было от чего: журнал, два романа, выходивших сериями, то и дело статьи, да и еще добрый десяток разных дел. "Не могу сделать больше с одной парой рук и единственной головой", - жаловался он Крукшенку. Однако у него нашлось время на то, чтобы вместе с Мэри бегать в поисках подходящего дома, и в начале апреля Диккенс с женой, ребенком, братом и свояченицей переехал в дом Э 48 по Даути-стрит, где ему было суждено прожить почти три года. Таков уж он был по природе, этот человек, - недоступное всегда привлекало его сильнее, чем доступное. К Мэри он привязался так, что это чувство - правда, он в то время не признался бы в этом - было гораздо глубже того, которое он испытывал к своей жене. Прелестная, живая, отзывчивая, умненькая, Мэри считала его самым необыкновенным существом на земле, а его произведения - самыми изумительными в мире. Подобное обожание отнюдь не оставляло Диккенса равнодушным, наоборот! Но так как они были на положении близких родственников, исключающем самую возможность греховных помыслов, то Мэри стала для Диккенса созданием святым, идеальным, что было как нельзя более в его духе. Для него пределом совершенства в человеческих отношениях была именно такая глубокая, гармоническая духовная близость с женщиной, целиком посвятившей себя его интересам. Жена была поглощена домашними заботами, и он всюду бывал вместе с Мэри: на официальных приемах, в гостях у друзей, на выставках, в театре. То были самые счастливые дни в его жизни - он блаженствовал, купаясь в лучах славы и упиваясь поклонением Мэри. Но счастье продолжалось недолго. В субботу, 6 мая, лишь пять недель спустя после того, как они въехали в новый дом, Диккенс повел Кэт и Мэри в театр "Сент-Джеймс". Вечер прошел восхитительно; в час ночи Мэри ушла спать "совершенно здоровой и в обычном своем чудесном настроении", но не успев еще раздеться, почувствовала себя дурно. Тотчас же послали за врачом. У Мэри оказался тяжелый порок сердца. Все старания врача была напрасны: на другой день она умерла. "Слава богу, она скончалась у меня на руках, - писал Диккенс, - и последнее, что она прошептала, были слова обо мне". Это был жестокий удар. Хорошо еще, что неотложные дела отвлекали его от скорбных мыслей. Его теща, миссис Хогарт, лишилась чувств, сутки пролежала без сознания и потом неделю была фактически не способна двигаться. Кэт должна была находиться при ней и утешать ее, так что писать письма и устраивать все, что необходимо в подобных случаях, пришлось Чарльзу. "Вы не можете себе представить, в какое отчаяние повергла всех нас эта страшная утрата, - рассказывал он одному из своих родственников. - С тех пор как мы с Кэт поженились, она была душою и миром нашего дома. Ее красота и совершенства служили предметом всеобщего восхищения. Я бы легче перенес потерю близкого мне по крови человека или даже старого друга, - ведь ее нам никто и никогда не сможет заменить. С ее уходом осталась пустота, заполнить которую нет ни малейшей надежды". Он писал о ней с настойчивостью человека, почти не помнящего себя от горя, называя ее "светочем и душою нашего счастливого семейного круга", "украшением и гордостью нашего дома", "нашей жизнью и отрадой". Она представлялась ему той, кого со временем мир узнал под именем маленькой Нелл, героини "Лавки древностей": "Я торжественно заявляю, что столь совершенного создания никогда не видел свет. Мне были открыты сокровенные тайники ее души, я был способен оценить ее по достоинству. В ней не было ни одного недостатка". Не в силах сосредоточить свое внимание на работе, он забросил "Пиквика" и "Оливера Твиста" - ни тот, ни другой в мае не вышли. Читателям "Альманаха Бентли" было объявлено, что автор оплакивает кончину "очень дорогой ему юной родственницы, к которой он питал самую горячую привязанность и чье общество давно уже служило ему главным источником отдохновения после трудов". Похоронив Мэри, Диккенсы уехали в Хемпстед на Коллинз Фарм, откуда Чарльз писал Гаррисону Эйнсворту: "Меня так глубоко потрясла смерть девушки, которую после жены я любил больше всех на свете, что я был вынужден отказаться от всякой мысли закончить работу, намеченную на этот месяц. Попробую отдохнуть две недели в тиши и уединении". Как-то воскресным утром Эйнсворт заехал к нему, но не застал: Диккенс ушел в церковь. Гостил у него и Форстер, приезжал Маклиз - подбодрить, утешить. Кэт, безусловно, должна была обладать поистине ангельским нравом, если сумела заслужить от него - да еще в подобное время - похвалу: "Она вынесла тяжкое испытание, как подобает такой, как она, благородной женщине с прекрасной душой". "Она знает, что если хотя бы один смертный удостоился вознестись на небеса, то сестра ее там. В ее воспоминаниях о сестре сохранится долгая вереница дней, заполненных лишь бесконечной привязанностью и любовью. Ни колкого слова, ни злого взгляда с той или другой стороны - даже когда они были детьми! Ей не в чем себя упрекнуть, и она сейчас так бодра и спокойна, что я только диву даюсь, глядя на нее". От потрясения, вызванного смертью Мэри, у Кэт случился выкидыш, но в его глазах, по-видимому, это было наименьшей из всех бед. Воспоминания о Мэри не давали покоя Диккенсу долгое время. Бывая в театре "Сент-Джеймс", он не мог сидеть ни в том ряду, где они были вечером накануне ее гибели, ни в других местах зрительного зала, откуда была видна их ложа. Описывая в "Оливере Твисте" внешность Роз Мэйли, он не мог не изобразить Мэри такою, какой ему ее рисовало воображение: "Ей было не более семнадцати. Так легка и изящна была она, так ласкова и кротка, чиста и прекрасна, что казалось, земля недостойна носить ее, грубые земные обитатели - жить с нею рядом. И даже ум, светившийся в ее глубоких синих очах, запечатленный на ее благородном челе, едва ли можно было предположить в существе земном и столь юном. И все же это переменчивое, добродушное, милое выражение, эти тысячи солнечных зайчиков, порхающих по ее лицу, стирая с него всякое подобие тени, а главное - эта улыбка, веселая, приветливая, - все в ней было как будто создано для домашнего очага, для мирных вечеров у камина, для семейного счастья". В той же книге он признается в своем желании последовать за нею в иной мир: "Мало-помалу он погрузился в глубокий и безмятежный сон, которым спит лишь тот, кого оставили недавние страдания, - тот мирный, спокойный сон, от которого мучительно пробуждаться. Если смерть такова, кто пожелал бы снова вернуться к жизни, с ее борьбою и суетой, заботами о настоящем и тревогами о будущем и - самое страшное - с ее томительными воспоминаниями о прошлом!" Шесть месяцев спустя после этой трагедии он написал теще: "С кольцом, подаренным ею, я после ее кончины не расстаюсь ни днем, ни ночью и снимаю его с пальца, лишь когда мою руки. Воспоминания о ее прелести и совершенстве не оставляют меня даже и на эти краткие мгновенья. Я должен сказать, положа руку на сердце, что ни во сне, ни наяву не могу забыть о нашем жестоком испытании и горе и чувствую, что не смогу никогда... Если бы Вы знали, с какой тоской я вспоминаю теперь три комнатки в Фернивалс-инн, как мне недостает этой милой улыбки, этих сердечных слов, скрашивавших часы нашей вечерней работы или досуга, когда мы весело подшучивали друг над другом, сидя у камина, - слов, более драгоценных для меня, чем поклонение целого мира. Я помню все, что бы она ни говорила, что бы ни делала в те счастливые дни. Я мог бы назвать Вам каждый отрывок, каждую строчку, прочитанную вместе с нею". 1 января 1838 года он записал у себя в дневнике: "Печальный Новый год... Если бы она была сейчас с нами, во всем ее обаянии, радостная, приветливая, понимающая, как никто, все мои мысли и чувства, - друг, подобного которому у меня никогда не было и не будет! Я бы, кажется, ничего более не желал, лишь бы всегда продолжалось это счастье". И пять дней спустя: "Никогда уже больше я не буду так счастлив, как в той квартирке на третьем этаже, - никогда, даже если мне суждено купаться в золоте и славе. Будь мне это по средствам, я бы снял эти комнаты, чтобы никто в них не жил..." Он то и дело видел ее во сне и в феврале 1838 года написал жене из йоркшира: "С тех пор как я уехал из дому, она мне все время снится и, несомненно, будет сниться, пока я не вернусь". И даже значительно позже, в октябре 1841 года, когда он успел уже излить душу, создав образ маленькой Нелл, он признавался Форстеру: "Желание быть похороненным рядом с нею так же сильно во мне теперь, как и пять лет назад. Я знаю (ибо уверен, что подобной любви не было и не будет), что это желание никогда не исчезнет". Теряя дорогих, близких, люди вообще в большинстве случаев склонны чрезмерно предаваться скорби. Если горе Диккенса и кажется преувеличенным, нужно все-таки ясно представить себе, что значит для такого человека, как он, - с его потребностью в любви и сочувствии, с его актерским темпераментом - потерять единственное на земле существо, полностью разделявшее его настроения, радости и надежды. В то же время нельзя пройти мимо того чувства, которое эти, быть может, слишком красноречивые переживания должны были вызвать у его жены, - чувства, которое и время и Диккенс не слишком-то старались изгладить. По-видимому, Кэт было ясно дано понять, что Мэри значит для ее мужа несравненно больше, чем она сама. Итак, прожив "две недели в тиши и уединении" Коллинз Фарм, Диккенс с женой вернулись на Даути-стрит, где он немедленно и с обычным для него жаром погрузился в работу, чередуя ее с такими "оргиями отдыха", которые просто уморили бы человека менее энергичного. В сопровождении Форстера, Маклиза или Эйнсворта, а то и один, он, не замедляя ходу, вышагивал по Хемпстед-Хит со скоростью четыре мили в час и к обеду нередко добирался до таверны "Джек Строз Касл" *. Иногда они заходили пешком и подальше: на север - до Финчли, на запад - до Барнеса, на восток - до Гринвича *, а не то садились верхом и скакали в Ричмонд и Твикенхэм, Вернет, Хэмптон-Корт, Эппинг. Останавливались, только чтобы пообедать, других привалов в дороге не было. Пустившись в путь, Диккенс до самого конца никому не давал передохнуть или сбавить шаг. Он выходил из дому минута в минуту и требовал того же от других. В первых числах июля он впервые поехал с женой за границу. Вместе с ними отправился Хэблот К. Браун, и втроем они объехали в почтовой карете всю Бельгию, повидали "Гент, Брюссель, Антверпен и сотню других городов, чьи названия я сейчас не припомню и, даже вспомнив, не сумею правильно написать". В сентябре всей семьей отправились в Бродстерс, куда нередко ездили и в последующие годы и который стал знаменит только потому, что понравился Диккенсу. Вот семейный портрет Диккенсов по воспоминаниям Элинор Кристиан, относящийся ко времени этой первой поездки в Бродстерс. Родители и брат Диккенса приехали вместе с ним. По словам Элинор, тогда еще девочки-подростка, миссис Диккенс-старшая была трезвой, рассудительной дамой с усталым, поблекшим лицом, а Джон Диккенс - упитанным щеголеватым господином с заметной склонностью к вычурным фразам и возвышенным чувствам. Миссис Диккенс-старшая обожала танцевать, и, хотя Чарльза слегка коробило, когда он видел свою матушку за столь игривым занятием, он сам иногда танцевал с нею. Мистер Джон Диккенс, по собственному признанию, был оптимист. Он говорил, что похож на пробку: загонят под воду в одном месте, а он как ни в чем не бывало бодро выскакивает в другом. С Чарльзом, у которого то и дело менялись настроения, родственникам было не очень-то по себе: он мог быть сердечен и весел, а через мгновенье становился рассеянным, уходил в себя. Он делал вид, что ухаживает за Элинор, называл ее "царица моей души", "прекрасная поработительница", "возлюбленная моего сердца" и, приглашая на танец, обращался к ней в модном тогда комическом стиле: "Не соблаговолишь ли, прелестная леди, подарить мне сей менуэт?", "Сколь радостно было бы мне плести с тобою вместе узоры этой сарабанды". Однако как-то утром, когда она попросила его почитать ей книгу, написанную ее отцом, шотландским писателем, он резко отвернулся, бросив через плечо: "Терпеть не могу шотландские побасенки, да и вообще все шотландское". Жена его, к которой сказанное относилось в равной мере, вспыхнула и с нервным смешком поспешила успокоить Элинор: "Не обращайте внимания, он шутит". Порою вихрь его хорошего настроения вырывался за пределы беззлобного веселья, и тогда вступал в свои права тот самый актер, которому скоро предстояло выступить на страницах одного из диккенсовских романов в роли Квилпа. Однажды вечером, прохаживаясь с Элинор вдоль маленького волнолома, он внезапно обхватил ее, помчался вместе с нею на самый дальний конец и, держась одной рукой за высокий столб, а другой крепко сжимая Элинор, объявил, что не отпустит ее, пока их обоих не скроют "зловещие волны морские". - Подумайте, какую мы произведем сенсацию! - кричал он. - Представьте себе дорогу к славе, на которую вы вот-вот готовы вступить! То есть не то чтобы вступить, а скорее вплыть! Девушка делала отчаянные попытки вырваться, но Диккенс держал ее железной хваткой. - Пусть мысль ваша устремится к столбцу из "Таймса" *, - продолжал он, - живописующему горестную участь обворожительной Э. К., которую Диккенс в припадке безумия отправил на дно морское! Не трепыхайся же, несчастная пичужка, ты бессильна в когтях этого коршуна. - Мое платье, самое лучшее, мое единственное шелковое платье! - взвизгивала Элинор, призывая миссис Диккенс на помощь: волны уже доходили ей до колен. - Чарльз! Как можно так дурачиться? - только и нашлась вымолвить миссис Диккенс. - Кончится тем, что вас обоих смоет прибой. И потом ты испортишь бедной девочке шелковое платье. - Платье! - с театральным пафосом воскликнул Чарльз. - Ни слова о платье! Нам ли помышлять о мирской суете, когда мы вот-вот исчезнем во тьме? Когда мы уже стоим на пороге великого таинства? И разве я сам не жертвую в эту минуту парой новых, еще не оплаченных лакированных ботинок? Так сгиньте же, о низменные помыслы! В сей час, когда мы послушно внемлем зову Провидения, способен ли нас удержать ребяческий лепет о шелковых одеждах? Могут ли такие пустяки остановить десницу Судьбы? В конце концов пленница все-таки спаслась бегством, но промокла насквозь, и пришлось идти переодеваться. А он еще два раза убегал с нею на дальний конец мыса, туда, где пенились, разбиваясь, волны и где нашли бесславный конец две шляпки Элинор. В другой раз всей компанией поехали на Пегвелл Бей, и Диккенс в новом приступе "квилпомании" распевал по дороге непристойные песенки. Но не всегда его каникулярные настроения были так празднично-безмятежны. Вот что мы читаем в его письме к Форстеру, посвященном инициатору одной из многочисленных жульнических попыток воспользоваться его романом: "Что ж, если с помощью "Пиквика" этот жалкий субъект смог положить в свой трухлявый карман пару шиллингов, чтобы спастись от работного дома или тюрьмы, - пожалуйста! Пускай себе выкладывает весь этот гнусный вздор. Я доволен, что стал для него средством облегчиться". Доволен? Что-то незаметно. В конце октября 1837 года Диккенсы в первый раз посетили Брайтон *, остановившись в гостинице "Старый корабль". Только они приехали, как началась ненастная погода, которая здесь, в этом самом красивом и целительном из приморских курортных городов, почти так же приятна, как солнечные дни. "В среду разразился настоящий ураган и вызвал всеобщую панику: вылетали окна, сносило ставни, сбивало с ног людей и задувало огонь в комнатах. На несколько часов все вокруг потемнело: с неба градом посыпались черные шляпы (подержанные). Предполагают, что их сорвало с опрометчивых путников где-то в отдаленных частях города. Рыбаки усердно подбирали их. Объявили, что Чарльз Кин * будет играть Отелло... Попал ли он в театр, не знаю, но уверен, что, кроме него, никто не попал". По возвращении в Лондон работы прибавилось: он принялся редактировать для Бентли "Воспоминания Гримальди" *. Это была не более как литературная поденщина. Он написал предисловие и, пользуясь разнообразными материалами, продиктовал отцу множество дополнений и изменений. Книга была, по его мнению, "пустой болтовней". Покупали ее хорошо, потому что на обложке стояло его имя, но сам он не принимал ее всерьез. Он взялся за эту работу лишь потому, что поладил с Бентли. Это дружеское согласие вскоре перешло в ожесточенную вражду, вот почему нам придется рассмотреть историю их отношений. Как и в любом случае, здесь можно многое сказать в пользу каждой стороны и немало - против. Мы уже знаем, что в ноябре 1836 года Диккенс согласился за двадцать фунтов в месяц редактировать "Альманах Бентли". В марте эта сумма возросла до тридцати фунтов, по поводу чего Диккенс выразил свое удовлетворение. Кроме того, в августе того же года он взялся написать для Бентли два романа, получив за них тысячу фунтов. Альманах имел большой успех, а появление в нем "Оливера Твиста" окончательно упрочило славу Диккенса. Тогда-то он и обратил внимание на то, что договор составлен односторонне, то есть что Бентли причитается огромная сумма, а автору - очень небольшая. Прежде, когда его книги еще не имели феноменального успеха, это было приемлемо. Теперь же необходимость выполнять условия подобного договора бесила Диккенса. Бентли когда-то в самых горячих выражениях уверил его, что не будет скупиться, и вот в июле 1837 года Диккенс направил ему письмо с просьбой составить новый договор, учитывая "мое в корне изменившееся положение и возросшую популярность моих произведений". Бентли предложил встретиться и все обсудить - без сомнения, чтобы выиграть время. Диккенс, напротив, не теряя времени, изложил свои требования в письме: шестьсот фунтов за три тысячи экземпляров "Барнеби Раджа" (задуманного вначале под названием "Габриэль Вардон") и семьсот фунтов за столько же экземпляров "Оливера Твиста", когда он выйдет отдельной книгой. В августе состоялись переговоры, и Бентли сделал шаг, как будто нарочно рассчитанный на то, чтобы вывести Диккенса из себя. Он заявил, что первоначальный вариант договора остается в силе, что, купив авторские права на оба романа, он не станет мириться с тем, чтобы его доля прибыли была кем-либо ограничена; тем не менее он охотно подарит Диккенсу дополнительную сумму. Другими словами, он в виде одолжения готов вручить Диккенсу за два романа дополнительно триста фунтов, но настаивает на том, чтобы права на издание остались у него, обеспечив себе, таким образом, возможность перепродавать их в любой удобной ему форме, разумеется с баснословными барышами. Диккенс, естественно, "в несдержанных выражениях изъявил свое возмущение, пригрозив, между прочим, что в таком случае он отказывается писать" {См. посвященную конфликту Диккенса с Бентли статью Дэвида А. Рэндалла в "Литературном приложении" к газете "Таймс" за 12 октября 1946 года.}. Было предложено вынести дело на арбитраж, но Диккенс был в таком расположении духа, когда считаются с единственным арбитром - самим собой. "Любой непосредственный контакт между нами, - заявил он Бентли, - был бы мне отныне крайне оскорбителен и неприятен". Бентли посовещался с друзьями; те рекомендовали ему твердо стоять на своем. Однако когда в сентябре Диккенс объявил, что уходит из "Альманаха", Бентли все-таки составил новый договор на условиях, более приемлемых для редактора, и согласился заплатить за каждый роман по семьсот пятьдесят фунтов. Мир был восстановлен, Диккенс отредактировал "Воспоминания Гримальди", и - снова сгустились тучи. Для того чтобы вернуть себе хоть какую-то долю участия в переизданиях "Пиквика" и вместе с тем отблагодарить Чэпмена и Холла за помощь во время столкновения с Макроном, Диккенс в конце 1837 года согласился написать для этой фирмы еще один роман. За серийное издание ему платили три тысячи фунтов, затем на пять лет права на роман переходили к издателям и снова возвращались автору. "Николас Никльби" - так назывался этот роман - выходил с апреля 1838 года по октябрь 1839-го, то есть одновременно с более поздними выпусками "Оливера Твиста". Работать приходилось лихорадочно, без передышки. Диккенс знал, что его труд принесет колоссальные барыши Бентли и сравнительно жалкие гроши ему самому. Не удивительно, что в январе 1839 года измученный, доведенный чуть ли не до безумия сверхчеловеческим напряжением из месяца в месяц - он готовил к печати два больших романа, - автор не выдержал. Он сложил с себя обязанности редактора "Альманаха Бентли", и место его занял Гаррисон Эйнсворт. Кстати сказать, в инцидентах с Макроном и Бентли Эйнсворт сыграл довольно зловещую роль. Поддерживая со всеми тремя дружеские отношения, он тем не менее "сугубо конфиденциально" рекомендовал Макрону поручить разбирательство конфликта с Диккенсом своему стряпчему, обязать Диккенса выполнить условия договора, а если он попробует уклониться, возбудить против него судебное дело. Не вызывает сомнений и то, что именно Эйнсворт посоветовал Бентли, как поступить с Диккенсом, не переставая в то же время делать вид, будто относится к собрату по перу как нельзя более дружески и сочувственно. Когда Диккенс ушел из "Альманаха", пронесся слух, что в разрыве между издателем и редактором повинен Форстер, и это, очевидно, было тоже делом рук Эйнсворта. Во всяком случае, Диккенс послал Эйнсворту письмо, где в очень сильных выражениях потребовал, чтобы тот немедленно опроверг эту клевету. Впрочем, о неблаговидном поведении Эйнсворта во время неурядиц с издателями Диккенс так никогда и не узнал, и долгие годы они оставались в приятельских отношениях. Итак, после того как Бентли предложил Диккенсу писать две книги на более выгодных условиях, "военные действия" были временно приостановлены - временно, потому что они возобновились с удвоенной силой, когда Бентли опять принялся досаждать Диккенсу. В июне 1840 года на помощь снова подоспели Чэпмен и Холл, уплатив Бентли две тысячи двести пятьдесят фунтов стерлингов, чтобы тот передал автору права на "Оливера Твиста" и отказался от претензий на роман "Барнеби Радж" (автору предстояло выплатить Чэпмену и Холлу свой долг из гонорара за "Барнеби Раджа"). Говоря об этом конфликте между автором и издателем, люди обычно склонны поддерживать либо ту, либо другую сторону. Напрасно: Диккенса можно обвинить лишь в том, что он не был Бентли, а Бентли - в том, что он не был Диккенсом. Каждый исходил из собственных убеждений, а они были противоположны. С точки зрения закона Бентли непогрешим; с человеческой точки зрения совершенно прав Диккенс. Но для того чтобы понять друг друга, им пришлось бы поменяться ролями. Здесь уместно сказать кое-что относительно договоров вообще. Бернард Шоу, с которым в деловом отношении не мог сравниться ни один издатель или автор его времени, говорил, что хорошим можно считать тот договор, который устраивает обе стороны. Если одну из них он перестает удовлетворять, его следует составить заново, с учетом интересов обеих сторон - хотя бы потому, что обиженный человек работает хуже, чем может. Ни один договор не должен обязывать на веки вечные, и разумные издатели это признают. Мысли авторов в большинстве случаев сосредоточены лишь на том, чтобы писать книги. Редкий писатель наберется терпения прочитать договор, а уж тем более уразуметь, о чем в нем говорится. Единственное, что его занимает, - это как бы получить кругленькую сумму, предпочтительно авансом. Подготовить и понять договор - дело издателя. Что ж, ему пришлось бы перестать быть деловым человеком и превратиться в святого, если бы с интересами автора он считался так же, как со своими собственными. Диккенс рано убедился в том, что в руках издателей его творческая энергия становится средством чудовищного обогащения, в то время как сам он зарабатывает "немногим более, чем нужно, чтобы жить в благородной бедности". Он поступал вполне справедливо, отказываясь соблюдать договоры, создающие подобное положение вещей. То обстоятельство, что он их подписывал, ничего не меняло: в те ранние голодные годы он подписал бы что угодно, лишь бы получить солидный аванс. Вздумай издатели настаивать на соблюдении первоначальных условий договоров, им бы это удалось. Но они отдавали себе отчет в том, что популярность писателя дает ему преимущества, и, успев изрядно использовать его, уступали. Диккенс, задыхающийся от непосильной работы, вне себя от сознания, что, как заявил он, "на моих книгах наживается каждый, кто имеет к ним отношение, - кроме меня", писал Форстеру: "...Перед богом и людьми я с чистой совестью считаю себя свободным от этих хищнических соглашений". Настроившись на воинственный лад, он обрушился на Бентли с новыми обвинениями. Бентли заявил, что все они несправедливы. Так это было или нет, неважно: это обычные выпады, к которым люди всегда прибегают, ссорясь, и которые не имеют ни малейшего отношения к существу дела. На письме, в котором были изложены эти обвинения, Бентли написал: "Диккенс был очень умен, однако честным человеком он не был". Заключение, которое напрашивается само собою, таково: по отношению к Бентли Диккенс не был ни умен, ни бесчестен. Будь он умен, он поступил бы с Бентли осмотрительнее; будь он бесчестен, он руководствовался бы не чувствами, а рассудком и не допустил, чтобы личная неприязнь повлияла на ход деловых переговоров. Каждый новый договор, составленный Бентли, отнюдь не был продиктован искренним желанием справедливо поступить с человеком, труд которого принес издателю целое состояние. Нет, эти договоры подписывались после бесконечных переговоров с уловками, увертками и ловушками. И Диккенс - это ясно - невзлюбил издателя с июля 1837 года, с того самого момента, когда Бентли достаточно было бы только решиться на широкий жест, чтобы "приручить" автора. Правда, закон был на стороне Бентли, но все же этому человеку были, несомненно, свойственны и корыстолюбие и жадность: не только Диккенс имел основания сердиться на него. Бентли постоянно заключал с писателями соглашения на очень жестких условиях, и Чарльз Рид возбудил против него судебное дело, в ходе которого всем стало ясно, как несправедливы договоры с участием в прибылях (издатели, не слишком щепетильные в выборе средств, пользуются ими и по сей день). Все это подготовило почву для введения существующей ныне системы оплаты писательского труда. "Я не требую, да и не жду сочувствия людей, зарабатывающих себе на жизнь пером (к ним принадлежу и я сам), - писал Диккенс. - Но я полон решимости поступиться чем угодно - будь то душевное спокойствие или кошелек, - чтобы лишить этого субъекта уверенности в том, что с нами всегда можно поступать, как ему заблагорассудится" {Из неопубликованного письма, которое Юна Поуп-Хеннеси приводит в "Литературном приложении" к газете "Таймc" от 2 ноября 1946 года.}. Не удивительно, что Ганс Андерсен, гостивший в имении Бентли Сэвен-Оукс в 1847 году, рассказывал о великолепном загородном доме и изысканном образе жизни издателя. Гостям прислуживали лакеи в шелковых чулках, и Андерсен восклицает: "Вот вам и торговец книгами!" Тщетно стал бы он искать лакея в шелковых чулках у Диккенса, и немало еще лет прошло, прежде чем писатель позволил себе купить загородный дом. Пока ему предстояло воевать с издателями, и едва ли нужно говорить, что следующими по списку были Чэпмен и Холл. ^TВЕЛИКИЙ МОГОЛ^U Улаживать все неприятности, о которых только что шла речь, Диккенсу деятельно помогал его новый друг Форстер. Через полгода после первой встречи Диккенс писал ему: "Если только не произойдет что-нибудь ужасное, ничто, кроме смерти, не нарушит столь прочный союз". Но прошло еще четыре месяца, и в письме Диккенса к Эйнсворту прозвучал намек на то, что в ближайшие годы в этом союзе, может быть, появятся первые трещины. "Наш достойный приятель Могол несколько дней чувствовал себя совсем плохо, вследствие чего напустил на себя мрачный и хмурый вид... Бушевал и проклинал все на свете... Теперь, впрочем, приутих, или, точнее сказать, образумился". Приглядимся же к человеку, дружба с которым в течение ближайших двадцати лет значила больше для Диккенса, чем чья-либо другая, и который впоследствии стал его биографом и душеприказчиком. Джон Форстер родился в Ньюкасле-на-Тайне через два месяца после того, как появился на свет Диккенс: 2 апреля 1812 года. Ею отец был скотопромышленником, и недоброжелатели называли Джона сыном мясника. Свою мать Форстер величает "бриллиантом среди женщин", но это только фраза, по которой не нарисуешь портрета и которая лишь наводит на мысль о том, что Джон был балованным сыном. Деньги на обучение мальчика давал его дядя - сначала это была частная школа, затем колледж при Лондонском университете. В ноябре 1828 года Форстер поступил в юридическою корпорацию Иннер Темпл. Твердо решив выдвинуться, он вскоре снискал расположение Ли Ханта и Чарльза Лэма * и в двадцать лет стал театральным критиком в одной газете. Год спустя он был уже постоянным сотрудником трех других газет, а еще меньше чем через год стал главным литературным и театральным критиком ведущей газеты "Экзаминер" и поселился на холостой квартире в доме Э 58 по Линкольнс-инн-Филдс - несомненно, самых роскошных апартаментах, которые когда-либо занимал столь юный литератор. В последующие годы он редактировал несколько больших периодических изданий, в том числе "Экзаминер", выпустил "Жизнеописание английских государственных деятелей" в пяти томах, написал биографии Гольдсмита и Лендора * и получил правительственную синекуру * инспектора психиатрических лечебниц с жалованьем в полторы тысячи фунтов в год. Метод, которым он ее добился, проливает свет на некоторые особенности его характера. "Я вцепился в старину Брума * и не выпускал его ни на минуту, - рассказывал Форстер одному из своих друзей. - Я обивал его порог, пока у него не лопнуло терпение. Я попросту вынудил их уступить". К двадцати пяти годам Форстер уже отлично знал каждого, кто был хоть чем-то знаменит в мире искусства, - поразительное достижение! По-видимому, это был не просто человек, решившийся во что бы то ни стало пробиться на самый верх, но и готовый воспользоваться при этом любыми средствами. Мало того, он мог хладнокровно, не моргнув глазом, отделаться от тех, кто был когда-то ему полезен, но в чьих услугах он больше не нуждался. Не мудрено, что ему везло в дружбе с важными персонами; с каким усердием он угождал им, как был внимателен, с каким жаром их превозносил! Положение видного критика само по себе стоило немало. Впрочем, метил он гораздо выше. Мир искусства он, если можно так выразиться, вполне прибрал к рукам. (Теккерей как-то объявил: "Стоит кому-нибудь попасть в переделку, все кидаются к нему: "Выручай!", Он всеведущ, он творит чудеса".) Теперь можно было заняться поисками более лакомой добычи, и Форстер ухитрился "заарканить" несколько видных аристократов и политических деятелей. Графа д'Орсэ * и леди Блессингтон * он покорил с легкостью и, опьяненный успехом, решил заполучить Пальмерстона * и Гладстона *. Но это было не так-то просто: потребовалось пустить в ход все стратегическое искусство. Надо было его видеть в обществе представителей высшей знати! Он мурлыкал, как ласковый кот; голос его становился мягок и сладкозвучен, когда он с видом Моисея, пророчествующего с горы Синай*, вещал, обращаясь к прочим гостям: "Его светлость весьма решительно заявляет..." Невнимание к нуждам титулованных особ огорчало его неимоверно. Однажды, когда у него обедал граф д'Орсэ, над столом, перекрывая шум разговора, загремел голос хозяина, обратившегося к лакею: "Боги великие, сэр! А где масло для его светлости?" Однако в кругу богемы Форстер выглядел иначе; здесь он довольно часто напивался, а его зычный голос, раскатистый смех и властные манеры, которые он быстро усвоил, став важной персоной, снискали ему среди писателей, художников и актеров одновременно и расположение и неприязнь. Его любили за радушие и отзывчивость, за готовность помочь. Но точно так же он мог делать людям пакости, грубить, низкопоклонничать и льстить. Это был низенький и плотный мужчина, широколицый, с квадратным черепом и воинственно торчавшим подбородком. Суровые черты лица, повелительный голос, приземистая фигура, туго стянутая наглухо застегнутым коротким сюртуком, придавали его внешности своеобразное достоинство, а если он к тому же вставлял в глаз свой монокль, который обычно вертел в руках, то вид у него становился очень внушительный и даже грозный. На первый взгляд он производил впечатление человека в высшей степени самоуверенного, надменного и независимого, с которым шутки плохи и который по каждому поводу высказывается необычайно метко. На самом же деле, если верить тому, что рассказывает Карлейль, он отрекался от собственных взглядов с той же легкостью, что и от приятелей, которые больше были не нужны: "Стоит Форстеру наткнуться на идею, показавшуюся ему приемлемой, он прожужжит о ней все уши, поднимет шум и трескотню, будет отстаивать ее с пеной у рта, внушать ее всем и каждому. Но едва ему покажется, что идея не оправдала себя, едва другие охладеют к ней, как он хладнокровно забывает ее и ищет, чем бы еще себя потешить". Когда ему не нравилось то, что говорили другие, он разражался таким криком, что противник умолкал. "Не-вы-но-си-мо!", "Чудовищно!", "Невероятно!", "Все чушь!", "Да что вы тут несете!" Он мог завершить все это и вовсе непечатной фразой, сопровождая ее презрительным смехом. Где уж тут было спорить! Возражения приводили его в ярость, и, если его хвастливый тон и оглушительный голос внушали кому-нибудь неприязнь, он мог вести себя вызывающе, оскорбительно. Из-за какого-нибудь пустяка он мог прийти в такое бешенство, что, по словам Диккенса, "шипел, пыхтел и трясся от злобы, как пароход под парами". Подобно многим чрезмерно обидчивым людям, он зачастую был совершенно не способен щадить чувства других и, рано или поздно, ссорился почти с каждым из тех самых людей, чьей дружбы так неустанно добивался. Постоянным источником раздоров была ревность, которой он докучал своим друзьям. Вцепившись в того, с кем он хотел завести знакомство - как правило, человека известного или стоявшего на пороге известности, - он дней за десять умудрялся сблизиться с ним так, как это не удалось бы другому и в десять лет. Едва эти отношения устанавливались более или менее прочно, друг становился его собственностью, и Форстер принимался на все лады расхваливать стихи или личные достоинства нового приятеля. Однако стоило кому-нибудь еще проявить подобное же воодушевление и посягнуть на права Форстера, сблизиться с очередным фаворитом и завоевать его уважение, как Форстер немедленно мрачнел, словно туча, и начинались сцены ревности, упреки. Однажды его выбор пал на Роберта Браунинга. Первое время они были неразлучны, причем Форстер пел новому чудо-поэту такие дифирамбы, что в один прекрасный день Браунинг, должно быть, усомнился: уж не Шекспир ли его подлинная фамилия? Но когда автор "Парацельса" был пришвартован к критику прочными канатами, когда Форстер растрезвонил о Роберте во все колокола, сумел заинтересовать Макриди драмами своего друга, когда и другие принялись расхваливать Браунинга с таким же энтузиазмом, - вот тут-то и началось! Диккенс, например, дал восторженный отзыв о "Запятнанном щите" Браунинга. (Рукопись ему по секрету показал Форстер.) Одобрение такого писателя сослужило бы, конечно, автору пьесы большую службу. Но Форстер держал отзыв у себя, и Браунинг до смерти Диккенса так ничего и не узнал о нем. Форстеровские "канаты" стали подаваться, а потом и лопаться. Утвердившись в своих правах на поэта, Форстер решил, что может обращаться с ним, как пожелает, пока однажды на каком-то обеде до того вывел его из себя, что Браунинг схватил со стола графин и чуть было не запустил им в голову своего покровителя - к счастью, вмешался другой гость. Кончилось тем, что любимцу надоело быть у Форстера тряпкой под ногами, как он выразился, и они окончательно разошлись. Встретившись как-то в театральной уборной Макриди, они даже сделали вид, что не узнают друг друга, - Форстер к тому времени был вне себя от бешенства, что у Браунинга среди титулованных особ больше знакомых, чем у него. Не приходится сомневаться в том, что Форстеру доставляло удовольствие мучить своих друзей. Когда Эдвард Бульвер (будущий лорд Литтон) написал едкие анонимные стихи в адрес Теннисона, тот парировал выпад, прислав Форстеру несколько ядовитых строчек, которые хотел опубликовать. Бульвер изображался в них как "мужчина в корсете и с фальшивыми плечами", у которого "половина его крохотной душонки - грязь". Почти сразу же Теннисон пожалел о том, что написал эти строчки, и попросил Форстера их не печатать. Однако Форстер, близкий друг Бульвера, поспешил уверить Теннисона в том, что справедливость для него дороже дружбы и что, хотя Бульвер и не признает себя инициатором оскорбительного выпада, он этому не верит и хотел бы опубликовать ответ. Теннисон уступил, и его стихи появились в "Панче". Такое вероломство вызывало естественное недоверие тех, кто раскусил Могола, и Форстер в качестве самозащиты изобрел для себя особый метод - разговаривать уклончиво, обиняками, пряча факты за дымовой завесой многословия. Эта манера помогала ему выкручиваться из затруднительных ситуаций, но наложила отпечаток и на стиль его прозы. Был ли он честен как биограф? И это вызывает сомнения! Подведем итог его характеристики двумя записями из дневника Макриди за 1840 год: "16 августа. Обедал у Диккенса и стал свидетелем очень тяжелой сцены, разыгравшейся после обеда. Были я, Форстер и Маклиз. Форстер разразился одной из своих безудержных тирад (по его мнению, это называется спорить) и подогревал себя, пока не накалился докрасна. Несколько резких замечаний на личные темы - и разгорелся обмен колкостями между ним и Диккенсом. Форстер выказал обычную для него бестактность и довел хозяина до полного бешенства. Тот, не помня себя, дал собеседнику понять, что здесь - его дом и что он, Диккенс, будет очень рад, если Форстер его покинет. Форстер повел себя глупейшим образом. Я остановил его, заметив, что из-за минутной вспышки может погибнуть дружба, которой, без сомнения, дорожат оба. Я вынудил Диккенса признаться, что он говорил в сердцах и, будь он в состоянии трезво рассуждать, не произнес бы того, что было сказано. Он, однако, добавил, что не ручается за себя и, если Форстер будет вести себя вызывающе, он снова поступит точно так же. Форстер проявил чрезвычайное слабодушие. Ему твердили, что Диккенс признал себя неправым и сожалеет о словах, которые вырвались сгоряча, и прочее, и прочее, а он все упрямился, бормоча бессвязные слова, и, наконец, почувствовав, что зашел в тупик, произнес нечто похожее на речь, соизволив принять извинения, которые до сих пор отвергал. Потом он весь вечер молчал. И не удивительно! Миссис Диккенс удалилась в слезах. Тягостная сцена! 20 августа. Заходил к Диккенсу... Говорили о Форстере, и Диккенс сказал то же самое, что когда-то Эдвард (Бульвер): Форстер на людях ведет разговор высокомерным тоном, чтобы создалось впечатление, что он покровитель, pardone. Как ничтожно, как глупо!" На другой день после сцены, которая произошла 16 августа, Диккенс писал Макриди: "Что сказать по поводу вчерашнего вечера? Честно говоря, нечего. Невозможно уважать человека больше, чем я уважаю Вас; невозможно вообраз