могут соединиться любовь и такое мрачное, железное упорство; а ранила потому, что теперь ты значишь для меня несравненно больше, чем прежде". Он предостерегает ее: "То, что можно подчас скрыть от влюбленного, всегда разглядит или угадает муж... Если ты действительно меня любишь, мне бы хотелось, чтоб ты была достойна себя. Твоя любовь должна, подобно моей, быть выше банальных уловок и вздорного кокетства, оскверняющих, делающих посмешищем само слово "любовь". Ее ветрености он противопоставляет свое постоянство, напоминая о том, что оставил ради нее друзей, о том, как огорчался, когда она была больна, как радовался ее выздоровлению. "Я не сержусь, я огорчен, и уже второй раз". "Огорчен" он подчеркнул дважды, добавив, что она едва ли способна понять, какой смысл он вкладывает в это слово. Марии Биднелл он в таком тоне не писал. Одна девушка его провела, но уж другой он не даст себя одурачить - к этому, по существу, сводится его предостережение.