десь три месяца. Диккенс работал над первыми выпусками "Крошки Доррит", и от одной его фразы остается более яркое впечатление о старом городе, чем от целого романа Герберта Уэллса: "Посредине крутой и кривой улочки, похожей на хромую старую лестницу, я остановился под дождем, чтобы заглянуть в лавчонку каретника..." За окнами шумело море, и каждый день он работал как одержимый с утра до двух, а потом мчался гулять, но как! Он карабкался на вершины холмов, скользил вниз, "взбирался на гигантскую отвесную скалу" и отступал от этой программы, только когда с ним были друзья и приходилось "ползать, а не гулять". Время от времени заботы о "Домашнем чтении" призывали его в "гигантское пекло" - Лондон. Им уже безраздельно завладел новый роман, и, начиная очередной выпуск, он всякий раз переживал "мучительнейшее состояние: через каждые пять минут я бегу вниз по лестнице, через каждые две - кидаюсь к окну и больше ничего не делаю... Я с головой ушел в роман - то взлетаю, то падаю духом, то загораюсь, то гасну". Даже на прогулке мысли о работе не оставляли его: "Новая книга повсюду - вздымается на морской волне, плывет в облаках, прилетает с ветром". Сначала он назвал ее "Ничья вина", но в последнюю минуту перед выходом в свет первой части переменил название. Двери его дома были гостеприимно открыты для друзей, и многие из них побывали в "санитарно-гигиеническом заведении, которое легко узнать с первого взгляда: все окна его открыты, и из каждой спальни летят брызги воды и хлопья мыльной пены". Он еще успевал справляться со своей корреспонденцией: "Каждую неделю самые разные люди, о существовании которых я не имел до сих пор ни малейшего представления, пишут мне сотни писем на все возможные и невозможные темы, не имеющие ко мне никакого отношения". Каждый божий день его забрасывали просьбами устроить публичное чтение с благотворительной целью. Всем приходилось отказывать - впрочем, он согласился выступить в Фолкстоне с чтением "Рождественской песни" для Литературного объединения, назначив для членов Рабочего объединения особую входную плату - три пенса. Чтение состоялось в большой столярной мастерской. В середине октября он поехал в Париж, чтобы найти для своей семьи подходящую квартиру, в которой им предстояло прожить полгода. Он нашел то, что хотел, в доме Э 49 на Елисейских полях, прямо над Зимним садом: двенадцать комнат за семьсот франков в месяц. Помещение нужно было хорошенько вымыть и вычистить, о чем он и сообщил домовладельцам, заявив, что грязь сводит его с ума и что он готов взяться за уборку хоть сам. "Вообразите компаньонов-домовладельцев: сначала они изумлены, пытаются доказать, что "это не принято", заколебались, уступили, поверяют Неподражаемому сокровеннейшие личные горести, предлагают сменить ковры (принято) и заключить Неподражаемого в свои объятия (отклоняется). Совсем как пара Бриков - только французских" *. Приведя дом в порядок, послал за своим семейством, водворил его на новое место и умчался в Лондон. Отсюда он послал Кэт подробные указания о том, как обращаться с аккредитивом: где он лежит, куда его предъявить, как добраться до этого места и так далее - и все в таком тоне, каким разговаривают с восьмилетним ребенком. Грозился приехать в Париж и Форстер, но в последний момент, к величайшему облегчению Диккенса, передумал. Коллинз - вот кто был нужен Диккенсу, и он не на шутку рассердился, когда Джорджина в начале 1856 года не приготовила в их парижском доме комнату к приезду Уилки и написала ему об этом. Во Франции - как, впрочем, в России и Германии - книги Диккенса читали повсюду, и он убедился, что пользуется среди простых людей Франции почти такой же известностью, как его прославленные современники французы. В газетах было объявлено о том, что в Париж прибывает "L'illustre Romancier, Sir Dickens" {Знаменитый романист, сэр Диккенс.}, или "Лорд Чарльз Боз", а предъявив в магазине свою визитную карточку, он обычно слышал восклицания: "Ah! C'est l'ecrivain celebre! Monsieur porte un nom tres distingue. Mais! Je suis honore et interesse de voir Monsieur Dick-in. Je lis un des livres de Monsieur tous les jours" {А! Знаменитый писатель! У мосье такая знаменитая фамилия! О! Это такая честь видеть мосье Дик-ин, это так интересно. Одну из книг мосье я читаю каждый день.}. "Мартин Чезлвит" печатался частями в "Монитере", и привратник по секрету сказал Джорджине, что мадам Тожэр (Тоджерс) - drole et precisement comme une dame que je connais a Calais {Смешная особа и в точности похожа на одну мою знакомую даму из Кале.}. A тот, кто придумал эту самую Тоджерс, уже договорился с фирмой "Ашетт" об издании полного собрания своих сочинений на французском языке. Он со многими встречался в Париже, в том числе с Обэром, Ламартином, Скрибом, Дюма и Жорж Санд ("которую с виду вполне можно принять за сиделку нашей королевы"). Он был почетным гостем на лукулловом пиру, устроенном газетным магнатом Эмилем де Жирардэном. Однажды он получил любопытное приглашение от Александра Дюма, решившего "угостить" Диккенса таинственным похождением. В назначенный день и час Диккенс должен был стоять на углу одной из парижских улиц, где к нему подойдет незнакомец в маске и в испанском плаще и проводит его к карете, запряженной четверкой лошадей. Карета доставит его в некое таинственное место. Все это, однако, было немного уж слишком для "знаменитого романиста", чьи представления о романтических похождениях в духе "Тысячи и одной ночи" несколько расходились с понятиями графа Монте-Кристо. Он предпочитал менее эффектные развлечения. Так, "в субботу вечером, заплатив три франка... я попал в одиннадцать часов на какой-то бал... Видны хорошенькие лица, но все четко делятся на две группы: либо злые, холодные, расчетливые; либо изможденные, несчастные, поблекшие. Среди последних была женщина лет тридцати с индийской шалью на плечах. Пока я оставался там, она сидела, не шелохнувшись, в своем углу, красивая, равнодушная, хмурая, и вместе с тем в очертаниях ее лба угадывалось своеобразное благородство... Собираюсь сегодня пойти поискать ее. Я не заговорил с ней, а теперь захотелось узнать ее поближе. Впрочем, из этого, должно быть, ничего не выйдет". От одного скучнейшего занятия ему не удалось избавиться - Ари Шеффер * писал его портрет. "Не могу передать, как это неуютно и неспокойно, - ничто не идет на ум, кроме маленькой Доррит, а тут сиди да сиди без конца". То обстоятельство, что в портрете нельзя было уловить ни малейшего сходства с оригиналом, тоже отнюдь не способствовало более терпимому отношению оригинала к этим сеансам. Надоедали ему и окололитературные попрошайки. "Каждый француз, умеющий составить прошение, непременно пишет такое письмо и отправляет его мне. Но сначала он покупает первую попавшуюся литературную стряпню, напечатанную на бумажных четвертушках (в таких обычно развешивают чай), и, нацарапав на тощем переплете "Hommage a Charles Dickens, L'illustre Romancier" {Посвящается знаменитому романисту Чарльзу Диккенсу.}, вкладывает в грязный, воняющий табачищем конверт. Потом, закутавшись в длинный плащ и обернув шею огромным, как одеяло, кашне, он целыми днями, как убийца, подстерегающий жертву, рыщет вокруг парадной двери и торчит подле железной скобы, о которую мы счищаем грязь с подметок". Но, конечно же, не все свободное время он проводил на званых обедах или спасаясь от парижских попрошаек. Если кому-нибудь из молодых английских литераторов, сотрудничающих в "Домашнем чтении", случалось наведаться в столицу Франции, он знал, что редактор накормит его, напоит, а если надо, то даст и денег в счет будущих статей. Так однажды, рассчитывая раздобыть деньжат, к нему явился Джордж Огастес Сейла и увидел, что хозяин дома сидит в кресле над книгой, сжимая голову обеими руками. Оказалось, что Диккенс твердо решил одолеть третий и четвертый тома маколеевской "Истории Англии" - они только что вышли в свет. Обратив внимание на то, что Сейла "так и благоухает винной лавкой и бильярдной", Диккенс тем не менее одолжил ему пять фунтов стерлингов. "Домашнее чтение" то и дело требовало присутствия редактора, и Диккенсу не раз приходилось совершать поездки в Лондон. Во время одного такого визита, 11 марта 1856 года, он услышал "по секрету новость, которую даже объединенными усилиями не в состоянии были бы представить себе все подданные Британской империи, - новость непостижимую, грандиозную, подавляющую, потрясающую, ослепительную, оглушительную, сокрушительную и умопомрачительную. Новость, героем которой является Форстер. Узнав ее (от него же самого) сегодня утром, я упал пластом, как будто на меня свалился паровоз вместе с тендером". Секрет, исторгнувший из груди Диккенса все эти громоподобные эпитеты, заключался в том, что Форстер, который слыл среди друзей убежденным холостяком, обручился с вдовою известного издателя Генри Колберна. Тридцатилетняя вдовушка была, во-первых, очень мила и приветлива, во-вторых, недурна собою, а в-третьих, так богата, что это уж просто казалось несправедливым. Правда, если верить Маклизу, от перспективы брака с Форстером ее прелести значительно поблекли. "Клянусь богом, сэр, с этой женщиной творится нечто страшное. Какая порча! - рассказывал Маклиз Диккенсу в мае 1856 года. - В ней нет ни кровинки, сэр, ни тени румянца, голос и тот пропал. Вся она сжалась, съежилась - ее как будто гложет тайное горе. А Форстер, сэр, неистов и буен - такой разительный контраст, что просто деваться некуда. Она, конечно, может когда-нибудь прийти в себя - может пополнеть, может приободриться, может заговорить внятным голосом, но сейчас, клянусь Утренней звездою, сэр, это жуткое зрелище!" В другой раз, приехав в Лондон по делу, Диккенс оказал большую услугу своему заместителю Уиллсу, устроив его работать к Анджеле Бердетт Куттс. Уиллс должен был помогать Анджеле в осуществлении ее многочисленных благотворительных мероприятий и получать за это двести фунтов в год. Неплохую услугу оказал он и самому себе, купив 14 мая 1856 года дом на Гэдсхиллском холме около Рочестера - тот самый, единственный в мире дом, о котором он мечтал с самого детства. Именно этот дом имел в виду Диккенс-отец, говоря, что когда-нибудь Чарльз, возможно, и станет его хозяином, если только будет упорно трудиться. О том, что дом продается, Диккенс узнал неожиданно и, поторговавшись немного, купил его за тысячу семьсот девяносто фунтов. Многое нужно было починить и переделать, кроме того, дом переходил в его владение только в 1857 году. Диккенс рассчитывал, что будет проводить здесь каждое лето, а на зиму пускать жильцов. Однако судьба распорядилась по-иному. В начале 1856 года в Париж приехал Уилки Коллинз и поселился рядом с Диккенсом. Спал и работал он у себя, но обедал каждый день у друга, вместе с ним совершал экскурсии и часто ходил в театр. Диккенс придумал сюжет для новой мелодрамы, которую он задумал поставить в Тэвисток-хаусе в канун крещения. Коллинз взялся написать текст, и мелодрама стала главной темой их разговоров. Из месяца в месяц Диккенс упорно работал над "Крошкой Доррит", первые выпуски которой разошлись в сорока с лишним тысячах экземпляров, - такого успеха не имел даже "Холодный дом". Каждому выпуску предшествовал обычный душевный кризис. Ему хотелось то оказаться "среди ослепительных снегов" Сен-Бернардского монастыря *, то через минуту "вдруг приходило в голову, что нужно немедленно сорваться с места и отправиться в Кале. Почему - не знаю. Стоит мне только попасть туда, как я тут же захочу куда-нибудь еще". Иногда он пробовал спастись от вездесущей "Крошки" бегством: "образы этой книги впиваются мне в мозг, голова гудит, и я собираюсь, как говорится у нас, французов, разгрузить ее, укрывшись в одном из тех незнакомых мне мест, куда меня в сих широтах заносит по ночам". Он знал, что в такие периоды с ним трудно жить под одной крышей, но все же не мог совладать с душевной тревогой, терзавшей его безжалостно, причиняя ему почти физические страдания. Принимаясь за новый выпуск, "я рыскаю по комнатам, сажусь, встаю, помешиваю угли в камине, смотрю в окно, рву на себе волосы, сажусь писать, не пишу ничего, пишу что-то, рву, ухожу, возвращаюсь. В такие минуты я изверг для всей семьи, я сам себе ужасен!" Он вполне уверился в том, что не найдет покоя на этом свете. "Не знать ни отдыха, ни успокоения, вечно стремиться к чему-то недосягаемому, изнывая под бременем замыслов, планов, тревог и забот! Но как это ни странно, нет сомнений, что именно так и должно быть и что непреодолимая сила влечет и гонит тебя, пока не станет виден конец пути. Гораздо лучше терзаться, но идти вперед, чем терзаться, стоя на месте. А покой, как видно, не каждому суждено вкусить в этой жизни". В первых числах мая 1856 года, когда он сражался с очередной главой романа, его семья собралась домой. Предоставив им делать все по собственному усмотрению, он поехал один в Дувр и там в гостинице "Старый корабль" три дня работал как одержимый и только после этого вернулся в Тэвисток-хаус. На этот раз он провел в Лондоне немногим больше месяца, успев за это время выступить с речью по поручению Общества содействия художникам. "Под конец каждый из присутствующих одной рукою прижимал к глазам салфетку, а другой лез в карман за бумажником". Затем вместе с семьей он на три месяца уехал в Булонь, где, как и в первый свой приезд, поселился на вилле Молино и тут уж целиком, без остатка ушел в работу над "Крошкой Доррит". Роман печатался с декабря 1855 по июнь 1857 года, но, как видно, никто, кроме простого читателя, не догадался, что именно в эту книгу Диккенс вложил лучшее, на что был способен. Карлейлю, правда, понравилась сатира на режим правящей партии, но он по обыкновению тут же свел на нет свою похвалу, сказав, что эта сатира "в некотором роде бесценна". Кое-кому из высоких военных чинов, пострадавших от неразберихи, которую Министерство Волокиты вносило в Крымскую кампанию *, показалась очень правдивой семейка Полипов. Однако ни один из выдающихся современников писателя не понял, что старый Доррит, под видом которого автор изобразил своего отца, кое-что изменив, кое-что преувеличив, - фигура, с которой по тонкости замысла не может соперничать ни один из диккенсовских героев. Лишь он один из всех ведущих персонажей диккенсовских романов с начала и до конца написан с поразительным блеском. Развивая этот образ, Диккенс решительно ни в чем не погрешил против правды. В серьезной английской литературе старый Доррит - самый удачный портрет "во весь рост". А между тем "Блэквудс мэгэзин" не нашел для этой книги лучшего определения, чем "пустая болтовня". Когда этот же эпитет случайно попался Диккенсу на глаза в другой газете, он "был так возмущен, что даже рассердился на собственную глупость". Теккерей заявил, что это "непроходимо глупая" книга, "идиотская дребедень", но ему-то как раз подобное суждение простительно. Дело в том, что он один, вероятно, сумел догадаться (никому другому это не пришло в голову), что Генри Гоуэн появился на свет лишь затем, чтобы выразить мнение Чарльза Диккенса об Уильяме Теккерее. Впрочем, нельзя сказать, что этот портрет так же точен, как, скажем, Скимпол - пародия на Ли Ханта. Вот как, например, относится Теккерей к искусству (Диккенс возражает ему устами Кленнэма): "Кленнэм, мне жаль лишать вас ваших благородных заблуждений. Будь у меня деньги, я бы дорого заплатил за то, чтобы подобно вам видеть все в розовом свете. Увы, я занимаюсь своим ремеслом ради денег. И не я один - все другие художники делают то же самое. Если бы мы не надеялись сбыть свой товар, и притом как можно дороже, мы не стали бы писать картины. Да, это работа, и с ней приходится возиться, но она легче других. Все остальное - пыль в глаза..." Подобно Теккерею, Гоуэн противоречит самому себе на каждом шагу, рассуждая о жизни то с холодным цинизмом, то с воодушевлением: "Большинство людей, так или иначе, разочарованы в жизни, и это дает себя знать. И все-таки мы живем в симпатичнейшем мире, и я люблю его всей душой. Лучший из миров, ей-богу!.. А моя профессия и подавно - лучшая из профессий, и точка!" Все слабости писателя сказались в этом романе, и все они меркнут перед его мастерством. Ужасающее жеманство, с которым он рассказывает о любви Кленнэма к Бэби Миглз, вполне искупается восхитительным комизмом безнадежной страсти юного Чивери к Крошке Доррит. "Это его единственное развлечение, - молвила миссис Чивери, снова качая головой. - Он никуда не выходит, даже на задний двор, если там не сушится белье. Правда, когда я развешу белье, так что соседям ничего не видно, он там просиживает часами. Выйдет и сидит. Здесь, говорит, как в лесу". А миссис Плорниш! Что за великолепная фигура! Какая несравненная наблюдательность, какая бездна фантазии! Да, "Дэвид Копперфилд" - вещь более гармоничная, и "Николас Никльби" написан неповторимо свежо, зато "Крошка Доррит" - самое зрелое из всех творений диккенсовского гения. Вернувшись на родину осенью 1856 года, Диккенс начал готовить к постановке пьесу Коллинза "Замерзшая пучина", написанную специально для театра Тэвисток-хауса. Каждую минуту, свободную от "Крошки Доррит", он посвящал театру. В конце октября он совершал двадцатимильные прогулки, твердя вслух свою роль и "наводя великий ужас на Финчли, Нисден, Вильсден и их окрестности": местные жители, естественно, принимали его за кровавого маньяка, сбежавшего из психиатрической больницы. Десять недель он работал в кромешном аду, в царстве балок, лестниц, лесов, кусков холста, банок с красками, опилок, газовых труб и искусственного снега. Одно действие пьесы должно было происходить на Северном полюсе, и, стремясь изобразить как можно более правдиво даже незначительные детали, Диккенс перерыл множество книг полярных исследователей. Мало того, для пущей убедительности он вместо прежней эспаньолки отпустил себе настоящую бороду. А Коллинз завел ту кустистую растительность, с которой мы хорошо знакомы по его портретам. Главные женские роли исполняли Джорджина и две старшие дочери постановщика. Диккенсу досталась роль неудачливого влюбленного, который в критический момент, вместо того чтоб убить соперника, спасает его ради предмета своей страсти и после тяжких испытаний умирает, успев перед смертью благословить счастливую пару. Не удивительно, что именно во время постановки "Замерзшей пучины" у Диккенса возникла идея нового произведения - "Повести о двух городах". В Тэвисток-хаусе трудился целый отряд рабочих, расширяя зрительный зал, чтобы в нем могло поместиться около ста человек. В начале января 1857 года уже начались спектакли, и снова зрители то утопали в слезах, то таяли от восторга. Но вот улеглась суматоха, замолкли овации, ушли плотники, исчезли рабочие сцены, и Диккенс загрустил. Впрочем, в апреле он немного развлекся, поехав с женою и свояченицей в Грейвсенд, чтобы руководить перестройкой Гэдсхилл Плейс - было в этом занятии что-то общее с милыми его сердцу обязанностями театрального режиссера. В мае несколько друзей явились к нему на новоселье, а в июне на пять недель приехал Ганс Андерсен. О том, с каким восторгом готовился Диккенс к приезду знаменитого датчанина, можно судить по нескольким строчкам одного его письма: "Поверьте, для того чтобы описать, как я люблю и почитаю Вас, не хватило бы всей бумаги, которой можно устлать дорогу от моего дома до Копенгагена". О том, с каким облегчением он проводил своего прославленного гостя домой, мы тоже можем судить - по надписи, составленной в память об этом событии: "В этой комнате Ганс Андерсен прожил однажды пять недель, которые всей семье показались вечностью". В начале июня Диккенс с грустью узнал о смерти своего старого друга, Дугласа Джеролда. Постойте! Но ведь у Джеролда осталась семья, которая, по-видимому, терпит нужду! (Семья Джералда и не подозревала об этом.) Как должны поступить друзья Джеролда? Они должны, как один человек, прийти на помощь семье покойного. А что это значит? Это значит, конечно, что нужно, не теряя ни минуты, возобновить представления "Замерзшей пучины" и выступить в Манчестере и Лондоне с чтением "Рождественской песни". Сборы пойдут на нужды семьи. Можно ли упустить такой удобный случай? Но тут сын Джеролда проявил удивительную бестактность, выступив против непрошеного, хоть и весьма благородного вмешательства в его дела, и недвусмысленно заявил о том, что его мать не нуждается в благотворительности. Но не тут-то было! Диккенса мог бы остановить разве что специальный правительственный указ, подкрепленный таким веским аргументом, как тяжелая артиллерия. Если он решил - значит, быть по сему, и не успела еще семья Джеролда как следует уяснить себе весь ужас своего финансового положения, как уж были объявлены спектакли и начались репетиции. К тому времени как Джеролды поняли, что им все-таки предстоит стать невольными "жертвами" благотворительности, благодетели успели уже попросить и королеву поднять голос в защиту обездоленных. Со стороны "обездоленных" было бы просто некрасиво пытаться умерить пыл столь самоотверженных филантропов. Ее величество королева отнеслась к этой затее сочувственно, но не разрешила проводить кампанию от ее имени, боясь, что ее тут же засыплют бесчисленным множеством подобных прошений. Однако ей очень хотелось посмотреть спектакль с участием Диккенса, и она предложила устроить закрытый спектакль в одном из залов Букингемского дворца. Диккенс не согласился, чтобы его дочери появились перед королевой в качестве актрис во дворце, где они должны быть представлены ей официально. Закрытый спектакль - пожалуйста, но только где-нибудь еще, например в Картинной галерее на Риджент-стрит. Королева не возражала. Спектакль для королевы Виктории и ее приближенных состоялся 19 июля. После традиционного водевиля королева попросила передать Диккенсу, что хочет лично выразить ему свою благодарность. Диккенс ответил, что приносит ее величеству свои извинения: он еще не успел переодеться после водевиля. Она послала за ним опять - ничего страшного, если он придет в таком костюме. Диккенс и на этот раз вежливо отказался: он не желает предстать перед королевой в чужом обличье. Под предлогом сбора средств в фонд Джеролда он трижды выступил с чтением "Рождественской песни": в Лондоне и Манчестере; и в июне-июле дал пять представлений "Замерзшей пучины" - три в Лондоне и два в манчестерском Фри Трейд Холле. Зная, что в большом помещении его свояченицу и дочерей никто не услышит, он пригласил на их роли профессиональных актрис: миссис Тернан с дочерьми Эллен и Марией. Последняя так расчувствовалась во время сцены, где герой пьесы умирает, что у Диккенса от ее слез промокли костюм и борода. "Она рыдала, как будто у нее разрывается сердце, - писал он, - и была просто вне себя от горя... К тому моменту, как дали занавес, мы плакали уже все вместе..." Уилки Коллинз пишет, что Диккенс "играл главную роль правдиво, сильно, с глубоким чувством. Те, кому посчастливилось быть на его спектаклях, запомнят это событие на всю жизнь... В Манчестере играли дважды, на втором представлении было три тысячи зрителей... Диккенс превзошел самого себя. Его великолепную игру можно точно определить одной избитой фразой: он в буквальном смысле слова наэлектризовал зрителей". С материальной точки зрения труды Диккенса увенчались успехом: вдове и незамужней дочери Дугласа Джеролда были вручены две тысячи фунтов. (Понравилось им это или нет, неизвестно; очень может быть, что и понравилось.) Для него самого манчестерские спектакли завершились, пожалуй, гораздо менее успешно, но разве могли знать об этом шесть тысяч зрителей, отдавших свои деньги в фонд Джеролда только ради того, чтобы увидеть, как играет Диккенс? Он влюбился, - нет, не в Марию... В Эллен Тернан. Этому событию суждено было повлиять на весь ход его жизни. Через неделю после того, как спектакли были закончены, он писал Уилки Коллинзу: "Нужно придумать кое-что для "Домашнего чтения" и бежать - бежать от самого себя. Ибо, когда я срываюсь с места и смотрю на свое помятое лицо (как сейчас), тоска моя невообразима, немыслима, отчаяние мое беспредельно". Для "Домашнего чтения" они с Коллинзом подготовили "Праздное путешествие двух праздных подмастерьев" - иными словами, описание своей поездки по Лейк Дистрикт, предпринятой в сентябре 1857 года. Остановившись в гостинице "Корабль" в Аллонби, друзья решили подняться на гору Керрик Фелл в сопровождении хозяина одной из местных гостиниц. По дороге хлынул страшный ливень, и путники забрели в густой и темный туман, потом у Диккенса сломался компас, и они заблудились. Коллинз то и дело отставал и сбивался с пути. Хозяин гостиницы время от времени впадал в отчаяние, а Диккенс пытался рассеять его мрачное настроение шутками. Наконец Коллинз свалился в какой-то ручей и растянул себе связки на ноге. Диккенс приволок его к подножию горы и кое-как уложил на камнях. Хозяин гостиницы отправился за дрожками. Несколько дней Диккенсу приходилось втаскивать Коллинза в карету и вынимать из нее, тащить на лестницы, спускать вниз и повсюду сопровождать его. Из-за этого несчастного случая друзья не смогли поехать в Мэрипорт, и Диккенс ходил туда пешком за почтой (двадцать пять миль). С хозяйкой их маленькой гостиницы Диккенс познакомился еще в Грета Бридж, когда ездил в Йоркшир собирать материал для "Николаса Никльби". Она невероятно растолстела с тех пор, и ее муж сокрушался, вспоминая о том, как в былые времена обнимал ее за талию. "А теперь, бесчувственный вы злодей! - вскричал Диккенс. - Смотрите же и учитесь!" - И он заключил в свои объятия значительную часть дородной хозяйки и хвастался потом, что этот галантный поступок - вершина его блестящей карьеры. В Ланкастере приятели остановились в "Кингс Армс", импозантном старом здании с настоящими старинными покоями и необыкновенно интересной лестницей. "Мне отвели парадную спальню с двумя огромными кроватями красного дерева под балдахинами". В первый же день на обед подали двух небольших форелей, бифштекс, пару куропаток, семь сладких блюд, пять сортов фруктов (в том числе вазу с грушами) и огромный торт: хозяин заявил, что такова традиция его заведения. "Коллинз побелел, высчитав, что обед обойдется каждому из нас в полгинеи". "Я знаю, что ты привыкла к почестям, которыми люди с восторгом осыпают Неподражаемого, - писал Диккенс из Ланкастера Джорджине. - Но масштабы этих почестей здесь, в этой северной земле, поразили бы даже тебя. Начальники станций поддерживают Неподражаемого под локоток, когда он выходит из вагона; в вестибюлях отелей его дожидаются делегации; хозяева гостиниц, завидев его, падают ниц и отводят ему королевские покои; провожать его приходит весь город, а коллинзовские растянутые связки попадают в газеты!!!" Заехали в Донкастер, чтобы побывать на скачках. От скачек у Диккенса осталось неприятное впечатление: букмекеры *, "жучки", игроки и прочий сброд... Жестокость, алчность, расчет, бесчувственность и низость - и ничего больше. Он не участвовал в игре, но на скачках Сент-Леджер * купил себе билет и шутки ради написал на нем клички лошадей, которые должны были, по его мнению, прийти первыми в трех главных заездах. Ни об одной из них он никогда ничего не слыхал, но во всех трех заездах первыми пришли именно эти лошади. Жаль, что он не мог с такой же легкостью угадывать "призеров" среди людей. ^TБЛИСТАТЕЛЬНЫЙ^U Доктор Джонсон называл Дэвида Гаррика самым жизнерадостным человеком на свете. Это же можно было бы сказать и о Диккенсе, который был источником радости для других. Он был как будто рожден для задушевных бесед и веселья, любил бывать среди друзей и не на шутку огорчался, если между ними почему-либо возникало отчуждение. "Мне больше всего на свете нужно, чтобы было с кем посидеть и поговорить после обеда", - признавался он. Он необыкновенно сильно привязывался к близким и страстно хотел, чтобы ему платили тем же. "Дружба дороже критики, - заметил он однажды, - и я предпочитаю держать язык за зубами". Он любил друзей так нежно, что, расставаясь с ними даже ненадолго, терпеть не мог прощаться и шел на любые уловки, лишь бы не сказать "прощайте". "Всякое расставание, - писал он, - предвестник последней роковой разлуки". До 1858 года (когда Диккенса, по мнению многих, как будто подменили) он никогда по собственной инициативе не порывал отношений с друзьями или знакомыми, хотя двое из них вели себя так, что ему порой было трудно найти с ними общий язык. Одним из них был Дуглас Джеролд, не согласившийся с его выступлениями против публичных казней *. Несколько месяцев Джеролд не разговаривал с ним. Потом в один прекрасный день они встретились в клубе, где оба угощали обедом своих друзей. Сидели они спиною друг к другу. Внезапно Джеролд круто повернулся на стуле и сказал: "Помиримся, Диккенс, ради бога! Жизнь и так коротка". Они пожали друг другу руки. Вторым был Джордж Крукшенк, тоже любивший затевать бури в стакане воды. В молодости они с Диккенсом были неразлучны, и Диккенс не раз до слез потешал своих гостей, рассказывая об одной церемонии, на которой ему довелось побывать вместе с Крукшенком. Умер Уильям Хоуп, издатель и литератор, и Диккенсу с Крукшенком предстояло проводить его в последний путь. Ехать нужно было пять миль. "Ну и денек тогда выдался! Нужно отдать справедливость матушке природе: такие дни часто бывают только в наших местах. Грязь, туман, сырость, темнотища, холод пробирает до костей - одним словом, со всех точек зрения непередаваемая мерзость. А у Крукшенка, надо вам сказать, огромнейшие бакенбарды, которые в такую погоду понуро свисают вниз, расползаются по всей шее и торчат, как полуразоренное птичье гнездо. Вид у него и в самые счастливые минуты довольно странный, но уж когда он основательно помокнет на дожде, получается что-то неописуемое - устоять невозможно. Он одновременно и весел (как всегда в моем обществе), и скорбит (все-таки, знаете, едем на похороны), и при этом все время отпускает самые странные замечания, какие только можно себе представить. И не то чтобы из желания сострить, а скорее в философском плане. Умора невозможная, я всю дорогу просто плакал от смеха. Гробовщик нарядил его в черное пальто и нацепил на его шляпу длинную черную креповую ленту. ("Изумительный тип этот гробовщик. Надо бы сделать с него набросок", - прошептал мне Крукшенк со слезами на глазах: ведь они с Хоупом были знакомы столько лет!) Тут я по-настоящему испугался, как бы мне не пришлось немедленно убраться восвояси. Но ничего, обошлось. Вошли мы в тесную гостиную. Здесь собрались все провожающие, и, видит бог, нам уж было не до смеха. В одном углу горько плачут вдова и сиротки, а в другом равнодушно беседуют участники похоронной процессии, которые явились сюда только ради приличия и которым до покойного столько же дела, как, скажем, катафалку. Ужасающий контраст, смотреть больно. Был здесь и священник-диссидент * (преподобный Томас Бинни) в полном облачении и с библией под мышкой. Едва мы расселись по местам, как преподобный Бинни, громко и выразительно говорит, обращаясь к Крукшенку: - Мистер Крукшенк, видели вы сегодня статью, посвященную нашему усопшему другу и напечатанную во всех утренних газетах? - Да, сэр, видел, - отвечает Крукшенк, во все глаза глядя на меня. (Дело в том, что по дороге он не без гордости сообщил мне, что эта статья принадлежит его перу.) - Ах, так! - говорит священник. - Тогда вы согласитесь со мною, мистер Крукшенк, что она оскорбительна не только для меня, скромного слуги всевышнего, но и для всевышнего, которому я служу. - Отчего же, сэр? - спрашивает Крукшенк. - В этой статье, мистер Крукшенк, говорится, что, когда издательские дела мистера Хоупа пошли плохо, я будто бы уговаривал его попытать счастья на церковной кафедре, что является ложью, клеветой и отчасти богохульством, недостойным христианина и заслуживающим всяческого презрения. Помолимся же. Выпалив все это единым духом, он - честное слово - опускается на колени (а за ним и мы) и бессвязно бормочет какие-то жалкие обрывки молитв - как видно, первые, которые пришли ему в голову. Мне стало по-настоящему жалко родных покойного, но тут Крукшенк (стоя на коленях и горько оплакивая старого друга) шепчет мне: - Если бы не похороны и не будь он священником, он бы у меня получил! Тогда я понял, что либо расхохочусь на весь дом, либо мне конец". В тридцатых и сороковых годах Крукшенк был настоящим пьянчужкой, но, постоянно вращаясь среди собратьев по искусству, стал более воздержан, а к пятидесятым годам превратился в ярого, более того, фанатического поборника трезвенности, столь милой сердцу каждого обжоры. Он писал, он выступал с речами, и Диккенс, в котором подобная разновидность тихого помешательства не вызывала ни малейшего сочувствия, согласился поместить в "Домашнем чтении" несколько статей, осуждавших манию трезвенности. Решив, что Диккенс к нему охладел, бедняга Джордж обиделся и написал ему горькое письмо. В апреле 1851 года Диккенс ответил: "Уверяю Вас, что ни на мгновенье не испытывал к Вам ни малейшего отчуждения и по-прежнему питаю к Вам все те же теплые дружеские чувства... Очень скоро я приеду к Вам, и тогда, надеюсь, одного рукопожатия будет достаточно, чтобы окончательно рассеять Ваши сомнения (если они еще существуют)". Но не так-то легко было выбить дурь из головы Крукшенка. Однажды, обедая у Диккенса, он выхватил из рук какой-то гостьи бокал с вином и чуть было не швырнул его на пол. Диккенс рассвирепел. "Как вы посмели дотронуться до бокала миссис Уорд? Что за непростительная вольность! Что это значит? Неужели в присутствии человека, который сорок лет беспробудно пьянствовал, нельзя выпить безобидную рюмку хереса!" Крукшенк оторопел, не нашелся, что ответить, и, едва только представилась возможность, ушел. В дальнейшем вода, должно быть, основательно ударила ему в голову: он утверждал, что героев "Оливера Твиста" и некоторых других книг создал не кто иной, как он сам... Впрочем, от фанатика-трезвенника, как и вообще от любого фанатика, можно ждать чего угодно. С чужими Диккенс вел себя довольно сдержанно, но среди друзей был, что называется, душой общества. Его неистощимое веселье было так заразительно, что, приглашая к себе гостей, когда он был занят, друзья просили его зайти хотя бы ненадолго, только чтобы приготовить пунш или нарезать жареного гуся. Приготовление пунша было для него настоящим ритуалом, сопровождавшимся серьезными и шуточными замечаниями о составе смеси и действии, которое она произведет на того или иного гостя. Диккенс посвящал этому напитку спичи, составленные по всем правилам ораторского искусства, и, объявив, что пунш готов, разливал его по бокалам с видом фокусника, извлекающего диковинные предметы из своей шляпы. Он был повсюду желанным гостем, но сам предпочитал роль хозяина. Принимая гостей, он бывал в особенном ударе. Он любил всем распорядиться сам и устроить все по собственному вкусу. В чужом доме этого, разумеется, не сделаешь, и по-настоящему хорошо ему было только у себя. Первоклассному суфлеру, актеру и постановщику нетрудно провести званый обед или вечер как по нотам - так, чтобы все остались довольны. Никто не чувствовал себя неловко, никто не скучал. Все вели себя как дома и веселились до упаду. Правда, Джейн Карлейль казалось, что диккенсовские приемы обставлены не в меру пышно: "Обед был сервирован по новой моде: кушанья на стол не подавали, а обносили ими гостей, на столе - лишь масса искусственных цветов и исполинский десерт! Пирамиды апельсинов, пирамиды винных ягод и изюма - уф! У Эшбергонов обед был сервирован так же, но на столе были всего четыре первоцвета в фарфоровых вазочках, четыре серебряные раковины с конфетами и в центре стола серебряный филигранный храм. Здесь же каждая свеча поднималась из искусственной розы! О господи!" Что поделаешь: актер! Если уж прием - так с барабанным боем! Диккенс не мог не носить ярких жилетов, не причесываться на глазах у всех, не мог не прибавить к своей подписи лихую завитушку, не петь шуточных песенок и не танцевать с таким безудержным весельем, что даже самые чванные гости, забыв свою спесь, скакали и дурачились как дети. Он любил танцевать и, танцуя, забывал о работе, заботах, душевных волнениях. Он мог проделать па прямо на улице, вскочить с постели глубокой ночью и начать откалывать фигуры нового танца. Молодые люди не могли угнаться за ним: в конце бала, когда люди его возраста едва волочили ноги от усталости, он был по-прежнему свеж и бодр. Но веселиться с зелеными юнцами? Нет, этой ошибки он не допускал. Когда его старший сын Чарльз праздновал свое совершеннолетие, и, надо сказать, очень буйно, Диккенс, уходя спать, заглянул к нему на минутку, но, по-видимому, лишь затем, чтобы сказать молодым гостям, что они могут шуметь и кричать сколько пожелают. Вот он сидит на почетном месте в конце стола: хозяин! Ничто не укроется от его быстрого взгляда, ни одному гостю он не позволит остаться в стороне от общего разговора. Он сам говорил не слишком много, не сыпал остротами; зато обладал даром не менее редким: умел слушать, умел заставить даже самых молчаливых принять участие в беседе. За его столом никому не разрешалось пускаться в долгие и скучные рассуждения. И если кто-нибудь - например, Форстер - обнаруживал склонность к этому, Диккенс мог, вовремя вставив какое-нибудь замечание, перевести разговор на другую тему и дать возможность другим тоже поговорить. Он был очень находчив и редко упускал случай ввернуть меткое словцо. Однажды кто-то стал рассказывать, как один священник начал заниматься астрономией и изобрел огромный телескоп, желая увидеть в небе то... "что ему не помогла разглядеть его основная профессия", - вставил Диккенс. "Ах, как греховен этот мир!" - вздохнул некий поборник строгой морали. "Да, верно! И какое счастье, что мы с вами не имеем к нему ни малейшего отношения!" - подхватил Диккенс. Но главный его талант заключался в умении выявить лучшее в других. Его собственным "коронным номером" были смешные истории (не зря же он был актером). Это могло быть курьезное описание тех мест, где ему довелось побывать, или забавный случай, или дружеский шарж на кого-нибудь из знакомых. Он не рассказывал - он играл: живо, с выразительными жестами и богатой мимикой. Он не навязывал слушателям своих историй - они были естественным продолжением разговора. Так и видишь этот быстрый взгляд, подвижные черты, эти молниеносные перевоплощения. Вот голос его неузнаваемо изменился, вот он посмеивается, вздохнул, заразительно рассмеялся... (О Сэмюэле Роджерсе, 91 года от роду.) "А знаете ли, я должен вам сказать, что этак за год до смерти он уже был рассеян, терял нить разговора - одним словом, начал впадать в детство. Однажды он пригласил к завтраку миссис Проктер и миссис Карлейль. Других гостей не было. Обе гостьи, необыкновенно разговорчивые, остроумные и живые, твердо решили, что не дадут ему скучать. И вот, после того как миссис Карлейль почти час сверкала и блистала перед ним, развивая какую-то тему, он поднял свои бедные старые очи на миссис Проктер и, указывая бедным старческим пальцем на сей бриллиант красноречия, произнес (с раздражением): "Это кто?" Тут миссис Проктер, перехватив нить разговора, мастерски, изящно и весело произнесла небольшую речь о жизни и творчестве Карлейля. (Все это, кстати сказать, рассказала мне она сама.) Он выслушал ее в полном молчании, не сводя с нее удручающе мрачного взгляда,