ой физиономии Скруджа. Его собственный голос, от природы звучный, глубокий и гибкий, был способен передавать тончайшие оттенки чувств: тихую скорбь, заразительное веселье, воинственный задор. Но, помимо выразительного голоса, богатой мимики, он был, бесспорно, наделен какой-то гипнотической силой, позволявшей ему целиком подчинять зрителей своей воле, распоряжаться их чувствами, заставлять их смеяться, плакать, волноваться и аплодировать, когда ему вздумается. Пользуясь этой силой, он мог даже, как известно, лечить людей. Такой же властью над людьми обладали Наполеон и Гитлер, хотя сравнивать эту пару кровожадных выродков с великим артистом кощунственно. Ни одно его движение на сцене не было случайным. Достаточно ему было побарабанить пальцами по столу, чтобы передать атмосферу непринужденного веселья, царившего на танцах у Феззиуигов. Вот он наклонился, взял чью-то руку, заговорил тихо-тихо - и все видят, как Боб Крэтчит безутешно оплакивает смерть малютки Тима. Вот сцена суда из Пиквика. Кто это там то и дело храпит во время чтения? Вот вздрогнул, проснулся! Опять захрапел! А Диккенс все читал, и зрители все время чувствовали незримое присутствие судьи Стейрли, который то храпел, то вздрагивал и просыпался. Вот прозвучал странный голос - как будто кто-то водит губами по гребешку, обернутому папиросной бумагой. Да это же миссис Гэмп! О ней еще ничего не сказано, а она уже здесь! А вот слышится мальчишеский альт - это Поль Домби. Как он измучен, бедняжка, и как ясно видно, что он совсем еще дитя! А это, кажется, Николас Никльби разговаривает с Фанни Сквирс? Так и есть: одна половина диккенсовской физиономии изображает Фанни, а другая - Николаса. А вот и сам Сквирс - что за чудовище! Вот Джонас Чезлвит - какое кровожадное лицо! Но Сэм - знаменитый Сэм Уэллер у Диккенса не получился. Единственная неудача! Может быть, это объясняется тем, что автор "Пиквика" стал такой важной персоной? Сэм был по замыслу господином своего хозяина, теперь же Диккенс видел в нем только слугу. Быть может, именно это противоречие и исказило образ Сэма? Сам он больше всего любил читать отрывки из "Дэвида Копперфилда", которого считал самой интересной из своих книг. Он говорил, что ему стыдно признаться, но он питает нежность к своему "Дэвиду". Много недель работал он над отрывками из "Копперфилда", посвященными главным образом Стирфорсу, подбирая их, связывая воедино, пока не смог со спокойной совестью сказать, что сделал все, что в его силах. Но и тогда он не рискнул начать чтения с Лондона, а прежде поехал с ними по провинции. С публикой творилось нечто неописуемое, все рыдали, все смеялись как безумные. Когда Диккенс кончал свой рассказ о буре в Ярмуте, в зале тоже разражалась буря исступленного восторга. В Челтнеме на диккенсовский вечер пришел Макриди. (Оставив сцену, старый актер вторично женился и жил теперь здесь.) Диккенс остановился в его доме. Вернувшись после чтения, Диккенс застал своего друга в странном состоянии: Макриди не мог говорить, он вообще ничего не мог. Он только беспомощно вращал глазами и двигал челюстью. Чтобы разрядить обстановку, Диккенс сделал какое-то шутливое замечание о своем чтении, но Макриди только отмахнулся и с трудом, запинаясь, заговорил - а нужно сказать, что и в самые лучшие минуты это давалось ему нелегко из-за чрезмерной склонности к междометиям и вводным словам: - Нет, мм... Диккенс! Сколько страсти, клянусь богом! И какая игривость, мм... и так слито воедино! Поразительно... мм... нет, право же, Диккенс! И глубоко трогательно. Нет, какое искусство! А ведь вы знаете, мм... что я... Нет, Диккенс! Ведь я, черт возьми, видел такие шедевры - не то, что теперь! Но это непостижимо. Как этого можно добиться?., мм... как? Как может один человек, а?. Нет, я... мм... сражен, что уж тут! После чего Макриди извлек из кармана носовой платок и положил руку на грудь Диккенса. "Как будто он - Вернер *, а я - его партнер". Большей похвалы своему актерскому искусству Диккенс услышать не мог. Макриди играл с Эдмундом Килом, видел Сиддонс* и Кемблов и был отнюдь не самого низкого мнения о собственном таланте. Феноменальное зрелище, которое он только что наблюдал, заставило Макриди почувствовать, что его песенка спета. Но сидеть сложа руки, когда рядом грустит твой друг, - это было не в характере Диккенса. "Когда этот нахал заявил мне, что он, видите ли, стареет, я схватил зонтик и ринулся на него с отвагой настоящего Макдуффа *. Тут в нем проснулся старый боевой дух, и он стал обороняться так же яростно, как тридцать лет назад". В Лондоне "копперфилдовские" чтения имели не меньший успех. "Успех даже превзошел все мои ожидания", - сказал Диккенс, едва державшийся на ногах после тех страстных излияний, которыми публика наградила любимого писателя и великого актера. Во время гастролей он очень редко останавливался у друзей или знакомых и почти никогда не бывал на приемах или банкетах. Он считал своим долгом держаться в отличной форме, думать только о работе и избегать общества. Так, когда лорд наместник Ирландии пригласил его на званый обед, устроенный в его честь в Дублинском замке, он не принял приглашения. Когда епископ Глостерский предложил ему остановиться в его дворце, он отказался. Вся жизнь его проходила "на бегу": с вокзала - в гостиницу, из гостиницы - на сцену, со сцены - на вокзал. Сколько часов - и днем и ночью - провел он в поезде, болтая скуки ради со своим импресарио, пока тот не начинал стонать от смеха! Он был воздержан в еде и только во время выступлений разрешал себе полакомиться в антракте дюжиной устриц, запив их бокалом шампанского. Уилки Коллинз однажды писал, что никак не может понять, почему Диккенс всегда дает ему адреса каких-то второразрядных гостиниц. Уж не погряз ли его друг в любовных интрижках? Диккенс ответил, что загадочные адреса были посланы до того, как его импресарио узнал названия лучших отелей... "Что же касается тех таинственных и романтических причин, на которые Вы намекаете, то они скорее подходят для человека Вашего бурного темперамента, или для тех, кто, может быть, был Вашим спутником во время странствий по континенту, или для калифа Гарун-аль-Рашида, с которым Вы, возможно, встречались на короткой ноге в наших палестинах. Но аскеты, которые до хрипоты читают, читают и читают каждый вечер, чисты, как Диана (если, кстати сказать, она была чиста, в чем я не вполне уверен)". Стараясь беречь силы, Диккенс поступал мудро: никогда нельзя было предсказать заранее, как сложатся обстоятельства. Так, однажды во время его выступления в Бирмингеме перед двухтысячной аудиторией произошла нелепая ошибка. После того как он прочел последний номер своей программы - "Никльби", публика почему-то осталась на местах. Оказывается, в афишах было объявлено, что чтение закончится сценой суда из "Пиквика". В десять часов вечера Диккенс снова появился на подмостках и объяснил, что по ошибке прочел "Никльби" вместо "Пиквика", добавив, что, если публика пожелает, он может прочесть и сцену суда. "Публика, естественно, пожелала, и мне досталось еще тридцать минут напряженной работы в этом огромном помещении". С осени 1860 года его основной резиденцией стало имение Гэдсхилл-Плейс, где он проводил все свободное время. Выехав из Тэвисток-хауса, он перевез в Гэдсхилл почти все вещи, оставив в Лондоне только самое необходимое для того, чтобы обставить квартиру на Веллингтон-стрит, под которой находилась редакция "Круглого года". Здесь он останавливался, приезжая в Лондон, здесь же всегда была готова комната для одной из его дочерей или для свояченицы. Нужно было спасать "Круглый год" от пагубных последствий едкой сатиры Левера, но Диккенс, по горло занятый новым романом, все-таки нашел время для того, чтобы расставить всю обстановку Тэвисток-хауса по комнатам Гэдсхилл-Плейс, не забыв ничего, обдумав место каждой безделушки. Педантичный даже в мелочах, он был, пожалуй, чересчур требователен как отец и хозяин дома. У каждого из его сыновей было свое место на вешалке для пальто и шляпы. У каждого были свои обязанности: так, после партии в крикет один уносил с поля и складывал на место ворота, другой - молотки, третий - биты, четвертый - мячи. Время от времени родитель устраивал "смотр" своим войскам: не посадил ли кто-нибудь из его мальчиков пятно на костюм! Каждое утро он обходил их комнаты, проверяя, все ли стулья стоят по местам, ровно ли подняты жалюзи, не валяется ли что-нибудь на полу. Он ежедневно проверял, в порядке ли содержатся конюшня, псарня и сад. Он был чрезвычайно опрятен и тщательно заботился о своей наружности. Если ветер приводил в беспорядок его волосы, он немедленно шел в комнаты и причесывался. Стены гэдсхиллского дома были увешаны зеркалами, чтобы все его обитатели, как и хозяин, могли видеть себя повсюду. Не менее бдительно следил он и за тем, чтобы его дочери были аккуратны, и они изредка находили на своих подушечках для булавок записки с его замечаниями. Пунктуальность - это, вообще говоря, добродетель, свидетельство того, что человек считается с другими. Но пунктуальность Диккенса граничила с пороком: в его глазах ничто не могло оправдать человека, опаздывающего к столу или на свидание. Он не любил, когда его дочери позволяли себе какую-нибудь вольность в разговоре, и всегда останавливал их, услышав в их устах слова: "ужасно мило" или "ужасно приятно". Хозяйство в Гэдсхилле вела его старшая дочь Мэми, которую отец учил быть требовательной и бережливой, тщательно и систематически проверять все расходы и внушать прислуге, что излишняя расточительность недопустима. Мэми боготворила отца, никогда не встречалась с матерью после ее ухода и отказала своему жениху только потому, что он не понравился Диккенсу. Некоторые обязанности по дому она возложила на свою тетку Джорджину и свою младшую сестру. Кэти относилась к конфликту между своими родителями совершенно иначе; считала, что Джорджина "вовсе не так уж кристально чиста", и даже бывала у матери - Диккенс воспринимал это как осуждение. Короче говоря, Кэти было тяжко оставаться в Гэдсхилле, и она решила во что бы то ни стало и как можно скорее уйти из дому. К ней посватался Чарльз Коллинз, брат Уилки; Кэти его не любила, но ей было так тяжело оставаться у отца, что она не послушалась советов Диккенса и приняла предложение. В июле 1860 года Чарльз и Кэти обвенчались, и на свадьбу съехалась чуть ли не вся округа. Были построены триумфальные арки, церковный двор был усыпан цветами, а из кузницы прогремел пушечный салют. Из Лондона специальным поездом прибыло множество друзей, успевших явиться как раз к началу церемонии. "Они не совсем твердо знали, как в этом случае держаться: скорбеть, сиять от радости или растроганно подносить к глазам платок, - рассказывал Диккенс. - И у них был до того смешной и неуверенный вид, что я был вынужден опереться на перила алтаря и прикрыть ладонью свои почтенные родительские черты". В качестве свидетеля брачной церемонии Диккенс назвал себя довольно двусмысленно: "литературным джентльменом"; впрочем, он вообще в тот день находился в каком-то странном душевном состоящий. Во время свадебного пира он был неестественно возбужден, а когда гости разъехались, Мэми застала отца в комнате сестры: он сидел, спрятав лицо в старенькое платьице новобрачной, лежавшее у него на коленях, и горько рыдал. "Если бы не я, Кэти не ушла бы из дому", - с трудом проговорил он и вышел из комнаты. Кэти очень любила отца, но ее сочувствие было на стороне матери. В старости она назвала своего отца дурным человеком, желая этим сказать, что он был упрям, своеволен и шел своим путем, попирая чувства других. Все, что можно сказать по этому поводу, как всегда, уже было сказано Шекспиром: Но если мы - увы - в грехе погрязли, То боги нас карают слепотой, Лишают нас способности судить И нас толкают к нашим заблужденьям, Смеясь над тем, как шествуем мы важно *. Через несколько недель Диккенс загорелся желанием забыть о прошлом, порвать все нити, связывающие его с днями юности, начать новую страницу жизни - как будто человек может отрешиться от самого себя и начать все сначала. Другим, разумеется (да и себе тоже), он иначе объяснил причину "великого сожжения", устроенного им в Гэдсхилле. Он говорил, что неодобрительно относится к любому изданию частной переписки между двумя людьми, вовсе не рассчитанной на широкую аудиторию. 3 сентября 1860 года, собрав все свои личные письма, он сложил их в поле, недалеко от дома, и сжег. "Когда я начал, была чудесная погода, когда кончил - шел проливной дождь. Подозреваю, что это из-за моей корреспонденции так нахмурились небеса". В дальнейшем он всегда немедленно уничтожал все бумаги, кроме деловых. Так были преданы костру письма Карлейля, Теккерея, Теннисона, Браунинга, Уилки Коллинза и многих других выдающихся современников Диккенса. Швырнув в огонь последнюю пачку, он сказал: "От души хотел бы видеть в этой куче и мои собственные письма - все до одного!" Ни один биограф Диккенса не поддержал бы этих слов: не будь его писем, мы не узнали бы, что он был верным другом, хорошим сыном и таким же хорошим отцом. Да, это правда, что каждое литературное "детище" было для него важнее, чем его дети. Но правда и то, что далеко не всякий отец, не имеющий никакого "литературного потомства", относился к своим отпрыскам так внимательно и заботливо. Его жена как-то сказала, что ему всегда нужны малыши, и по возможности самые маленькие малыши. Он был действительно предан младенцам всей душой. Рассказывают, что однажды он пошел за каким-то рабочим, который нес на плече сынишку, и всю дорогу кормил мальчугана вишнями. Но в школьном возрасте дети начинали уже основательно мешать его литературным чадам, которые должны были появляться на свет в уединении, окруженные огромным вниманием - как, впрочем, и настоящие дети. Так, в 1862 году, во время рождественских каникул, он жаловался, что "весь дом наполнен мальчишками и каждый мальчишка (как водится) обладает необъяснимой и ужасающей способностью оказываться одновременно во всех частях дома, имея на ногах никак не меньше четырнадцати пар ботинок со скрипом". Не так-то легко ему было примирить интересы двух огромных семейств, одно из которых бушевало в его доме, а другое - в воображении. Когда для его сыновей наступило время выбирать себе профессию, он убедился в том, что "свет не видывал семейства более многочисленного и менее расположенного к тому, чтобы как-то позаботиться о себе". Кое-кто из детей участвовал в подготовке и издании домашней газеты "Гэдсхилл газетт". Почти все, что печаталось в этой газете, ни для кого, кроме них самих, не представляло интереса, - впрочем, сообщение о том, что pater-familias возвращается из очередного турне, могло бы, конечно, заинтересовать и других. Диккенс охотно читал гэдсхиллскую газету, но вовсе не считал, что ее авторы блещут какими-то особыми талантами. Прекрасно зная все шипы и тернии писательской жизни, зная, как близко знакома с нуждой большая часть профессиональных писателей, он обычно советовал сыновьям не следовать его примеру. Его старший сын, Чарли, стал партнером фирмы Бэринга, обанкротился, но отец выручил его. Со временем Чарли занял в "Круглом годе" место Уиллса, а после смерти отца - владельца журнала. Второй сын, Уолтер, стал офицером Ист-Индской компании, участвовал в некоторых операциях во время восстания сипаев и в 1863 году умер в Калькутте. Третий, Фрэнсис, хотел сначала заняться медициной, потом - фермерством, потом - опять медициной. Диккенс дал ему достаточно времени для размышлений, но, видя, что он так и не может ни на чем остановиться, пристроил его по коммерческой части. Сыну и это не понравилось. Наконец, отец взял его к себе в редакцию "Круглого года" и одновременно стал готовить к адвокатским экзаменам. Фрэнсис не проявил ни малейшей склонности к тому, чтобы стать адвокатом или журналистом, и в конце концов выразил желание служить в бенгальской конной полиции. Отец помог ему и в этом. Четвертый сын, Альфред, собирался служить в армии и учился на артиллериста. Но потом он передумал, проявил интерес к коммерции, и отец нашел для него место в Сити. Через некоторое время Альфреда потянуло на простор, в далекие страны, и он, с отцовского согласия, уехал в Австралию, получив от Диккенса полную свободу действий и совет вернуться домой, как только почувствует, что Австралия для него неподходящее место. Но Альфред написал отцу, что "счастлив, как король", и остался жить в Австралии. Пятый сын, Сидней, с ранних лет мечтал стать моряком и проявил в этом направлении большую энергию и настойчивость. "Если бы я знал, что это серьезное и окончательное решение, - писал Диккенс директору его школы, - я не стал бы мешать мальчику. Я уверен, что, сделав окончательный выбор, он действительно с жаром отдастся своему призванию". Сидней поступил на флот, завоевал там себе отличную репутацию и был вполне доволен своей судьбой. Шестой сын, Генри, был, пожалуй, самым толковым в этой компании; прекрасно учился в Кембридже *, где ему были присуждены две стипендии; потом стал адвокатом и сделал блестящую карьеру. Вот один случай, рассказанный им и свидетельствующий о том, как странно сочетались в характере его отца железная выдержка и безудержная чувствительность. На третьем семестре в Тринити Холл * Генри получил первую премию по математике и, сдерживая волнение, сообщил эту новость отцу, который встретил его на Хайемской станции (здесь нужно было сойти, чтобы попасть в Гэдсхилл-Плейс). "Превосходно, молодец!" - сказал Диккенс, и только. С чувством глубокого разочарования Генри молча зашагал вслед за отцом к Гэдсхиллу. Но на полпути Диккенс внезапно повернулся к сыну, стиснул ему руку (да так, что юноша еще долго чувствовал это рукопожатие) и со слезами на глазах сказал: "Благослови тебя бог, мой мальчик, благослови тебя бог!" Седьмой, младший сын Диккенса, Эдвард (по прозвищу Плорн), никак не мог ужиться в своей школе, и Диккенс положил немало трудов на то, чтобы найти ему другую, более подходящую. Плорн был общим любимцем в семье, застенчивым и милым, но, впрочем, ничуть не избалованным мальчуганом. "Все мы так любим детей, что стараемся их не портить", - заметил однажды его отец. Плорну не хватало "усидчивости и прилежания", и, предоставленный самому себе, он был не способен заняться решительно ничем. Когда Плорн спросил, можно ли ему оставить также и вторую школу и перейти в третью, Диккенс ответил, что разрешает, но не советует. Плорн так и не проявил склонности в какой-либо определенной профессии, и "поскольку он любит животных и верховую езду, да такую, чтобы ветер свистел в ушах, то думаю, что ему лучше сидеть в седле, чем за книгой", - писал о нем отец. Диккенс понимал, что, поселившись у брата в Австралии, Плорн будет гораздо счастливее, чем дома, занимаясь каким-нибудь почтенным, но совершенно не подходящим для него делом. И вот, пройдя ускоренный курс обучения в Сайренсестерском сельскохозяйственном колледже, младший сын Диккенса отбыл на другое полушарие. Диккенс переживал разлуку с Плорном очень болезненно и, провожая своего любимца, горько плакал на Паддингтонском вокзале. Обосновавшись в Гэдсхилл-Плейс, Диккенс стал уделять ему больше внимания, чем любому из тех домов, в которых ему случалось жить в Лондоне. Он никогда не забывал о том, что Гэдсхилл стоит на историческом месте, и первым долгом повесил на стене дощечку в рамке с надписью: "Этот дом стоит на вершине Гэдсхиллского холма, воспетого Шекспиром *, навсегда связавшим Гэдсхилл-Плейс с именем сэра Джона Фальстафа, созданного его благородным пером. "Ну, друзья мои, значит завтра утром пораньше, часа в четыре, встречаемся в Гэдсхилле! Там остановились пилигримы, направляющиеся с богатыми приношениями в Кентербери, и толстосумы купцы, едущие в Лондон. Маски у меня есть для всех, а лошадей вы приведете сами". Как приятно было думать, что твоя комната находится "как раз на том месте, откуда удирал Фальстаф"! Диккенс не раз писал об этом друзьям, называя Фальстафа самым веселым и остроумным существом на свете. Вскоре список исторических мест пополнился новыми названиями, связанными с его собственным именем, - то были места, где прошли самые счастливые дни его жизни. В сентябре 1860 года он объявил, что для него наступила беспокойная пора - он готовится начать новую книгу. Сначала он собирался издавать ее, как обычно, в виде двадцати ежемесячных выпусков, но неудача леверовской повести заставила его изменить свои планы. Для того чтобы поправить дела "Круглого года", он был вынужден печатать свою новую вещь в журнале, а это означало, что нужно сократить не только объем всего произведения, но и размер каждой главы. Первый выпуск "Больших надежд" появился в "Круглом годе" 1 декабря 1860 года, последний - 3 августа 1861 года. В течение месяца тираж журнала достиг "долеверовского" уровня, затем превысил его и больше уже не падал - во всяком случае, при жизни Диккенса. "Журнал процветает. "Большие надежды" имеют огромный успех", - писал он в феврале 1861 года, когда по просьбе своих дочерей на три месяца переселился на Гановер-Террас, Риджентс-парк (в дом Э3). Здесь он жил и работал до мая, а затем после приступа невралгии поехал один в Дувр, остановился в отеле "Лорд Уорден" и там писал свой роман, гулял и наслаждался одиночеством. Однажды он совершил прогулку по скалистому берегу до Фолкстона и обратно. В тот день выдалась "такая дивная погода, что я не мог молчать, хоть и был один". Судя по его письмам, он был в отличном настроении, живя в Дувре. В одном из них есть забавная пародия на доктора Джонсона, который делится с Босуэллом довольно любопытными наблюдениями: "Джонсон. Или возьмем, к примеру, Диккенса, сэр. Казалось бы, славный малый, - как Дэви, сэр, как Дэви, - а между тем я слышал, что он валяется на кентском берегу под живою изгородью какой-то пивнушки, пока его не погонят домой. Босуэлл. Но на кентском берегу нет живых изгородей, сэр. Джонсон. Нет? Отчего же, сэр? Босуэлл (растерянно). Не знаю, сэр, а впрочем... Джонсон (громовым голосом). Никаких "а впрочем", сэр! Если б ваш отец никогда не говорил "а впрочем", он никогда не произвел бы вас на свет. Босуэлл (смиренно). Да, сэр, что правда, то правда". По сравнению с другими романами Диккенса критика несправедливо перехвалила "Большие надежды", быть может, потому, что он короче других и менее сложно написан. Но удивительное дело! Чем более естественно Диккенс старается писать, тем менее естественными - в диккенсовском смысле - получаются его герои. Когда он создает особый, свой собственный мир, мы, покоряясь силе его гения, видим в его героях живых людей, и даже их фантастическое окружение кажется нам правдоподобным. Но когда он решает писать просто, без прикрас, рассказать о психологическом развитии человеческой личности, мы начинаем разбирать его придирчиво, как любого заурядного писателя. В Памблчуке мы тотчас же узнаем исконного жителя великой Страны диккенсовских грез, но мы не приемлем ни каторжника-филантропа Мэгвича, ни кузнеца-джентльмена Пипа, потому что в них нет ничего диккенсовского и ничего живого. Создавая картину мира своей фантазии, Диккенс должен был иметь место, чтобы развернуться, чтобы ничто не стесняло движений фокусника, совершающего чудеса перевоплощения. Когда он ограничивал размеры своих произведений строгими рамками, какая-то доля неповторимого диккенсовского обаяния исчезала. Это относится и к "Тяжелым временам", и к "Повести о двух городах", и к "Большим надеждам". Все эти вещи искусственно сокращены для еженедельных выпусков и написаны с расчетом на читателя еженедельника - читателя, которого главным образом интересует любовная нить романа. И хотя в начале "Больших надежд"" есть просто великолепные сцены, все-таки и описание жизни Пипа в Лондоне и эпизоды с участием неузнаваемо переменившегося Мэгвича служат доказательством того, что, следуя реалистически - натуралистически - психологическому методу, входившему тогда в моду, Диккенс подменял искусство гениального созидателя ремеслом талантливого прозаика. Покидая свой мир, он лишал убедительности и своих героев и свои произведения. Стараясь казаться как можно более простым и бесхитростным, он чувствовал себя так неуверенно, что по совету постороннего человека заново переписал заключительные страницы книги и сделал ее конец банальным и фальшивым. Руководствуясь как чисто личными причинами (которым будет посвящена следующая глава), так и тем, что подобная развязка противоречит всему ходу отношений Пипа и Эстеллы, Диккенс хотел избежать счастливого конца. Но Бульвер-Литтон убедил его поженить своих героев, и Диккенс послушался вульгарных советов безвкусного писаки. Когда роман вышел отдельной книгой, все были поражены, увидев, что ее иллюстрировал Маркус Стоун. А где же Физ, этот идеальный иллюстратор, имя которого начиная с дней "Пиквика" было неразрывно связано с именем Диккенса? О Хэблоте К. Брауне нам известно очень немногое. Это был нелюдимый человек, который чуждался общества, и если силою обстоятельств был все-таки вынужден появляться в свете, то старался забиться куда-нибудь в угол или спрятаться за портьерой. Характер у него был покладистый, и он всегда в точности исполнял все, о чем бы его ни просил Диккенс. Однако Физ был слишком тесно связан с тем самым прошлым, от которого Диккенс так страстно хотел отречься. В смутные дни семейных разногласий в Тэвисток-хаусе он ни одним словом не дал понять, на чьей стороне его симпатии, чем, вероятно, внушил Диккенсу самые мрачные подозрения. Судьба Брауна была окончательно решена, когда он согласился стать штатным сотрудником журнала "Раз в неделю", основанного Бредбери и Эвансом "в пику" организатору "Круглого года". В глазах Диккенса такой поступок был свидетельством вопиющего вероломства. Даже если бы Физ был Рафаэлем, Тицианом и Микеланджело в одном лице, Диккенс не подпустил бы его к своей новой работе на пушечный выстрел, будь это даже житие какого-нибудь святого. Работа над книгой, осенившей новой славой его любимые кентские края (ибо страницы, посвященные детству Пипа, уступают, быть может, лишь описанию детских лет Дэвида Копперфилда), Диккенс заново переживал свою юность в этих памятных местах, где он когда-то был так счастлив. В последние десять лет жизни он больше всего любил гулять по тем уголкам, которые "открыл" еще мальчиком. Он вновь и вновь бродил по жуткому Кулингскому болоту, с такой силой описанному им на страницах "Больших надежд". Ему никогда не надоедали окрестности Рочестера, где вместе с подлинными друзьями его детства жили в его воображении Памблчук, мисс Хэвишем и мальчик мистера Грэбба, - быть может, не менее "подлинными" в его глазах. Он непременно показывал своим гостям деревеньку Кобэм, ее таверну "Кожаная фляга", церквушку, богадельню, а главное - парк. Он и недели не мог прожить в Гэдсхилле, не побывав в этих местах. Летом он нередко сиживал на Шорнском кладбище или подолгу простаивал в раздумье перед фигурой монаха на крыльце Чокской церкви. Впрочем, он не очень-то регулярно бывал в церкви, а одно время вообще перестал посещать богослужения из-за пространных и напыщенных проповедей самодовольного хайемского пастора. "Терпеть не могу сидеть под носом у священника, беседующего со своей паствой таким тоном, как будто у него в кармане билет на небеса и обратно", - говорил он. Ему нравилось гулять по грейвсендской дороге, а семь миль от Рочестера до Мэйдстоуна казались ему одним из самых обворожительных мест в Англии. Приезжая в Гэдсхилл, он каждый день - в любую погоду - ходил миль по двенадцать быстрым ровным шагом по полям, тропинкам и лесам, обычно в сопровождении своих собак. Собаки слушались его с полуслова, но на бродяг - а их в те дни было великое множество - наводили смертельный ужас. Даже почтенные местные жители и те робели при виде этой своры английских догов, ищеек, ньюфаундлендов и сенбернаров. Один пес так свирепо нападал на своих собратьев, что его приходилось выводить в наморднике. "Кроме того, ему внушают непреодолимое отвращение солдаты, что довольно обременительно для хозяина, который является гражданином крупной военной державы". После того как пес совершил нападение на роту солдат, маршировавших по дороге, набросился на двух полисменов, которым Диккенсу едва удалось спасти жизнь, и чуть не загрыз какую-то девочку, его пришлось пристрелить, к великому огорчению хозяина. Между Диккенсом и этим животным царило полное согласие, которое - увы! - "носило сугубо личный характер и больше ни на кого не распространялось". Диккенс неустанно заботился о благоустройстве и процветании Гэдсхилла и со временем купил луг раскинувшийся за домом. Здесь играли в крикет и другие спортивные игры. В Хайеме был крикетный клуб, и Диккенс разрешал проводить на своем лугу состязания и проявлял к ним большой интерес. Единственное его требование заключалось в том, чтобы члены клуба вели себя независимо и не разрешали вмешиваться в свои дела ни его сыновьям, ни местным помещикам, принимавшим участие в играх. Ему всегда внушала глубокое отвращение та покровительственная манера, с которой богатые англичане позволяют себе обращаться с бедняками. Крикетные матчи завоевали такую популярность, что Диккенс стал устраивать на своем поле состязания в беге и разные спортивные игры и даже разрешил хозяину соседней таверны "Фальстаф" построить на своей земле пивной ларек. Для победителей он учредил денежные призы, и на одном из состязаний присутствовало две тысячи зрителей, в том числе немало сезонных рабочих, солдат и матросов. Впрочем, на спортивном поле царил полный порядок, пьяных не было, и все цветы и кустарники остались целы и невредимы. "На дороге от Чатема до нашего дома было людно, как на ярмарке, - писал Диккенс не без законной гордости. - Попробуйте-ка добиться такого образцового поведения от портовых головорезов. То-то!" Он был по-прежнему общителен и гостеприимен, и редко случалось, чтобы в Гэдсхилде не было гостей. На Хайемской станции их встречала коляска, и, приехав в Гэдсхилл, каждый был волен делать то, что ему больше нравится, а ведь гостям, как известно, только того и надо. Иногда съезжалось так много народу, что некоторым приходилось ночевать в "Фальстафе". В каждой гэдсхиллской спальне была своя библиотечка: если было холодно, в камине горел огонь; в буфете стояли чашки с блюдцами, большой медный чайник, чайница, молочник с молоком и сахарница. Утром гости развлекались всяк по-своему, а хозяин работал. Для увеселительных поездок в Рочестер или его окрестности имелись коляска, двуколка, запряженная пони, и двухколесный ирландский экипаж. Диккенс появлялся к ленчу и с удовольствием наблюдал, как гости уплетают за обе щеки, хотя сам обычно ограничивался кружкой эля и бутербродом с сыром. На буфете уже лежало меню обеда, которое он оживленно обсуждал вместе со всей компанией: "Тетерка с пореем? Отлично. Нет, просто превосходно. Жареная камбала в соусе из креветок? Тоже неплохо. Крокетки из цыплят? Слабо. Очень слабо. Полное отсутствие фантазии..." - и так далее. Можно было с уверенностью сказать, что после ленча хозяин предложит гостям прогуляться. Для настоящих ходоков это было большое удовольствие, но попадались и новички, не представлявшие себе, что это значит - "прогуляться" с Диккенсом. Таким гостям одной прогулки было вполне достаточно, и в дальнейшем при слове "прогулка" они вдруг спохватывались, что им нужно срочно ответить на множество писем. Изредка приходилось высылать коляску навстречу тем, кто по дороге пал жертвой водяных пузырей или одышки. Более выносливые удостаивались похвалы: "Двенадцать миль за три часа! Молодцы!" После таких вылазок гости обычно с великим облегчением узнавали о предстоящей поездке на пикник в какой-нибудь живописный уголок или на Медуэй, где можно было покататься на лодке. Но стоило хозяину заикнуться, что он собирается идти домой пешком, как гости начинали в один голос жаловаться на крайнее утомление. На высоте положения оказывались лишь самые молодые, и то не все. Диккенс сильно страдал от люмбаго, но никакой недуг не мог заставить его сбавить шаг или сократить путь. За обедом он был оживлен, как никто, хотя вся компания весь день только развлекалась, а он успел уже четыре часа поработать и еще четыре провел в пути. Ни на минуту не упуская нить разговора, даже если на разных концах стола говорили о разных вещах, он любезно потчевал гостей, следя за тем, чтобы у каждого было вое что нужно. После обеда он почти всегда садился за письма, но, покончив с ними, снова выходил и принимал участие в играх и пении или садился за карты. В полночь он ложился спать, но это вовсе не означало, что гости должны последовать его примеру, и мужчины часто засиживались в бильярдной или за бутылкой виски до двух, а то и трех часов ночи. Не обходилось в Гэдсхилле и без происшествий. Однажды в его окрестностях появилось привидение. У памятника, стоявшего неподалеку от дома, раздавались какие-то странные звуки, и люди видели, как там движется что-то непонятное. Слухи множились, назревала паника, горничные в доме Диккенса шарахались от собственной тени, а повар явно собирался сбежать. Раздумывать было некогда. Объявив прислуге, что снесет голову тому, кто вздумал так неудачно подшутить над ним, Диккенс дождался, пока взойдет луна, зарядил двустволку и, взяв с собою двух сыновей, вооруженных палками, двинулся навстречу призракам. Поле, на котором стоял памятник, окружала изгородь. Диккенс остановился у калитки и громко сказал: "Ну, берегись, привидение! Если ты попадешься мне на глаза, я буду стрелять, и да поможет мне бог!" Очутившись на поле, они услышали жуткий, нечеловеческий, протяжный, тоскливый и вместе с тем насмешливый звук. Нет, тут явно пахло нечистой силой. Трое отважных пошли на этот звук. Вот в тени памятника возникло белое пятно и шумно двинулось им навстречу. Это была... овца, страдающая астмой! Изгнание духов увенчалось полным успехом. Другое происшествие было несколько менее фантастическим, зато куда более опасным. Как-то утром, одеваясь в своей спальне, Диккенс увидел, как к "Фальстафу" подошли два савояра, ведя на привязи двух медведей. Вскоре их окружила компания каких-то хулиганов, решивших во что бы то ни стало сплясать с медведями, предварительно сняв с них намордники. Мгновенно смекнув, что беды не миновать, Диккенс тут же пошел к таверне, кликнув по дороге садовника. Пока садовник боязливо переминался с ноги на ногу по эту сторону забора, Диккенс велел савоярам отойти подальше, а хулиганам заявил, что вызовет полицию, если они тотчас же не наденут медведям намордники. Один медведь успел уже наброситься на одного из бездельников, и, помогая незадачливому задире надеть на зверя намордник, Диккенс весь выпачкался в крови. Когда все было покончено, он приказал отвести медведей на свой конский двор, где на них немедленно накинулись собаки. Разогнав собак и медведей в разные стороны, Диккенс пошел завтракать. В Гэдсхилле все должно было находиться в идеальном порядке, Диккенс лично следил за этим. "Возвратившись после чистки из Вашего заведения, - писал он часовых дел мастеру, - стенные часы в вестибюле стали бить с большой неохотой и после долгих внутренних страданий, достойных самого глубокого сочувствия, решили вообще больше не бить. Признавая, что для часов это прекрасный выход из положения, я вынужден сообщить Вам, что моих домочадцев он не очень устраивает. Если можно, пришлите сюда надежного человека, с которым часы могли бы поговорить начистоту. Я уверен, что они будут рады выложить ему все, что накопилось у них на винтиках". Когда нужно было починить дымоход, вырыть новый колодец, разбить клумбу в саду, скосить лужайку, перестлать полы в доме, сменить обои, сделать новую пристройку, он во всем принимал самое деятельное участие и до самой смерти постоянно что-нибудь переделывал, причем неизменно "в последний раз". Одно новшество доставило ему огромное удовлетворение. Возвращаясь как-то домой после очередного турне по провинции, он сел на Хайемской станции в поджидавшую его двуколку. - Ящики прибыли, сэр, - сообщил ему по дороге кучер. - Что такое? - Пятьдесят восемь ящиков, сэр. - Какие ящики? Первый раз слышу! - Ничего, сэр, их сложили у ворот, так что вы сразу увидите. Оказалось, что это подарок его близкого друга, знаменитого французского актера Шарля Фехтера: шале - швейцарский домик, который можно было поставить на участке по ту сторону дороги и устроить в нем рабочий кабинет. Весь четырехкомнатный домик был упакован в пятьдесят восемь ящиков, оставалось только поставить кирпичный фундамент. С тех пор, приезжая домой, Диккенс с присущей ему энергией занимался сооружением и отделкой своего шале, с наслаждением подбирая для нового домика мебель, развешивая картины, устраивая маленькую оранжерею. От Гэдсхиллского сада до шале он велел прорыть тоннель, чтобы не нужно было ходить туда и обратно по проезжей дороге. Весной 1865 Года постройка была закончена, и Диккенс радовался, как дитя, работая наверху, среди деревьев, в комнате, увешанной зеркалами. Стоило только поднять голову, сидя за письменным столом, и видна была вся окрестность: речка, нивы, фруктовые сады и хмельники. Никто из его друзей не мог понять, что Диккенс нашел в Фехтере; очевидно, никто по-настоящему не понимал существа его актерской натуры. Увидев Фехтера на сцене в пятидесятых годах, Диккенс был так поражен его игрой, что захотел с ним познакомиться. Фехтер приехал в Англию и сыграл здесь Гамлета по-новому - английский театр еще не знал такой игры. Знаменитые монологи он произносил задумчиво, а не декламировал, как другие. "Это, несомненно, самый логичный, последовательный и умный Гамлет, какого я когда-либо видел", - писал Диккенс. Фехтер вел роль на английском языке: он говорил по-английски свободно, с приятным акцентом. Диккенс финансировал его спектакли, давал советы относительно актеров и репертуара, иногда проводил репетиции с его труппой, писал о нем хвалебные отзывы в печати. Он подготовил почву для успеха Фехтера в Америке, посвятив ему восторженную статью в "Атлантическом ежемесячнике", - одним словом, помогал ему, в чем только мог. Единственным человеком, в присутствии которого Диккенс не пел Фехтеру дифирамбов, был Макриди, который не оценил бы их. Друзья Диккенса считали Фехтера просто нахалом, Диккенс считал его гением. Впрочем, нельзя сказать, что это вещи несовместимые. ^TПОСЛЕДНЯЯ ЛЮБОВЬ^U Если один из ваших родителей - человек со странностями (что бывает почти всегда), можно считать, что вам еще повезло. На долю Диккенса выпала двойная удача: оба его родителя были чудаками. В августе 1860 года умер его брат Альфред, оставив жену и пятерых детей без гроша. Кому, как не Диккенсу, было о них позаботиться? Взвалив на свои плечи это новое бремя, Диккенс стал устраивать дела вдовы и сирот и отправился проведать миссис Никльби, чтобы посмотреть, как она перенесла этот удар. "Моя матушка, оставшаяся после смерти отца тоже на моих руках (мне никогда ничего не оставляют в наследство, кроме родственников), находится в весьма странном состоянии, причиной которого является крайняя степень старческ