обратно с парой огромных мехов, которыми яростно задувал по очереди один камин за другим! Умереть можно было со смеху!" Глубокое впечатление произвела на Диккенса долина Гленкоу, а так как из-за плохой погоды нельзя было переправиться через озеро у Баллачулиша (который Диккенс упорно величал Баллихулишем *), то по дороге на Обэн они дважды проехали по знаменитому перевалу - Диккенс называл его ужасающим, устрашающим, потрясающим и пугающим. В Инверари ему передали приглашение на банкет в Глазго, но он ответил, что срочные дела призывают его домой. Устав от шотландских дождей, ветра и холода, он томился по Лондону и написал Форстеру, что теперь его не остановят и "двадцать обедов по двадцать тысяч фунтов каждый". В гуще всех этих волнующих событий он работал над новым своим романом "Барнеби Радж", задуманным пять лет тому назад. Он и начал было "Барнеби", но история маленькой Нелл заставила эту вещь отступить на задний план. Теперь "Барнеби" стал печататься на смену "Лавке древностей" все в том же еженедельном издании, по-прежнему носящем название "Часы мастера Хэмфри". С последним выпуском "Барнеби Раджа" в ноябре 1841 года кончился и "Мастер Хэмфри". Несмотря на то, что он долго вынашивал мысль о "Барнеби", работа шла не так легко и плавно, как обычно. Сидя как-то днем у себя за письменным столом, Диккенс заметил: "С половины одиннадцатого со всеми признаками чрезвычайной заинтересованности и глубокого раздумья смотрю на одну и ту же страницу "Литературных курьезов" - никак не хватает духу перевернуть". Прежде чем приступить к очередной части, ему нужно было по меньшей мере день напряженно обдумывать ее содержание. "Вчера не тронулся с места - весь день сидел и думал; не написал ни строчки - ни одного "t" не перечеркнул, ни даже точки над "i" не поставил. Мысленно наметил вперед довольно значительный кусок "Барнеби", заставив себя пристально сосредоточиться на нем... Вчера вечером был непередаваемо несчастен: мысли расплывались и никак не желали принять четкие очертания". На неделю, чтобы сосредоточиться, он уехал в Брайтон и, возвратившись в Лондон, пошел бродить по "самым бедным, гнетуще-мрачным улицам... в поисках картин, которые мне нужны, чтобы построить рассказ". Особенно полюбился ему район Чигвелл, расположенный на опушке Эппинг-фореста; его он избрал местом действия многих сцен романа. Под видом гостиницы "Майское дерево" он изобразил кабачок "Королевская голова", где однажды обедал с Форстером. Пригласив хозяина выпить с ними вместе рюмку портвейна, он спросил: "Может быть, хозяин, вам интересно знать, кто я такой?" - "Да, сэр". - "Я Чарльз Диккенс". - "А я, - с важным видом подхватил его спутник, - Джон Форстер". Хозяин, против ожидания, и бровью не повел. Был у Диккенса любимец - ручной ворон, выведенный в романе под кличкой "Грип". В марте 1841 года птица испустила дух, и Диккенс поделился этой новостью с Маклизом: "Несколько дней (как я говорил уж Вам давеча вечером) ему нездоровилось, во мы не ждали рокового исхода. Мы предполагали, что где-то у него внутри, возможно, осталась часть белой краски, проглоченной прошлым летом, но что серьезных осложнений в его организме она не вызовет. Вчера во второй половине дня ему стало настолько хуже, что я послал за лекарем (фамилия джентльмена мистер Херринг), который незамедлительно явился и закатил пациенту лошадиную дозу касторового масла. Лекарство оказало столь благоприятное действие, что к восьми часам вечера он был уже в состоянии больно ущипнуть Топпинга. Ночь прошла тихо. Сегодня на рассвете ему, по всей видимости, стало лучше. Он получил (по предписанию врача) новую порцию касторового масла и закусил - весьма обильно - теплой кашкой, которая явно пришлась ему по вкусу. К одиннадцати часам ему стало настолько хуже, что необходимо было обвязать тряпкой дверной молоток на конюшне. Приблизительно в половине двенадцатого слышали, как он что-то говорил с самим собой о лошади, о семействе Топпинга, прибавив несколько неразборчивых фраз, вызванных, как предполагают, либо желанием распорядиться своим небогатым имуществом, состоящим главным образом из монеток в полпенса, зарытых в различных частях сада. Бой часов ровно в двенадцать, казалось, слегка взволновал его, но он быстро овладел собой, прошелся два-три раза по каретному сараю, остановился, прокашлял что-то, качнулся, воскликнул: "Здорово, старушка!" (любимая его фраза) - и умер". Дальнейшие подробности Диккенс поведал Ангусу Флетчеру: "Полный подозрений к мяснику, который, как говорят, грозился прикончить птицу, я приказал вскрыть труп. Следов яда не было: по-видимому, он умер от гриппа. Он оставил после себя значительное состояние, главным образом в виде кусочков сыра и медяков достоинством в полпенса, зарытых в разных частях сада. Новый ворон (новый у меня есть, но он сравнительно невысокого умственного развития) взял на себя заботы о его имуществе и каждый день добывает что-нибудь новенькое. Последней из фамильных драгоценностей всплыл внушительных размеров молоток, украденный, очевидно, у злопамятного плотника, который, как передают, мрачно поговаривал на конюшне о мести... Добрые христиане в таких случаях говорят: "Быть может, все это к лучшему". Стараюсь и я так думать. Он в клочья изорвал обивку нашей коляски и склевал всю краску с колес. За лето, пока мы жили в Бродстерсе, он, чего доброго, мог бы слопать коляску целиком". В начале октября 1841 года Диккенс перенес крайне болезненную операцию: "На меня напал недуг, именуемый фистулою - последствие того, что я слишком долго просиживаю за письменным столом". Мак-риди пережил "адские муки", только слушая рассказы больного о его страданиях, но Диккенс быстро поправился и в начале ноября уже послал в типографию последнюю порцию "Барнеби Раджа". Сюжет новой книги захватывающе интересен, но, несмотря на это, "Барнеби Радж" не пользуется такой популярностью, как другие диккенсовские романы, и читают его нынче меньше других его книг, - если не считать "Тяжелых времен" и неоконченного "Эдвина Друда". Нет нужды задаваться вопросом, отчего это произошло. Нас главным образом занимает в каждой книге Диккенса лишь то, что открывает что-либо новое в его биографии. Так, в "Барнеби Радже", несомненно, самое замечательное - это фигура Саймона Таппертита. Никто еще не оценил по достоинству диккенсовского дара предвидения, а между тем создание портрета подмастерья Габриэля Вардона - самое поразительное пророчество, какое знала когда-либо история литературы. Таппертит - это комический гимн "маленькому человеку", написанный за целое столетие до того, как "маленький человек" добился всеобщего признания, иными словами - за столетие до того, как он уверовал в собственное величие, создал свой образ в мире искусства и в жизни и поклонился ему. Ему "на самом деле лишь двадцать лет, на вид - гораздо больше, а апломб у него такой, будто он прожил на свете по меньшей мере лет двести". В его тщедушном теле живет "честолюбивый, жаждущий власти дух. Подобно иным напиткам, что бродят в тесных бочонках, волнуются и клокочут во чреве своих темниц, душа мистера Таппертита, его мятежный дух, бывало, взыграет в недрах бесценного сосуда - тела мистера Таппертита, вспенится и, наконец, с силой вырвется наружу шипучим, кипящим, сметающим все на своем пути потоком". Голос его, от природы пронзительный и резкий, становится, когда нужно, хриплым и грубым. У мистера Таппертита есть свои "идеи, величественные, но туманные... относительно силы его взгляда", проникающего в самую душу человека. Он может вдруг сморщиться, скривиться, скорчить "невероятную, чудовищную, немыслимую гримасу", но может держаться и иначе. Когда в кругу собратьев-заговорщиков он вершит дела общества "Рыцарей-Подмастерьев" (а он душа этого общества и его глава), он складывает руки на груди, хмурит брови, напускает на себя замкнутый и величавый вид, держится в высшей степени отчужденно и загадочно и внушает трепет собравшимся в погребе членам общества. "Ветрогоны! Гуляки!" - желчно бормочет он, услыхав, как его единомышленники играют в кегли. Подмастерья чтят Конституцию, Церковь, Государство и Прочный порядок, но отнюдь не своих хозяев. Их главарь вслух сокрушается о том, что прошли времена, когда по улицам расхаживали с дубинками и избивали почтенных горожан. В их обязанности входит досаждать, задевать, обижать и мучать тех, кем они недовольны, заводить с ними ссоры. Вожак обещает им, что сумеет залечить раны своей злополучной страны. "При новом общественном строе о вас не забудут, я об этом позаботился, - говорит он влюбленной в него девице. - Вы ни в чем не будете нуждаться, понятно? Устраивает это вас?" Он размышляет и над собственной участью, предрекая себе великое будущее: "Влачить бесславное существование, когда все человечество и не ведает о тебе? Терпение! Меня еще ждет слава. Недаром внутренний голос, не переставая, нашептывает мне, что я стану велик. Близок день, когда я взорвусь, как бомба, и тогда кто осмелится усмирить меня? Как подумаешь, сразу кровь бросается в голову. Эй, там, еще вина!" Когда, наконец, приходит время действовать, он восклицает: "Моя страна истекает кровью. Она призывает меня. Иду!" В самом Диккенсе было немало таппертитовских свойств, оттого ему и удалось с таким безошибочным чутьем и блеском изобразить характерные особенности "маленького человека", отравленного манией величия. Но прежде всего Диккенс был гениальным художником - вот почему он воплотил образ Таппертита в жизненной, конкретной форме, придал ему чаплиновские черты, сделал его смешным. Если бы писатель родился столетием позже и увидел детище своей фантазии во плоти, он написал бы его более мрачными красками и сделал бы менее забавным. А он сам? "Каждый день жду, что вот-вот поседею, и почти совсем убедил себя, что страдаю подагрой", - вот что сказал двадцатидевятилетний автор в феврале 1841 года, глядя на своего новорожденного отпрыска, четвертого по счету. Да, будущее семьи уже начинало тревожить его. И хотелось отдохнуть. Нам известно, какими радикальными были его взгляды на политическую игру внутри Англии, но он чувствовал, что где-то есть иной мир, который нужно завоевать; страна, где царит равенство. И заработать в этой стране легче, чем дома. Деньги были залогом свободы действий, и Диккенсу нужно было получить этот залог. Но не вогнать же себя в гроб работой! "Славу богу, что есть на свете земля Ван-Димена. В этом мое утешение, - писал он Форстеру. - Интересно знать, хороший ли из меня получится поселенец! Допустим, я возьму с собой голову, руки, прихвачу ноги и здоровье и уеду в новую колонию. Сумею ли я пробиться к горлышку кувшина и жить, попивая сливки? Как, по-Вашему? Сумею, честное слово!" Ему запала в голову мысль съездить в Америку, и, когда из дальних поселений Соединенных Штатов к нему прилетали восторженные письма, он отвечал тепло и сердечно: "Милые слова привета и одобрения, прозвучавшие из зеленых лесов на берегах Миссисипи, проникают в сердце глубже и радуют больше, чем почести всех королей Европы. Если в каждом глухом углу огромного мира живет хотя бы один доброжелатель, близкий тебе по духу человек, - это действительно достойно называться славой, и я не променяю ее ни на какие богатства". Осенью поездка в Америку стала его навязчивой идеей: "Мечты об Америке преследуют меня днем и ночью. Досадно было бы упустить эту возможность. Кэт плачет горькими слезами, если я завожу разговор на эту тему. И все же, бог даст, я думаю, что это как-то должно уладиться!" Вашингтон Ирвинг уверял его, что поездка по Соединенным Штатам будет сплошным триумфом, и это окончательно решило дело: "Я намерен поехать в Америку. Отправляюсь (если богу будет угодно) после рождества, когда плыть безопасно", - писал он Форстеру аршинными буквами. Ему пришлось попросить Макриди написать Кэт, продолжавшей рыдать при одном упоминании о поездке, и возможно более убедительно изложить доводы ее супруга. Макриди согласился. Больше того, он предложил Кэт, что на это время возьмет на себя заботу о детях. Кэт сдалась. Было решено, что вместе с ними поедет ее горничная Энн. В дом пустили жильцов, слуг отдали в распоряжение братца Фредерика, и Диккенс написал в Америку: "На третьей неделе нового года... надеюсь вступить на землю, по которой много раз бродил в мечтах и чьих сыновей (и дочерей) жажду узнать и увидеть". Перед отъездом Диккенс договорился с Чэпменом и Холлом о том, чтобы остановить "Часы мастера Хэмфри", и обещал написать для них роман о своем путешествии, а через год начать еще один. В течение года издатели обязались платить ему помесячно 150 фунтов стерлингов, а когда роман начнет появляться отдельными выписками - по двести фунтов. Кроме того, ему достанется третья часть барышей. Договор был составлен на исключительно выгодных для автора условиях, и автор был в восторге. "Я не могу покинуть Англию с легким сердцем, не сказав Вам снова и от всей души что и сейчас и при любых других обстоятельствах. Вы поступали со мною благородно, великодушно и щедро. Я почитаю своим священным долгом (на тог случай, если со мной во время моего отсутствия что-нибудь произойдет) оставить документ, свидетельствующий об этом". С одним из партнеров, Эдвардом Чэпменом, который собирался жениться, Диккенс в озорную минуту делится на основании собственного опыта соображениями по поводу этого серьезного шага: "Прощайте! Если бы Вы только знали - смогли бы помедлить даже сейчас, в эти последние часы: лучше суд за нарушение обещания жениться, чем... Но опыт достается нам дорогой ценой. Извините меня, я взволнован. Я едва отдаю себе отчет в том, что пишу. Видеть ближнего своего, да еще такого, который продержался так долго... И все же, если... Неужели ничто не послужит Вам предостережением? Пишу это в крайнем смятении. Рука не слушается меня. P.S. Подумайте. Не торопитесь. P.P.S. Бегите за границу. P.P.P.S. Дело оставьте мне (я имею в виду то дело, что помещается на Стрэнде)". В конце сентября он на несколько дней уехал с Форстером в Рочестер, Грэйвсенд и Кобэм; в ноябре, после операции, побывал с женою в Ричмонде, а затем в Виндзоре, где остановился в гостинице "Белый олень". Последние две недели перед отъездом он прожил дома, с детьми, и сразу же после Нового года на пароходе "Британия" водоизмещением в 1154 тонны супруги отбыли из Ливерпуля в Америку. О своем душевном состоянии в те дни Диккенс писал в Америку незадолго до отплытия: "Не могу передать Вам, какой лихорадочный трепет охватывает меня, когда я думаю о чудесах, ожидающих нас..." ^TСО СВОЕЮ ДАМОЙ^U Что заставило Диккенса предпринять поездку в Америку? Причин приводилось множество, и среди прочих та, что, вложив известную сумму денег в Каирскую компанию, эту нашумевшую тогда аферу, он хотел посмотреть на город Каир, расположенный у слияния рек Огайо и Миссисипи. Маловероятно, однако, чтобы человек задумал пересечь океан и добрую половину континента лишь затем, чтобы взглянуть на могилу, где покоятся его деньги. Нет, Диккенс посетил Америку из тех же побуждений, какими руководствовался Юлий Цезарь, посетив Англию: ему хотелось посмотреть, какая она. Любопытство и уверенность в том, что его ждет радушный прием, - вот каковы были его мотивы; хотелось увидеть, далеко ли ушла от старой монархии новая республика. Кроме того, всегда приятно самому убедиться в том, как велика твоя популярность. В начале плавания море было спокойно. Не успели еще отобедать в первый день, как "даже пассажиры, менее других уверенные в себе, и те расхрабрились на диво. Те же, кто на неизменный вопрос: "А вы хорошо переносите качку?" - утром без колебаний отвечал: "Нет", - теперь либо отделывались уклончивой фразой: "Как вам сказать! Думаю, что не хуже других", - либо, махнув рукой на всякие моральные обязательства, бросали: "Разумеется!" - вызывающе, да еще и с долей раздражения, как будто желая прибавить: "Интересно знать, сэр, что это вы нашли во мне такого подозрительного?" Однако на третье утро все-таки нагрянула беда, и Диккенс несколько дней пролежал на койке. Нельзя сказать, что это была настоящая морская болезнь - нет, им просто овладели безразличие и вялость. Ощущал он только "какое-то сонное удовлетворение - злобную радость, если так можно сказать о чувстве столь слабом и глухом - оттого, что жене совсем плохо и она не может говорить со мной". Как тут не вспомнить Квилпа, отпускающего милые шуточки по адресу своей супруги: "Я рад, что ты промокла. Рад, что тебе холодно. Доволен, что ты сбилась с пути. Мне приятно, что у тебя покраснели от слез глаза. Сердце радуется, когда я вижу, какой у тебя озябший и заострившийся носик". Встав на ноги, Диккенс большую часть времени проводил в каюте своих дам, беседуя и играя в вист. Ели там же, в каюте. Когда больше полпути было пройдено, "Британия" вошла в грозную штормовую полосу, и несколько часов подряд все "покорно ждали самого страшного. Я уж и не надеялся дожить до утра и смиренно вверил себя божьей воле". На самом деле утруждать себя подобными мыслями в тог момент не стоило, тем более что у него и дел было достаточно. Нужно было успокоить женщин. "В каюте были... Кэт, Энн и маленькая наша попутчица шотландка - все в ночных сорочках и почти обезумевшие от ужаса. Ревел ураган, корабль швыряло из стороны в сторону, да так, что всякий раз мачты уходили в воду. В верхний иллюминатор то и дело врывался жуткий отблеск молний. Разумеется, мне ничего не оставалось делать, как постараться их приободрить, и первое, что пришло в голову, было виски с содовой. Нужно сказать, что по всей длине каюты, являясь как бы частью ее, шел громадный диван, и, когда я появился с чашей грога в руке, все три дамы лежали, сбившись в кучу, на одном его конце. В тот самый момент, когда я поднес было напиток к губам той леди, которая оказалась на верху этого трепещущего вороха, судно дало крен, и, к моему ужасу и изумлению, все они покатились на другой конец ложа. Едва я добрался туда, как пароход накренился в обратную сторону, и их снова швырнуло назад, будто они попали в пустой омнибус, который два великана по очереди подбрасывали вверх с обоих концов. Полчаса, наверное, я изворачивался как мог, но так их ни разу и не поймал, а сам при этом был в одних брюках из грубой материи и в синей куртке, той самой, которую носил в Питершэме. И все то время, пока я мучался, я остро чувствовал всю нелепость положения..." С грехом пополам корабль все-таки добрался до цели, и тут - быть может, оттого, что лоцман слишком уж понадеялся на свое умение, - "Британия" села на мель у илистого берега в устье Галифакской гавани. Выбравшись на чистую воду, пароход ошвартовался у причала, по которому бегал какой-то мужчина, во все горло выкрикивая: "Диккенс! Диккенс!" Оказалось, что это председатель Законодательной ассамблеи, который тут же завладел знаменитым писателем, торжественно провел его по улицам, представил губернатору и пригласил в качестве почетного гостя на открытие парламентской сессии, которое должно было состояться в тот день. В письмах домой Диккенс часто называет себя Неподражаемым (старый школьный учитель из Чатема Уильям Джайлс прислал ему как-то табакерку с надписью "Неподражаемому Бозу"). Вот как он описал Форстеру прием, оказанный ему в Галифаксе: "Видели бы Вы, какие толпы встречали Неподражаемого на улицах. Посмотрели бы только на судей, законодателей и исполнителей закона, на епископов, приветствующих Неподражаемого. Взглянули бы, как его подвели к огромному креслу с подлокотниками, стоящему у самого председательского трона, как сидел он один-одинешенек посреди Палаты представителей, в центре всеобщего внимания, с примерной серьезностью выслушивая всю ту немыслимую дичь, которая произносилась в зале. Как он невольно расплывался в улыбке при мысли о том, что эти речи послужат славным началом для тысячи и одного рассказа, которые он припасет для дома, для Линкольнс-инн-Филдс и "Джек Строз Касл". После бурного плавания пассажиры "Британии" во глава с Диккенсом решили сделать капитану подарок. Собрали пятьдесят фунтов, и в положенный срок Джон Хьюит получил ценное подношение - "скромный знак признательности за отличные деловые качества и высокое мастерство, обнаруженные при весьма грозных и тяжелых обстоятельствах". В Бостон приплыли 22 января 1842 года. Стоя на палубе, Диккенс с интересом глядел по сторонам, "...будь у меня столько же глаз, как у Аргуса, все пришлось бы держать широко открытыми, и для каждого нашлось бы что-то новенькое". Его внимание сразу же привлекли несколько двуногих объектов, относящихся к области "новенького". "Рискуя жизнью, на палубу перемахнули человек десять, все с огромными пачками газет под мышкой, в вязаных (сильно поношенных) кашне на шее" и с плакатами в руках. Он было принял их за продавцов газет, но выяснилось, что это не продавцы, а редакторы, которые, знакомясь, трясли ему руку, пока она совсем не онемела. Наконец ему удалось от них отделаться, и вместе с женою, горничной Энн и попутчиком лордом Малгрейвом (возвращавшимся в свой полк, расквартированный в Монреале) Диккенс покатил в лучшую гостиницу города - "Гремонт-хаус". Радостно взволнованный, он выпрыгнул из коляски, взлетел по ступенькам и с возгласом: "Вот и приехали!" - ворвался в холл гостиницы. Мгновенно схватывая и подмечая все зорким взглядом, искренне, заразительно смеясь, он болтал живо и непринужденно, как будто приехал к себе домой. После обеда в сопровождении Малгрейва и двух-трех американцев, с которыми он едва успел познакомиться, Диккенс помчался в город. Ледяной воздух обжигал кожу, полная луна светила в небе, и каждый предмет рисовался четко и выпукло, остро поблескивая на морозе. Кутаясь в лохматую меховую шубу, купленную на Риджент-стрит, Диккенс стремительно несся вперед по искристому, звонкому снегу, читая вывески магазинов, на ходу обмениваясь со спутниками замечаниями об архитектуре города и перемежая нескончаемый поток слов раскатами веселого смеха. Когда компания остановилась против Оулд Саус Черч, Диккенс внезапно испустил квилпоподобный вопль, чем немало напугал и озадачил своих знакомцев. "Крик этот, - писал один из них лет сорок спустя, - до сих пор остается для меня загадкой". Однако для всякого, кто разгадал натуру Диккенса, здесь нет ничего таинственного. Мир не знает ничего подобного тому приему, который был оказан Диккенсу в Соединенных Штатах. Никогда раньше, никогда потом так не встречали ни одного писателя ни в одной стране - разве что опять-таки самого Диккенса, когда он через двадцать пять лет снова приехал в Штаты. "Как мне дать Вам хотя бы отдаленное представление о приеме, устроенном мне здесь? - писал он Форстеру. - Об этих толпах, которые стекаются сюда весь божий день; о людях, которые собираются на улицах, когда я выхожу из дому; об овации, которую мне устроили в театре; о стихотворениях, о письмах поздравительных и приветственных; о бесчисленных балах, обедах и торжественных собраниях... Как мне рассказать обо всем этом, чтобы Вы могли хотя бы в какой-то степени представить себе восторг, с которым меня встречают, эти приветственные возгласы, которые разносятся по всей стране! У меня побывали делегации с Дальнего Запада, проделавшие более двух тысяч миль пути, чтобы попасть ко мне, - люди с рек и озер, из глухих лесов и бревенчатых хижин, из городов больших и малых, с фабрик и из дальних деревень. Губернаторы почти всех штатов прислали мне письма. Мне пишут университеты, конгресс, сенат и всевозможные частные и общественные организации. "Это не сумасбродство, не стадное чувство, - написал мне вчера доктор Чэннинг *. - Все это идет от сердца. Никогда не было такого триумфа и не будет..." "Я позирую художнику для портрета и скульптору - для бюста. Со мною переписывается один из министров, мне предлагает свои услуги модный врач. У меня есть секретарь, которого я повсюду беру с собою. Это молодой человек по имени Джордж Путнэм, которого мне очень лестно отрекомендовали: чрезвычайно скромный, обязательный, старательный и молчаливый. И дело свое делает хорошо. Когда мы разъезжаем, за его стол и квартиру плачу я, а жалованье у него - десять долларов в месяц, то есть около двух фунтов пяти шиллингов на наши английские деньги". Не успел он прожить в Бостоне и пару дней, как весь срок его пребывания был уже расписан до последнего часа. Мэр города, Джонатан Чэпмен, всеми правдами и неправдами пытался залучить его к себе в гости. При этом произошел такой разговор: - Мистер Диккенс, не отобедаете ли у меня? - Сожалею, но я занят. - Не придете ли поужинать? - Занят, увы! - Быть может, пожалуете к чаю? - Занят! - К завтраку? - Тоже занят! - В таком случае, не переночуете ли в моем доме? - С превеликим удовольствием, благодарю вас. Переночевать? Что может быть приятнее! Но хотя, как он выразился, "ни одного короля и императора на свете не встречали с таким воодушевлением, не провожали такими толпами", сливки бостонского высшего общества вынесли неодобрительное суждение о его манерах, привычках, наряде. У него, объявили они, чувственный, безвольный рот, лицо обыкновенного лондонского лавочника, впрочем, отмеченное талантом; речь его чересчур тороплива и небрежна - сердечна, быть может, но "далеко не изысканна". Он, несомненно, умен и обаятелен, но очень уж несолидно держится, не слишком разборчив в выражениях, не в меру энергичен. А как он разговаривает? Разве это голос джентльмена? И потом эти жилеты! Что за расцветка! В торжественных случаях большинство бостонских джентльменов появлялось в черных атласных жилетах. Диккенс носил бархатные, ядовито-зеленые или ярко-малиновые. Он носил двойную цепочку для часов и совершенно фантастический галстук, закрывающий воротник и ниспадающий на грудь роскошными складками. И так как ни одному бостонцу, претендующему на звание джентльмена, и в голову бы не пришло говорить все, что придет в голову, или вести себя, как хочется, то очень скоро отсутствие у Диккенса этих двух непременных атрибутов тонкого воспитания вызвало на Бикон- и Парк-стрит сдержанное, но ледяное неудовольствие. Как-то раз на званом обеде почетный гость, случайно взглянув в зеркало, увидел, что шевелюра его слегка растрепанна. Ни минуты не раздумывая, он извлек из кармана гребешок и, к общему изумлению, тут же за столом преспокойно причесался. В другой раз он обедал в одном из самых избранных домов Бостона - у судьи Прескотта. За обедом гости заспорили о том, кто красивее - герцогиня Сатерленд или миссис Кэролайн Нортон. "Ну, не знаю, - сказал Диккенс. - По-моему, миссис Нортон. Зато герцогиню, наверное, приятнее целовать". Собравшихся точно громом поразило. Нет, когда гость уехал в Нью-Йорк, избранные круги бостонского общества вздохнули с явным облегчением. Впрочем, прежде чем отряхнуть бостонский прах с ног своих, Диккенс совершил еще один поступок, которым восстановил против себя менее утонченных бостонцев, - точно так же, как потряс основы "большого света", причесавшись за столом и осмелившись назвать герцогиню обольстительной. На торжественных обедах, устроенных в его честь в Бостоне и Хартфорде, он бесстыдно заявил, что какую-то долю огромных прибылей, которые американским издателям приносят английские книги, не мешало бы уделить тем, кто их написал. О, разумеется, он не посмел и заикнуться о том, что писатель должен получать, скажем, четверть того, что получает книгопродавец, - такая чудовищная мысль ему и в голову не приходила. И все-таки он не мог не думать о том, что, если человек месяц за месяцем работает как каторжный, приносит огромное наслаждение своим бесчисленным читателям, он может с полным основанием рассчитывать на какое-то, пусть незначительное, вознаграждение. Международного авторского права в те дни не существовало. Едва очередной выпуск диккенсовского романа приходил в Америку, как издатели набрасывались на него, печатали с лихорадочной быстротой тысячами экземпляров, пускали в продажу по всей стране и клали в карман вырученные деньги, не считая нужным послать хотя бы несколько слов благодарности автору. Можно смело сказать, что если бы Великобритания получила сейчас (со сложными процентами, конечно) те авторские гонорары, которые Соединенным Штатам полагалось бы выплатить за романы Скотта, Диккенса и множества других писателей, за инсценировки их произведений, за оперы Гильберта и Салливана, она перестала бы числиться в списке стран - должниц Соединенных Штатов. Встречный счет, который могли бы предъявить американские авторы, - ведь английские издатели им в те времена тоже не платили, - по сравнению с этой суммой показался бы каплей в море. Что же касается духовных ценностей, почерпнутых из английских шедевров, то их нельзя перевести на деньги и, следовательно, нельзя и возместить. Диккенс сказал, что английские писатели сделали первый шаг к заключению международного соглашения и он надеется, что Америка их поддержит. И с того самого момента, как он коснулся этого предмета, на него с лютой злобой обрушилась американская пресса. Нет такого бранного слова в лексиконе журналиста средней руки, которого не швырнула бы эта пресса в лицо Диккенсу. Он только заметил, что слава должна "выдуть из своей трубы заодно с простыми нотами, которыми она довольствовалась поныне, и немного банкнот", только заикнулся о том, насколько легче дышалось бы в последние дни жизни Вальтеру Скогту, если хотя бы десятая доля того, что задолжала ему Америка, попала в Эбботсфорд, как уже поднялся "вопль... которого англичанину и вообразить невозможно. Меня забросали анонимными письмами, меня увещевали в личных беседах, газеты накинулись на меня так рьяно, что Колт (убийца, о котором здесь очень много говорят) по сравнению со мной выглядит просто херувимом. Мне заявили, что я не джентльмен, а обыкновеннейший корыстолюбивый прохвост - и все это изо дня в день, и все обильно перемешано с чудовищными измышлениями относительно цели моего приезда в Штаты". Специальный комитет, созданный для организации грандиозного банкета в Нью-Йорке, прислал ему письмо с просьбой не говорить более на эту тему. "Я ответил, что буду говорить. Что никто меня не остановит... Что стыдно должно быть им, а не мне, что я их не пощажу и что никто не заставит меня замолчать ни здесь, ни дома". Он проявил большое мужество, бросив такой вызов общественному мнению страны, твердо вознамерившейся расплачиваться с ним не звонкой монетой, а громкими почестями. Обычному человеку один бостонский обед 1 февраля вскружил бы голову. Беззастенчивая лесть была в тот вечер коронным номером программы. Чуть ли не в каждом спиче обязательно упоминались герои диккенсовских романов, а тянулся этот обед с пяти часов вечера до двух часов ночи. Алчно чавкая, жадно вливая в глотку вино, сидело это скопище джентльменов (судя по внешнему виду, в здравом рассудке), собравшихся, чтобы почтить именитого гостя. Один за другим поднимались они на нетвердых ногах и разражались пустой трескотней. Подобное зрелище - не такая уж диковинка и в наши дни, но мы все-таки успеваем "провернуть" всю церемонию часа за три, а современники Диккенса через три часа только вошли бы во вкус. Сегодня перспектива послеобеденной болтовни нагоняет на англичанина хандру, и только чувство долга заставляет его смириться с нею. А вот американцу, едва отжужжали спичи, хочется поговорить еще: он верит, что это ему полезно. Во времена Диккенса вкусы обоих народов в этом отношении совпадали - впрочем, есть основания предполагать, что сотрапезники англичане были пьяны еще до того, как начинались речи. По пути в Нью-Йорк Диккенс с женою остановились в Хартфорде, где ежедневно в течение нескольких часов устраивали официальные приемы. На каждый такой раут являлось человек двести-триста. Как-то ночью, когда они уж легли спать, им устроили серенаду. Певцы расположились в коридоре у дверей спальни и "негромкими голосами, аккомпанируя себе на гитарах, пели о доме, о далеких друзьях и прочих вещах, не безразличных нам, как известно. Не могу передать Вам, как мы были растроганы. И вдруг в самую гущу моих сентиментальных переживаний ворвалась мысль, которая так рассмешила меня, что пришлось спрятать лицо в подушку. "Господи боже мой, - сказал я Кэт, - до чего же, наверное, глупо и пошло выглядят сейчас за дверью мои ботинки! И почему это мне раньше не приходило в голову, что за нелепая вещь ботинки?" Остановились в Ньюхейвене, где "были вынуждены устроить еще один прием для студентов и профессоров здешнего университетского колледжа (самого крупного в Штатах) и для жителей города. Мы пожали, прощаясь, думаю, значительно более пятисот рук, и, разумеется, я все время стоял". Следующим на их пути был город Валлингфорд, все жители которого высыпали на улицу, чтобы посмотреть на гостя. Пришлось задержать поезд. В Вустере и Спрингфилде тоже надо было остановиться, и в середине февраля "Мистер Диккенс со своею дамой", как сообщили газеты, доехали до Нью-Йорка и остановились в гостинице "Карлтон". В первый же вечер у них побывал Вашингтон Ирвинг. Горячие отзывы в письмах Диккенса и сдержанные высказывания Ирвинга послужили основанием для того, чтобы у людей создалось и почти сто лет продержалось мнение, будто у Диккенса с Вашингтоном Ирвингом были наилучшие отношения. Теперь известно, что дело обстояло совсем иначе. Итак, в гостиницу явился Ирвинг и попросил отнести Диккенсу свою визитную карточку. Его пригласили в гостиную. Вскоре послышался такой звук, какой издает, приближаясь, небольшой смерч, и в комнату - действительно как ураган - ворвался Диккенс с салфеткой в руке, радостно поздоровался с Ирвингом и потащил его к обеденному столу, накрытому, как выразился Ирвинг, с "вульгарной неумеренностью". Скатерть (гость и этого не преминул заметить) была вся в пятнах от вина и соусов. "Ирвинг! - кричал Диккенс. - Счастлив вас видеть. Что будете пить? Мятный джулеп? Коктейль с джином?" Рассказывая об этой сцене, простой и сердечной, Ирвинг всякий раз выходил из себя, с отвращением отзываясь о "кабацких" замашках Диккенса, презрительно осуждая его вульгарную манеру одеваться, вульгарное поведение, вульгарный склад ума и выдавая его дружелюбие за эгоизм. Короче говоря, английский гений оскорбил изящный вкус американского джентльмена. Нью-Йорк оказался еще хуже Бостона. Где бы ни появился Диккенс, за ним валила толпа народу, ему надоедали, не давали покоя. Кое-кто из американцев возмущался "этим раболепным поклонением, тошнотворной лестью". Кое-кто с издевкой предлагал, чтобы какой-нибудь ловкий и предприимчивый янки "залучил к себе Боза, посадил в клетку и возил по стране напоказ". 14 февраля в честь Боза был дан большой бал в Парк-Сиэтр. "Зрелище, которое представилось нам по приезде, было очень внушительным: три тысячи людей, разодетых в пух и прах; театр, разукрашенный сверху донизу, - великолепно! Что за огни, что за блеск, сверкающая мишура, пышность, шум, приветственные клики! Слов не хватает!" Мэр и другие важные сановники встретили супругов у дверей и "торжественно провели вокруг всей огромной танцевальной залы - дважды! - в угоду многоглавой гидре. Покончив с этим, мы стали танцевать, как - одному богу известно, до того было тесно". Были показаны живые картины, изображавшие сценки из романов Диккенса, и в газетах потом писали, что автору этих романов никогда еще не приходилось бывать в таком хорошем обществе, как в Бостоне и Нью-Йорке, где он был ошеломлен, поражен и уничтожен аристократами, собравшимися, чтобы устроить ему радушный прием. Повинны ли были аристократы также и в том, что после бала у него заболело горло, об этом история умалчивает, но все, что было намечено по программе, пришлось отменить до 18 февраля. В тот день в городской ратуше состоялся банкет. Председательствовал Вашингтон Ирвинг, заранее старательно подготовивший свое выступление, предвидя, что может сорваться где-нибудь на середине, - так оно действительно и случилось. Диккенс грозился не напрасно: он снова заговорил о международном авторском праве, но уже на этот раз и кое-кому из видных американцев стало совестно. Его поддержали публично. "Было бы только справедливо, чтобы те, чье чело увенчано лаврами, мог извлечь из этого хоть какую-нибудь пользу", - сказал Ирвинг. Мало того, по мнению одного редактора, Корнелиуса Мэтьюза, американские авторы тоже страдают, когда издатели даром получают английские книги. "Я желал бы, - чистосердечно заявил он, - видеть хотя бы частично оплаченным наш огромный долг содружеству английских писателей, долг, который растет вот уже не одно столетие". Правда, в печати Диккенса по-прежнему ругали безудержно. "Клянусь всем святым, - признавался он, - что презрение и негодование, вызванные этим подлым поведением, причинили мне муки, каких я не знал никогда". Однако газеты классом повыше, такие, как, например, нью-йоркская "Трибюн", его поддержали, и, чтобы окончательно склонить чашу весов на свою сторону, Диккенс попросил Форстера заручиться поддержкой нескольких ведущих писателей Англии. Карлейль отозвался тотчас же, другие не замедлили последовать его примеру, и все-таки вопрос об авторском праве оставался нерешенным еще полвека (до 1892 года). А к тому времени американский долг составлял уже такую колоссальную сумму, что никто и не заговаривал о нем. Для обожаемого и ненавистного гостя жизнь в Нью-Йорке становилась все более и более несносной: "Я не могу делать, что мне хочется; пойти, куда мне хочется, и видеть, что мне хочется. Если я свернул в переулок, за мной идет толпа. Если я остался дома, дом превращается в базар. Я решил осмотреть какое-то общественное учреждение в компании одного-единственногб человека - моего приятеля, но меня уже тут как тут подстерегают начальники, спускаются мне навстречу, уводят во двор и обращаются ко мне с длинными речами. Иду вечером в гости - и, где бы я ни остановился, меня окружают таким плотным кольцом, что становится нечем дышать и я просто изнемогаю. Иду куда-нибудь обедать - и должен непременно говорить со всеми и обо всем. Ища покоя, отправляюсь в церковь - не тут-то было! Люди срываются с мест, чтобы пересесть поближе ко мне, а священник читает проповедь прямо мне в лицо. Я сажусь в железнодорожный вагон - даже кондуктор не может оставить меня в покое. Выхожу на остановке, чтобы выпить стакан воды, открываю рот, чтобы глотнуть, - и добрая сотня зевак заглядывает мне в самое горло. Представляете себе! И письма, письма с каждой почтой, и все решительно ни о чем, и в каждом - требование немедленно ответить. Один обижен, что я не захотел погостить в его доме; другой до глубины души возмущен тем, что я, видите ли, не могу побывать за один вечер более чем в четырех местах. Я не знаю ни отдыха, ни покоя, мне докучают без конца". И все-таки он ухитрился совершить одну вылазку инкогнито и полночи бродил с двумя полисменами, "побывав в каждом публичном доме, каждом воровском притоне, в каждой бандитской дыре и матросском дансинге города - везде, где гнездятся порок и злодейство всех цветов кожи". Обедать и ходить на приемы во всех городах Штатов?! Нет, подобной перспективы он вынести не мог. Он ответил отказом на приглашения, поступившие от общественных организаций Филадельфии, Балтимора, Вашингтона и других городов, решив отныне по мере возможности жить по собственному усмотрению. Нужно сказать, что возможность эта представлялась ему довольно редко. Однако не тол