идя это мглистое небо, гигантским куполом нависшее над крышами, я всякий раз заново удивляюсь: с какой это стати я здесь торчу? Вот только дела заставляют..." В "Холодном доме" туман становится, можно сказать, одним из героев романа. Другим таким персонажем стал Канцлерский суд. Лорд Денман *, бывший председатель суда и старинный друг Диккенса, обрушил на новую книгу пулеметную очередь критических статей. Многочисленные коллеги адвокатов, чувствуя, что их безбедному существованию угрожает опасность, высказали свое просвещенное мнение о книге как о чудовищном искажении фактов. Но, несмотря на все это, вскоре после выхода в свет "Холодного дома" была проведена реформа Канцлерского суда. Когда разбираешь творчество Диккенса, невольно хочется сравнить его гений с огнедышащим вулканом, почти со всех сторон окруженным трясиной недомыслия и тупости. Нигде не сверкает Диккенс так ярко, как в "Холодном доме", и нигде не несет такую несусветную чушь. Любому другому писателю, чтобы прославиться, достаточно было бы одного Гарольда Скимпола. Здесь есть десяток других портретов, достойных занять свое место в Национальной галерее шедевров, созданных Диккенсом. И в то же время многое в дневнике Эстер Саммерсон неизбежно погубило бы кого угодно, кроме Диккенса. Быть может, он решил, что поскольку совсем недавно ему отлично удалась автобиография мальчика, то почему бы не взяться и за девичий дневник! Опрометчивое решение! В июле 1852 года он отправился к морю - на этот раз изменив Бродстерсу - в Дувр, где прожил до октября в доме Э 10 по Кэмден-кресент. "... город... страсть какой утонченный. Зато море здесь дивное и прогулки удивительно хороши. Две дороги на Фолскстон, одна лучше и живописнее другой; тут тебе и вершины, и спуски, и тропинки, и уж не знаю что еще". Прежде чем взяться за очередной выпуск романа, он почти всегда надолго уходил гулять один. "Сегодня у меня, что называется, "бродячий день" перед началом долгой работы. В такие дни я всегда разыскиваю то, чего не нашел в жизни, но что, может статься, встречу через несколько тысяч лет где-нибудь в иной части совсем другой системы. Бог его знает... Пойду-ка поищу на Кентерберийской дороге, среди хмельников и фруктовых садов. ." Пока он был в Дувре, ушли из жизни трое его друзей: хозяин Рокингемского замка Уотсон, граф д'Орсэ и миссис Макриди. Жизнь представлялась ему теперь огромным полем битвы, и он спрашивал себя, не сон ли это все и не кроется ли в смерти пробуждение. А в жизни и вправду случались фантастические вещи: "Есть во мне что-то неотразимо привлекательное для всех сумасшедших: им непременно хочется посвятить меня во все свои тайны. Одна дамочка в Шотландии оставила мне в наследство такое колоссальное состояние (правда, воображаемое), что я подумываю, уж не удалиться ли от дел и не зажить ли себе припеваючи?" В августе и сентябре он совершил со своей труппой поездку по северной части Англии, показывая в разных городах комедию Литтона и выручив при этом кругленькую сумму для Литературной гильдии. В Манчестере на спектакль в Фри Трейд Холле собралось четыре тысячи человек. В Ньюкасле представление состоялось в здании, которое многие местные жители считали ненадежным. Диккенс вызвал специалиста и, услышав, что бояться нечего, решил поверить ему на слово. Актерам он об этих слухах ничего не сказал, но, когда в зале гремели аплодисменты, трепетал от ужаса, как бы здание не рухнуло. От банкетов, визитов, речей, выступлений и ежедневных бдений в театре он ухитрялся урывать время еще и для прогулок: из Ноттингема сходил пешком в Дерби, а из Ньюкасла - в Сандерленд. В октябре он вместе с Кэт и Джорджиной на две недели отправился в Булонь, чтобы посмотреть, стоит ли сюда приезжать на летние каникулы. Город показался им восхитительным, и, решив провести здесь будущее лето, они вернулись домой. Тэвисток-хаус, расположенный в укромном уголке, в стороне от людной площади, привлекал к себе множество дворняжек, своим лаем мешавших Диккенсу работать. Взяв напрокат дробовик, хозяин дома встретил неприятеля шквалом дроби, и вокруг снова воцарились мир и покой. Но уединение порой бывает чревато неприятностями. Из письма Диккенса к соседу мы узнаем, что за мир и покой приходится иногда расплачиваться еще и другой ценою: "Я видел сегодня утром, как работник из Вашей булочной решил приспособить для своих сугубо личных надобностей тот угол, что находится как раз у наших ворот, выходящих на площадь, прямо у меня под окном. Совершенно недопустимо - всем нам крайне неприятно. Я обратился к нему, сказав, что Вы, насколько я знаю, ни в коем случае не одобрили бы такое поведение. Он отвечал очень дерзко, и я предупредил его, что все расскажу Вам и что если только что-либо подобное повторится, я от имени нас всех потребую, чтобы он был арестован на основании соответствующего полицейского указа. Тут он возымел настоятельное желание узнать, как поступил бы я, "будь вы, допустим, на моем месте". Но на такой полет фантазии я оказался не способен". До июня 1853 года Диккенс безвыездно находился в Лондоне (не считая мартовской поездки в Брайтон). В июне всей семьей прибыли в Булонь и до октября прожили в Шато де Мулино на Рю Борепэр. Из всех мест, где ему довелось пожить за границей, это, не считая генуэзского дворца, было самое лучшее. Хозяин, мосье Бокур, оказался превосходнейшим человеком, страшно гордился своим "поместьем" и лез из кожи вон, чтобы угодить жильцам. Вилла (или, как ее называл мосье Бокур, шато) стояла высоко на холме в очень красивом месте, окруженная садом, "разбитым террасами по склону". За домом начиналась рощица, которую мосье Бокур предпочитал именовать лесом. Хозяин был большим поклонником Наполеона, и различные части сада были названы в честь наполеоновских сражений. Весь дом был заставлен бюстами Бонапарта, завешан его портретами, завален медальонами. "Первый месяц мы то и дело низвергали Наполеона - это было просто стихийное бедствие. Стоило только притронуться к полке в темном углу, как на тебя с треском опрокидывался император. Стоило открыть любую дверь - и очередной Бонапарт трясся как в лихорадке". Перед отъездом в Булонь Диккенса посетил знакомый с детства недуг: приступ почечных колик, на сей раз очень тяжелый. Впервые в жизни он шесть дней пролежал в постели, и ему не советовали уезжать. Но, приехав во Францию, он через день-другой совершенно выздоровел и стал писать друзьям веселые письма о том, какой здесь дивный сад и какой чудак его хозяин, как восхитительны здешние места и как превосходен климат и что это будет за преступление, если они не приедут к нему погостить - ради него, ради них самих, ради кого угодно, наконец. "Если Вам нужно что-то делать, Вы не найдете лучшего места для работы. А если Вам делать нечего, то и для этого здесь место самое подходящее", - писал он Уилки Коллинзу, с которым его в начале 1851 года познакомил художник Огастес Эгг. Коллинз, так же как и Эгг, играл вместе с Диккенсом в комедии Литтона и очень быстро завоевал его симпатию. Он воспользовался приглашением; побывали в Булони и Лич с женою, Форстер, Бирд, Мэри Бойл и многие другие. Диккенс как раз кончал "Холодный дом". Кроме того, он занимался множеством дел, связанных с "Домашним чтением", диктовал "Историю Англии для детей" и умудрялся еще совершать вместе с гостями экскурсии в Амьен, Бовэ и другие места. Четверо из его сыновей - правда, в разное время - посещали в Булони школу, которую открыли здесь два англичанина, и из письма Диккенса к Лендору видно, каким образом в семействе поддерживалась дисциплина: "Уолтер - это был крестник Лендора - мальчик очень хороший. Из школы приносит похвальные грамоты. Прошлое воскресенье провел в одиночном заключении (в ванной комнате) на хлебе и воде за то, что завершил какой-то спор с нянькой, бросив в нее стулом. Это его первая провинность и первое наказание, потому что, вообще говоря, он в доме общий любимец и самый славный мальчишка во всем мальчишечьем мире. По праздникам закалывает галстук булавкой и становится просто неотразим". Закончив, почти одновременно, две книги, он решил отдохнуть от дел и семьи и уехать "на каникулы вместе с Огастесом Эггом и Уилки Коллинзом. Но прежде всего нужно было съездить в Лондон на банкет, устроенный в его честь Литературной гильдией, для которой он сделал так много. Председательствовал Форстер, который, наконец, дал волю своему раздражению по поводу дружбы Диккенса с Уиллсом и Коллинзом. Еще в июле 1851 года Диккенс писал, что Форстер "ставит Гильдии палки в колеса": вышел из состава исполнителей пьесы "Не так плохи, как кажемся", да еще постарался внушить всем и каждому, что ни один уважающий себя джентльмен не согласится разъезжать с театром по провинции. Теперь, в октябре 1853 года, Диккенс написал жене, что банкет удался бы на славу, если бы не председатель, "весьма бестактный и взбалмошный". Оно и не удивительно: мог ли такой человек, как Форстер, справиться с ролью председателя, требующей и выдержки и деликатности? Ведь за столом сидели новые друзья Диккенса, Коллинз и Уиллс, и сам Диккенс вот-вот собирался в Европу, и тоже в сопровождении новых друзей. В начале октября путешественники поехали в Швейцарию, где в Лозанне Диккенс встретился со своими старыми знакомыми. Оттуда путь их лежал в Шамони. Здесь в "Отель де Лоидр" друзья немедленно заказали три горячие ванны. "Затопили устрашающего вида печь, поднялся дым, наполнивший всю долину", но две стихии - вода и огонь - действовали как-то несогласованно: шесть часов спустя после того, как начались лихорадочные приготовления, все трое сидели еще не вымытые. Зато все остальное, что полагается проделать в Шамони уважающим себя туристам, они выполнили успешно. Еще в начале путешествия Диккенс с удовольствием убедился в том, что Коллинз "смотрит на вещи просто и не расстраивается из-за мелочей, а это главное". Кроме того, он, как выяснилось, "ест и пьет все подряд, везде со всеми умеет ладить и всегда в отличном настроении". Но в Шамони у его спутников выявились качества и менее приятные: "В таких местах, как, например, здесь, Эгг иногда требует такого комфорта, какого не сыщешь и в Париже, а Коллинз бывает скуповат, расплачиваясь за услуги... Коллинз (вытянув свои коротенькие ножки, насколько это возможно) читает, а Эгг делает записи в своем немыслимом дневнике - удручающе ничтожных размеров и сверхъестественной формы. Записывает он факты, о которых ровным счетом ничего не помнит, и, пока я пишу это письмо, поминутно спрашивает у Коллинза названия мест, где мы побывали, отелей, где мы останавливались, и так далее, а Коллинз с перекошенным лицом, чихая одной ноздрей и втягивая новую понюшку табака другой, вещает, словно оракул". Коллинз, наверное, немало удивился бы, узнав, как точно запротоколированы все его привычки и в особенности манера храпеть и плеваться по утрам, с воодушевлением, едва ли приятным его другу. Был и еще один повод для недовольства, и вполне основательный: и Коллинз и Эгг чересчур уж гордились своими бородками и усами. Отращивать их оба начали в подражание Диккенсу. Но у Диккенса ведь были весьма внушительные усы и отличная бородка, не то что эти страшилища! "С самого всемирного потопа свет не создавал ничего подобного: это нечто жалкое, смешное, жиденькое и хилое, растущее кустиками, беспорядочно; жесткое, щетинистое, бесформенное, расползающееся бог весть куда, пускающее ростки по всему носу и уныло свисающее под подбородок. Коллинз пристрастился вытирать свою растительность за обедом салфеткой (а ее и всего-то не больше, чем на бровях у нашего Плорнишгентера), а у Эгга вся эта история начинается не от носа, а где-то в углах рта, как у макбетовских ведьм *. Я вытерпел столько мучений, созерцая в тесной карете эти кошмарные объекты с ранней зорьки до полунощной тьмы, что сегодня утром, обнаружив у себя в комнате приличное зеркало и светлое окно, я схватил свою лучшую бритву и, решив подать им хороший пример, начисто соскоблил с подбородка свою эспаньолку! Усы остались и кажутся теперь огромными, но бороду я принес в жертву, чтобы это послужило моим соперникам грозным предостережением!.. И что же? Ни малейшего впечатления: взглянули и невозмутимо заявили, что "так вам гораздо лучше". Подобно многим мужьям, Диккенс никогда так сильно не любил жену, как в разлуке с нею. Через десять дней после отъезда он ей писал: "Ужасно хотелось бы вас всех повидать". И через месяц: "Буду очень счастлив, когда вернусь домой и обниму тебя, потому что, разумеется, очень скучаю по тебе". Да, двум спутникам-мужчинам труднее навязать свою волю, чем жене. Несколько раз за время поездки он жаловался на то, что друзья никак "не поймут, что можно вообще не ложиться спать". После целого дня пути им не улыбалось путешествовать еще и по ночам, и они решительно отказывались вышагивать бесконечные диккенсовские мили. И все-таки они отлично ладили друг с другом и получали массу удовольствия от своих поездок в экипажах, похожих "на качели, на корабли, на ноевы ковчеги, на баржи, на гигантские кровати с балдахинами". Переправившись через Симплонский перевал, они, минуя Милан, приехали в Геную. Здесь, конечно же, Диккенс навестил всех своих старых знакомых, в том числе и чету де ля Рю. Одна дама не узнала его, пока он не назвался, чем доставила ему большое удовольствие: "Я-то думала, что увижу развалину: говорят, вы так болели, - сказала она. - И вот, пожалуйста, вы только помолодели и выглядите как нельзя лучше. Но как непривычно видеть вас без яркого жилета! Почему вы не надели его?" Он делился с женой новостями, маленькими сплетнями: леди Уолпол, например, ушла от мужа. "Браун слышал, как кто-то божился, что лорд Уолпол имел привычку стаскивать ее вниз по лестнице за косы и, швырнув на пол, забрасывать ее сверху горящими поленьями..." Морем отправились в Неаполь - "один из самых отвратительных городов на земле", где теплые ванны были куда более необходимы, чем в Швейцарии, - правда, здесь они были и гораздо доступнее: "Меня с головы до ног намылили неаполитанским мылом, терли мочалкой, скребли щеткой, подстригали мне ногти, вырезали мозоли и проделывали надо мной еще какие-то немыслимые манипуляции. Он (банщик) был явно разочарован и удивлен, обнаружив, что я не так уж грязен, и то и дело негромко сокрушался: "О небо, до чего же он чист, этот англичанин!" Он заметил также, что кожа у англичанина белая, как у красивой женщины, но этим, добавил он, сходство ограничивается". По приезде в Рим он был встревожен тем, что от Кэт нет письма. На другой день письмо пришло, и он сообщил ей о причине задержки: "Я вообще не совсем понимаю, как оно все-таки до меня дошло. Поверь, что мое имя на конверте написано так неразборчиво, что ни одна почтовая контора за границей не справилась бы с его доставкой. Уму непостижимо, как это вообще французу или итальянцу удалось добиться первого необходимого условия - разобрать, что моя фамилия начинается на букву "Д". Насколько я понимаю, люди просто приходили в отчаяние и откладывали твое письмо в сторону". Само собой разумеется, это Эггу и Коллинзу - хотели они того или нет - пришлось карабкаться на Везувий. Впрочем, они не остались в долгу: "Коллинзовские усы подрастают понемногу, - писал Диккенс. - Помнишь, как у него ползут вниз углы рта, как он поглядывает сквозь очки и что выделывает ногами? Уж и не знаю, как и почему, но только в сочетании с усами все это выглядит чудовищно. Он их и крутит и приглаживает, подражая великому Прообразу, сидящему тут же, и в какой бы мы карете ни ехали, только этим и занимается. А не то он сообщает Эггу, что должен их "подрезать, чтобы не лезли в рот", и они с Эггом принимаются делать друг другу комплименты по поводу этих атрибутов своей красоты. И, что самое смешное, Эдвард, то ли не в силах устоять против соблазна, то ли, наоборот, ободренный их явной неудачей, тоже отпускает усы" (Эдвардом звали нового слугу Диккенса; Рош умер.) Из Рима друзья поехали во Флоренцию, и Коллинз, который был когда-то художником, снова оказался в центре событий. "Изобразительные искусства - пишет Диккенс, - служат темой для разговоров, в которые я никогда не вступаю. Как только заспорят, я тут же притворяюсь, что впал в глубокую задумчивость. По картинным галереям я с ними тоже не хожу. Послушать только, как Коллинз с ученым видом толкует Эггу (который ненавидит весь этот вздор, как ни один художник на свете) о красных и зеленых тонах; о том, как что-то одно "играет" на фоне чего-то другого; о линиях верных, о линиях неверных - никакая пародия с этим не сравнится' Мне этого никогда не забыть. Весьма наслышан он также о музыке и часто доводит меня до белого каления, бубня или насвистывая целые увертюры, причем с начала и до конца нет ни единого верного такта. Позавчера я не выдержал и попросил его не свистеть больше увертюру к Вильгельму Теллю *. Честное слово, - сказал я ему, - у вас что-то не в порядке со слухом. Не вата ли вам мешает? Чтобы так расправиться с простейшим мотивом!" Иногда он принимается излагать нам Моральные Устои, почерпнутые из французских романов, а я немедленно и с приличествующей случаю серьезностью не оставляю от них камня на камне. Но лучше всего он разглагольствует о винах, которые, бывало, пивал он в здешних местах, - о "Монте Пульчиано" и великом множестве других, и все в неслыханных количествах! И какие выдающиеся персоны шли к нему за советом, и что они ему при этом говорили, и что он им отвечал... А было ему в то время, кстати сказать, ровно тринадцать годков от роду. При этом Эгг всегда очень удачно острит, и я смеюсь от души. Все это, конечно, ребячество, и очень невинное. Пишу об этом просто потому, что больше не о чем. На самом деле мы - лучшие друзья и у нас не было ни единой размолвки". Из Венеции Диккенс написал жене, попросив ее купить новое покрывало для каминной доски в его кабинете и снабдив ее подробными указаниями о том, какого именно оттенка зеленый бархат требуется для этого случая. Из Турина он послал ей письмо, о котором уже говорилось выше, - то, где предлагает ей изменить свое отношение к миссис де ля Рю. А в середине октября он был уже в Тэвисток-хаусе. 1853 год закончился для Диккенса громом оваций, в шуме которых автору этой книги слышится зловещее предостережение. Чтобы собрать денег для нужд Бирмингемского и Мидлендского институтов, Диккенс устроил публичные чтения: 27 декабря в здании бирмингемской Ратуши он выступил с чтением "Рождественской песни", 29-го читал "Сверчка на печи", а 30-го вызвался повторить чтение "Сверчка" перед рабочей аудиторией, для которой была назначена специальная цена за билет: шесть пенсов. Около шести тысяч человек побывали на этих чтениях, вызвавших такую бурю восторга, что к нему со всех концов страны посыпались письма благотворительных организаций с просьбой выступить снова и снова. Для того, кто рожден актером, устоять против подобного соблазна невозможно. Со временем Диккенс осуществил это самое заветное свое желание, подписав себе тем самым смертный приговор. ^TМРАЧНЫЙ СОЦИАЛИСТ^U Работая над своим "Холодным домом", Диккенс одновременно диктовал свояченице "Историю Англии для детей" - единственную свою книжку, написанную чужой рукой. Еще десять лет назад он задумал написать нечто подобное, чтобы не дать старшему сыну вырасти консерватором в вопросах религии или политики, внушить ему отвращение к войнам и научить скептически относиться к определенному сорту "героев". Тем самым Диккенс выказал удивительную наивность, однако в этом смысле он не отличается от многих своих современников и значительной части наших. Тому, кто искренне верит, что чтение исторических книг идет людям на пользу, нужно было бы самому почитать историю и убедиться, что меньше всего пользы из нее извлекают сами историки. Хроника кровавых войн и безрассудств, именуемая историей, содержит лишь кое-какие факты, но зато сколько угодно фантазии. Человек разумный чутьем поймет все, что нужно, о себе подобных, руководствуясь личными наблюдениями, подкрепленными еще и глубоким знанием Шекспира. Ум - свойство врожденное, а не благоприобретенное, и сказывается он очень рано: даже школьники и те поступают умно, отказываясь учить то, чего им не хочется знать. А вот Диккенс искренне верил, что стоит дать людям образование, как они сразу же поумнеют. С равным основанием можно утверждать, что, зная, что такое зло, человек должен всегда творить добро В высшей степени странное заблуждение! Кроме того, у Диккенса и темперамент был неподходящий, он был не способен бесстрастно излагать зловещую и драматическую повесть человеческой подлости и низости. Но если к истории не подходить иронически, она становится скучной, потому что запас бранных слов в человеческом языке недостаточно богат и разнообразен, чтобы воздать должное предмету и в то же время не утомить читателя. Хорошо, конечно, когда человек понимает, что вероучения порождают преступников и что история человечества - это в основном перечень преступлений, совершаемых во имя господне, - хорошо, но недостаточно, чтобы создать книгу из тридцати семи глав, напечатанную в "Домашнем чтении" и продиктованную преимущественно крайним раздражением. Мораль "Истории" можно выразить словами, которые Диккенс еще в "Барнеби Радже" вложил в уста Хэрдейля: "Пусть никто ни на шаг не сойдет с честного пути под тем благовидным предлогом, что это оправдывается благородной целью. Любой прекрасной цели можно добиться честными средствами. А если нельзя, то цель эта плоха". Вот только проповедует он эту мораль слишком уж горячо: "О завоеватель, - восклицает он, обращаясь к Вильгельму I *, - ты, которым ныне гордятся столько славных фамилий и которого столько славных фамилий и в грош не ставили в те дни, - лучше бы ты завоевал одно-единственное верное сердце, чем всю Англию". Его характеристикам не хватает тонкости: вот, например, как представлен читателю король Джон *: "Едва ли во всей Англии, даже если ее обыскать от грая до края, нашелся бы другой такой подлый трус и гнусный злодей, как тот, кто был увенчан короной". Да, с Джоном автор обходится круто. Покончив с ним все счеты в Ньюарке *, он посылает ему последнее "прости": "И там, восемнадцатого октября, на сорок девятом году его жизни и семнадцатом году его подлого царствования, этому гнусному животному пришел конец". Достается и преемнику Джона - Генриху III *; "Король так огорчился, что мы с вами могли бы его пожалеть, но едва ли достойна жалости личность столь ничтожная и смешная". Орден Подвязки *, учрежденный Эдуардом III *, быть может, и очень неплох в своем роде, но, как считает автор, едва ли "более важен для подданных, чем добротное платье". Зато к Уоту Тайлеру наш историк относится сочувственно! "Уот был человек трудолюбивый, работящий. Он много выстрадал; испытал самую гнусную несправедливость. Вполне вероятно, что он был гораздо более возвышенным по натуре и отважным человеком, чем любой из тунеядцев, которые с той поры и доныне так радуются его поражению". О Жанне д'Арк Диккенс говорит с симпатией, возмущаясь теми, кто преследовал ее в Англии и предавал во Франции. Впрочем, он порицает и ее за привычку "хандрить и выдумывать бог весть что. Она была девушкой хоть и очень хорошей, но чуточку слишком тщеславной и честолюбивой" Относительно того, что представляют собой римские папы, автор не питает ни малейших иллюзий: "В Риме тогда было два папы" *, пишет он, добавляя в скобках: "Как будто мало одного!" Один папа, по его мнению, был готов трудиться "не покладая рук, только бы втянуть мир в какую-нибудь грязную историю". Ничуть не лучше отзывается он и о "первом из негодяев", Генрихе VIII, "которого я позволю себе назвать, без обиняков, одним из самых черных злодеев, когда-либо осквернявших собою землю". Он называет Генриха "низким и себялюбивым трусом", "озверевшим псом", "венценосной свиньей", "позором рода человеческого", "кровавым, несмываемым пятном на страницах Английской Истории". Заметим, что в викторианскую эпоху к Генриху VIII было принято относиться несколько иначе. Впрочем, говоря о дочери Генриха, Мэри, Диккенс склонен разделить общее мнение: "Кровавой Мэри * нарекла молва эту женщину; воистину Кровавой останется она навсегда в памяти англичан, и вспоминать о ней будут с ужасом и ненавистью... Костер и виселица - вот плоды ее царствования, и лишь по ним мы будем судить об этой королеве". Не многим лучше Тюдоров *, по мнению Диккенса, и Стюарты *. "...если на троне восседает существо, подобное его величеству Борову, это хуже чумы, - оно сеет заразу повсюду", - пишет он о Якове I *. Внук Якова Карл I *, этот "иуда-весельчак, вполне заслужил того, чтобы расстаться со своей развеселой головой на плахе, будь у него даже не одна голова, а целых десять". Яков II* был "безмозглой дубиной". О Кромвеле* в книге говорится благосклонно, зато те, кого он вел за собой, не по вкусу нашему историку. "Солдаты, барабанщики, трубачи и те совсем некстати завели себе привычку пускаться при каждом удобном случае в длительные и нудные разглагольствования. Ни за что на свете не хотел бы я оказаться в такой армии". Из этих отрывков видно, что стать настоящим историком Диккенс не смог: он был слишком горяч. Многим его современникам казалось, что и за реформы он ратует чересчур горячо, но таков уж был этот человек: встретившись с жестокостью, несправедливостью, равнодушием, он не рассуждал, отчего да почему, он разоблачал зло и воевал с ним не на живот, а на смерть. Многие свойства его натуры проявились в его отношении к социальным проблемам - отношении, столь не схожем с позицией того самого Карлейля, которого Диккенс любил и почитал превыше всех своих знаменитых современников. Впрочем, сам Диккенс не отдавал себе отчета в этом несходстве. До нас дошло описание одного званого обеда, на котором были Диккенс, Карлейль и еще кое-кто из их друзей. Как почтительно и любовно держался Диккенс с Карлейлем, как он шутил и радовался! Совсем как Дэвид Гаррик в обществе доктора Джонсона. И нужно сказать, что Карлейль наслаждался всем этим не меньше, чем Джонсон. Но если Диккенс как личность несравненно значительнее великого Гаррика и, быть может, не уступает ему как актер, Карлейль лишь притворяется Джонсоном, втайне завидуя колоссальному успеху диккенсовских произведений, хотя и делая вид, что презирает его славу. В "Прошлом и настоящем" он пишет о Святом Эдмунде (англосаксе, по преданию замученном данами) и позволяет себе совершенно неуместный выпад в связи с диккенсовским визитом в Америку. "Если вся Янкляндия * ходила по пятам за добрым маленьким "Schnuspel, известным писателем", с пылающими факелами, приглашениями на банкеты и единодушным "гип-гип-ура", понимая, что, как он ни мал, он все-таки кое-что представляет собою, - как же должна была когда-то вся земля англов чтить героя-мученика, великого и верного Сына Небес!" Еще более безвкусное замечание мы находим в "Жизни Стерлинга" *, где Карлейль приводит письмо Стерлинга к матери: "Я достал два первых номера "Брильянта Хоггарти" * и прочел их с невыразимым наслаждением... В каждом из них правды и жизни больше, чем во всех романах... вместе взятых". Карлейль комментирует: "Пусть Теккерей, верный и близкий друг дома Стерлингов, обратит внимание на то, что это письмо написано в 1845, а не в 1851 году, и сделает собственные выводы!" Иными словами, здесь сказано, что Карлейль, как и Стерлинг, задолго до появления "Ярмарки тщеславия" * уже считал Теккерея значительно более крупным писателем, чем Диккенс. Не приходится сомневаться, что Диккенс читал все это: он с жадностью проглатывал каждую строчку, написанную Карлейлем. Знать, что о тебе говорят так недоброжелательно, и кто! Это была, наверное, большая обида. Впрочем, он никогда ни одним словом не выдал ее. Один-единственный раз позволил он себе маленькую вольность по отношению к Карлейлю - в письме к Уилки Коллинзу от 1867 года, где, говоря о французском актере Франсуа Ренье, он пародирует стиль своего кумира: "Искусный, ловкий человечек, быстрый и подвижной, наделенный поразительными способностями к плотничьему делу и не лишенный строительных талантов более высокого класса, чем у Бобров. И при всем том актер, хотя и несколько грубоватого пошиба. Возлюбите же его, о сыновья человеческие!" Приличия ради Карлейль отзывался о Диккенсе с симпатией, но неизменно свысока: "славный малый", "невинная н жизнерадостная натура, какие редко встречаются", "единственный писатель моего времени, чьи творения дышат неподдельным юмором" и т. д. Он от души смеялся над веселыми страницами диккенсовских романов, но автора считал невежественным человеком с совершенно неверными взглядами на жизнь: "Он думает, что людей следует гладить по головке, построить для них уютный тепленький мирок, где каждый ест себе индейку на рождество. Он, не задумываясь, отменил бы надзор, наказания, силу и начал склонять людей на добрые дела лаской, уговорами, лестью. Но извечные законы действуют совсем иначе. Диккенс не написал ничего, что могло бы помочь решению жизненных проблем. Впрочем, не скупитесь отдать медную монетку за его книгу: ее стоит почитать вечерком, на сон грядущий". Не станем задаваться вопросом, намного ли лучше Диккенса был знаком с "извечными законами" сам Карлейль. Сказанного вполне достаточно, чтобы показать различие между ними, различие, грубо говоря, между пророком и художником. Пророк чаще всего неудачник. Не сумев стать действующим лицом, он становится зрителем, вооруженным до зубов всевозможными знаниями. Он предрекает человечеству неминуемую катастрофу, избежать которой оно может, лишь последовав его учению. Дурные предзнаменования - его любимый конек, а так как несчастья в мире случаются на каждом шагу, то пророк во все времена личность чрезвычайно популярная. Покидая вместе с Евой райский сад, Адам, по-видимому, воспользовался случаем, чтобы напророчить ей всяческих бед, и с Адамовых дней провидец был всегда окружен почтительным вниманием, а люди с тех пор постоянно живут в предчувствии чего-то ужасного. Правда, нынешние прорицатели, как видно, решили, что монополия на зловещие пророчества принадлежит только им, забыв, должно быть, в пылу усердия, что, если верить их предшественникам, мир только и делал, что катился ко всем чертям, а цивилизация неизменно стояла на краю гибели. Пророк нередко бывает наполовину художником, но делает вид, что презирает свой талант и пользуется им лишь для того, чтобы придать вящую убедительность своим прорицаниям. Вот и Карлейль с раздражением называет художников вроде Диккенса и Теккерея канатными плясунами, а не жрецами, а так как пророка в Англии всегда принимают всерьез, то к художнику соответственно относятся с недоверием. Если пророк стоит на одном полюсе, то художник находится на противоположном. Впрочем, правильнее было бы сказать, что художник находится в гуще жизни, а пророк - в стороне от нее. "Диккенс лезет из кожи вон, стараясь выложить все, что в нем есть лучшего, и всегда улыбается, и вечно чему-то рад", - свысока бросает Карлейль. Иными словами, как всякий большой художник, Диккенс умел наслаждаться жизнью, принимая ее во всем ее многообразии безоговорочно и от всей души. Он не разбирался в статистике, Синие книги * не занимали его. Он понимал, что цивилизация грешит множеством пороков, но не собирался анализировать их, предвидя приход жрецов современной экономики, с ее таинственными цифрами и знаками, с помощью которые можно при случае доказать что угодно. В "Домби и сыне" он говорит о женщине, "наделенной от природы удивительной способностью видеть все в беспросветно-мрачном и унылом свете и в подтверждение своих взглядов извлекать на свет божий ужасающие факты, имеющие какое-либо касательство к происходящим событиям, находя в этом величайшую душевную усладу. То же самое можно было бы сказать о Карлейле и большинстве других самовлюбленных, интеллигентов, занятых болтовней о вселенной, ее жалком настоящем и безотрадном будущем. В отличие от них и им подобных Диккенс старался каждый день сделать таким, чтобы было ради чего жить на свете, а когда ему бывало плохо, не требовал, чтобы другие тоже рвали на себе волосы. "То, что принято считать прекрасным, на самом деле не так уж прекрасно", - заметил однажды на званом обеде лорд Мельбурн. "А что считают плохим, не так уж плохо", - тут же вставил Диккенс. "Поэту не подобает ныть о своих невзгодах или учить других предаваться скорби", - наставляет он одного стихотворца. Человек, для которого жизнь - сплошное горе, сам является источником страданий и, возмущаясь людскими пороками, возмущается самим собою. "Те, кто, глядя на мир, на людей, стонет, что все черно и пасмурно, правы, - писал Диккенс в "Оливере Твисте". - Но эти мрачные краски - лишь отражение их собственных настроений и взглядов. Подлинные тона нежнее, мягче, но видит их только ясное око". Вообще говоря, Диккенс считал, что жизнь - забавная и увлекательная штука, и не верил, что ее можно сделать лучше, примкнув к той или иной системе политических убеждений. Точка зрения Карлейля, верившего в диктатуру сверхчеловека, была для него неприемлема, потому что он прекрасно знал, что такой супермен отдаст свой народ во власть полчища суперменов рангом ниже. Тираны древности казались ему симпатичнее современных: тем по крайней мере не было надобности вымещать на других свои старые обиды. Не испытывая особенной уверенности в том, что любая известная форма правления способна принести людям счастье, Диккенс довольствовался тем, что разоблачал зло, где и в какой форме оно бы ни попалось ему на глаза, и проповедовал христианские добродетели, терпимость и милосердие. Впрочем, сам он относился к политикам и бюрократам приблизительно так же, как Христос - к фарисеям и книжникам. В то, что природа человеческая постепенно совершенствуется, он не верил, утверждая, что писатели, например, способны объединиться ради своих же собственных интересов, разве что "денька за два до конца света". Он люто ненавидел "измы": "Ох, чего бы я не отдал за то, чтобы избавить мир от "измов"! Мы возимся с нашими "измами", как слепые кроты, совершая по отношению друг к другу столько низостей, что еще тысячу лет назад нужно было бы запустить нам в голову какой-нибудь кометой". Некий автор, наделенный богатым воображением, утверждает, будто, прочитав книги Карла Маркса, Диккенс стал бы коммунистом. С разным успехом можно сказать, что, прочитав Новый завет, атеист сделался бы добрым христианином, а англичанин, научившись читать по-эскимосски, превратится в эскимоса. Человеку несвойственно менять свои убеждения под влиянием того, к чему у него нет природной склонности. Диккенс был прирожденным индивидуалистом. Все, что поклонники "государственности" боготворят, он ненавидел, неустанно обличая в своих книгах пороки государственной системы и тех, кто, прикрываясь этой системой, пытается уйти от личной ответственности. Он был бунтовщиком по натуре, он восставал против всего, что не вязалось с его понятиями о справедливости. Короче говоря, Диккенс был диккенсовцем. Питая глубочайшее презрение к парламентскому режиму, он всякий раз отвечал отказом на многочисленные предложения войти в парламент, хотя с него обещали снять расходы по проведению предвыборной кампании. Он не питал никакого доверия к правительствам - будь то консерваторы или либералы, - отлично зная, что и те и другие ставят превыше всего свои личные интересы. "Нас то и дело будоражат слухи: чартисты! Нам страшно: чартисты! - писал он в 1848 году. - А между тем правительство, как я подозреваю, преспокойно использует и слухи и страхи в своих корыстных целях". Шесть лет спустя, в разгар Крымской кампании *, он говорил, что "война послужит оправданием каких угодно административных изъянов". Разве нельзя сказать то же самое о каждой войне? Правда, ему нравились отдельные члены парламента, особенно лорд Джон Рассел с его безграничной самоуверенностью и энергией. Зато Бенджамина Дизраэли, величайшего политического деятеля эпохи, он недолюбливал, объясняя свою антипатию множеством причин и не догадываясь, что на самом деле она не что иное, как исконная неприязнь "характерного" актера к "герою", который в своей карьере делает ставку на одну-единственную, тщательно продуманную роль. Как Диккенс относился к "высшему обществу", мы уже знаем: аристократов в целом он терпеть не мог, хотя отдельные особи были ему симпатичны и с этими он обычно вел себя свободно и непринужденно. Карлейль страшно развеселился, увидев, что, знакомясь с лордом Холландом, Диккенс "легонько хлопнул его по плечу", как будто говоря, что это для него не такая уж честь. Но с какой стати Диккенс должен был делать вид, что это "такая уж" честь, если он ничего подобного не чувствовал? Об этом Карлейль умалчивает. К религиозным верованиям своего времени Диккенс относился так же независимо, как и к политическим убеждениям. Он был согласен с учением Христа, но отнюдь не с доктринами христианской церкви. Да, он не спорил, что приход в целом важнее любого из прихожан, но даже самый последний прихожанин был для него важнее церкви. Живя на Девоншир-Террас, он близко сошелся с Эдвардом Тэгартом, священником унитарианской церкви * на Литтл-Портлэнд-стрит, и года два-три посещал ее вместе со своей семьей. Однако с течением времени он предпочел ей англиканскую церковь *, традиции и учение которой оказались для него наиболее приемлемы. Правда, когда какой-нибудь догматик терзал верующих особенно скучной проповедью, Диккенс начинал нервничать и был просто не в состоянии усидеть спокойно. Ему было вполне достаточно учения самого Христа, которое казалось ему простым и ясным, жизнь и поступки Христа он считал безупречными. Не одну борьбу с собственным темпераментом пришлось ему выдержать, чтобы поступать как истинный христианин. Посмотрим же, насколько он в этом преуспел. Он был доброжелателен к людям: хотел им добра и не стремился узнать их с худшей стороны. "Даже отведав белены, мисс Мигсс не смогла бы уснуть, предвкушая удовольствие уличить кого-нибудь в неблаговидном поступке", - писал он в "Барнеби Радже". К нему эти слова отнюдь не относились. Он хотел видеть в людях только лучшее, но когда ему все-таки приходилось сталкиваться с их пороками, на смену утраченным иллюзиям быстро приходила ирония. Комизм некоторых его портретов, взятых из жизни, нередко прямо пропорционален глубине его разочарования. Он был, как известно, на редкость щедр к членам своей семьи. Но ведь доброе отношение к родственникам не ахти какая добродетель. Крысы и кролики тоже очень мило относятся к своим родичам, и человека делают существом более высокого порядка его чувства к себе подобным, а не к своей родне. Давать деньги жене или мужу, детям, родителям, братьям, сестрам и так далее - это лишь разновидность эгоизма, фамильной гордости; эти деньги окупаются выгодным впечатлением, которое производит подобная щедрость. "Кто мне мать? Кто моя сестры и братья?" - спросил Христос, и ответ на эти слова вовсе не был: "Мои близкие родственники". Помощь Диккенса близким еще не доказывает, что он был человеком широкой натуры, а только свидетельствует о его сходстве с большинством смертных, в том числе и кроликов. Христианские добродетели придется поискать в чем-то ином. "Ни один состоятельный человек на свете не придает меньшего значения богатству, чем я, - заметил он однажды. - И не про