он впервые вытащил маленькую пробочку из флакона (что впоследствии проделывал часто, и не только с этим флаконом). Домовладелец жил в Видене. Хвостик пошел пешком к ближайшей стоянке фиакров. Но свободный фиакр, даже на "дутиках", попался ему только на Зайдльгассе, кучер ехал не спеша, видимо оглядываясь в поисках седока. Хвостик сел. Кучер повернул свой экипаж. Лошади, до блеска начищенные скребницей, сегодня, надо думать, еще мало пробежали. Кучеру приходилось придерживать их, чтобы ехать неторопливой рысцой. Время от времени он что-то невнятно им говорил и рукою в светлой перчатке сдвигал свой котелок набекрень. При этом длинный и тонкий кнут извивался в воздухе, как змея. Фиакр мягко катил по торцовой мостовой Зайдльгассе, только на все еще мощенной булыжником Хауптштрассе его стало слегка потряхивать и подбрасывать. Теперь они ехали по направлению к Рингу, кучер избежал узкой Ластенштрассе, забитой тяжелыми экипажами, замедлявшими движение фиакра, не устроила его также и крутизна Вольцайле. Только на Рингштрассе с ее густыми аллеями нарядная упряжка обрела свою исконную прелесть, кучер ослабил вожжи. Пониже, слева, зеленел Городской парк. Хвостик видел себя в своей спальне лежащим в кровати, он был фланкирован "деловыми помещениями" Фини и Феверль и явственно ощущал странный, то слабый, то вдруг крепнущий контраст, все еще проходивший через всю его жизнь. Но что-то поднимало, возвышало его надо всем этим, то ли стук и цокот копыт впереди, то ли легко подпрыгивающие на резиновых шинах колеса удаляли его от Адамова переулка - это были звуки иного мира. Одеколон Мило источал благоухание. Теперь вдруг всплыло в памяти время его работы у Дебресси и запах кухни, когда служащие разогревали свои обеды на спиртовках. Улицы в Видене были тихие, кое-где с торцовыми мостовыми, от которых при свете солнца, пробивавшегося сквозь облака, подымался едва заметный пар, пахнущий летом и тоскою, - так с детства его воспринимал Хвостик. Экипаж остановился, да, номер правильный. Это был старый двухэтажный особняк. С амурами в полукруглых медальонах над окнами. Доктор Кайбл в юные годы тоже жил в бедности, но в том кругу, где эту бедность, злосчастную, роковую бедность, приходилось постоянно сжимать, как края зияющей раны, ибо она не подобала этому кругу, более того, не имела в нем права на существование. Отец его был чиновником финансового ведомства, сыну, следовательно, пришлось изучать юриспруденцию и одновременно служить писцом в районном суде с более чем скромным "ad juturn" [поддержка, вспомоществование (лат.)] (всего несколько гульденов). Позднее добавилось жалованье, но на то и другое вместе все равно нельзя было прожить, разве что столуясь у родителей. В тридцать два года он стал судьей. В то время молния дважды ударила в него: первый раз это была утрата отца и матери, обоих за один год, - безжалостная черная молния, затемнившая все вокруг. Второй ее удар, напротив, все разорвал, все сделал неузнаваемым, но и все высветил: Ойген, получив наследство от дяди по фамилии Ла Гранж, у которого умерли все дети, сделался очень богатым человеком. То, как он справился с полной переменой всех своих обстоятельств, обнаружило его как личность, вернее, личностью он стал только при взятии барьера, перед которым в иных условиях он бы остановился или даже отступил. Первое: он остался в суде. Второе: он лишь теперь по-настоящему понял, что такое суд. Изучение и комментирование Гражданского уложения о наказаниях, бывшего одним из великолепнейших достижений старой Австрии, тогда только-только наладилось, а обусловленное быстро меняющимися временами и вторжениями новой жизни, в свою очередь обусловило появление новых, еще пребывающих в несколько жидком состоянии правовых материй; необходимость справляться с этим постоянным обновлением принуждала юриста, если он хотел действительно быть таковым и таковым остаться, к неутомимой работе. Упорная работа стала как бы невестой доктора Кайбла, и он остался холостым. К тому времени он был уже советником земельного суда и добился еще и доцентуры в университете. Живя теперь спокойной, можно сказать, барственной жизнью, он уверенно продвигался по пути своей практической и теоретической деятельности, которая ко времени выхода его на пенсию уже приобрела такие размеры, что о практической своей работе он и не вспоминал и только рад был, что развязался с нею. Через год после "ухода на покой" воспоследовало его назначение экстраординарным профессором. К такому вот примечательному человеку слуга и привел Хвостика, который почтительно ему поклонился. Оба - хозяин и гость - были худощавы и невысоки ростом. Доктору Кайблу его все еще темные, опущенные к уголкам рта усы придавали какой-то французский вид, возможно, заодно с учтивыми и несколько старомодными движениями рук. Хвостика, когда они сейчас сидели друг против друга, неотвязно одолевало абсурдное ощущение, что здесь он очень далек от той улочки, по которой в фиакре подъехал к этому дому, словно дом имел глубину в несколько километров (и тут же он понял: в детстве он все воспринимал таким вот образом, но с тех пор окружающий его мир уменьшился - и запах дегтя, исходивший от торцов, он ощущал точь-в-точь как в детстве, - но разве это возможно?!). Отсюда было всего несколько метров до улицы, которую, однако, нельзя было увидеть, ибо три окна этой огромной комнаты смотрели в сад; проезжая по сплошь застроенной улице никто бы не заподозрил, что за этим домом находится такой глубины и такой протяженности сад. Из окон видна была только зелень, целиком заполнявшая двор; зеленые верхушки деревьев все ограничивали, ни один дом не открывался глазу, так же как и обратная дорога к дому и стена, огораживавшая этот маленький парк. Между тем доктор Кайбл, в то время как слуга ставил на стол бокал с малагой, умело и благодушно начал разговор, который обычно начинает тот, кому легче составить себе понятие о жизни и обстоятельствах собеседника, и, таким образом, вовлекает его в более широкий круг своих интересов. В данном случае завязать беседу, конечно же, надлежало господину советнику, у которого все было как у Хвостика, а именно: пережитые в свое время подъем и напряжение на пути от юных лет, прошедших в бедности к ее преодолению, а после того еще и долгая практика сложной и разносторонней профессии, да вдобавок теория, без которой все кажется смутным, обыденным и разве что человечным. Итак, высокопоставленный юрист начал с того, что принес свои поздравления Хвостику, вступившему на столь важную и многообещающую стезю в индустрии - сравнив это с вхождением в гавань большого устойчивого корабля, идущего точно проложенным курсом, - и одновременно отдал должное желанию Хвостика новую картину своей жизни вставить в новую же раму, признав это желание не только вполне обоснованным, но и само собой разумеющимся. - На вас ведь будут возложены известные обязанности по представительству, - заметил он. (Об этом он знал даже больше, чем Хвостик. Его вышеупомянутый родственник при случае рассказал ему, что англичанин мистер Клейтон-младший видит в Хвостике будущего коммерческого главу всего венского предприятия, что по логике вещей должно было привести к скорому предоставлению полномочий, только вот старик в Англии считает, что для такого поста Хвостик слишком молод, а посему с этим надо еще немного повременить.) - Не говоря уж о том, что в доме, где вы сейчас проживаете, господин Хвостик, у некоторых жильцов еще, возможно, существуют известные обстоятельства... Ну да вы это и сами не могли не заметить. - (Здесь Хвостик словно бы прижал уши, почувствовав угрозу, точь-в-точь как некогда у доктора Эптингера!) - Этот дом я в свое время получил в наследство вместе с такими милыми... побочными обстоятельствами, которые я, как ни странно, не сумел сразу устранить. Вероятно, я не приложил к тому достаточных усилий, вполне возможно. Но мне намекнули, что не стоит об этом хлопотать, ввиду терпимости, проявляемой властями, лучше сделать вид, что я ничего не знаю. К тому же ответственность в любом случае падает на жильца. Что ж, я так и поступал, но я сам не управляю своими домами, для этого существует совет доверенных лиц. Что касается вашего случая, то я в письменной форме дал им прямые указания все уладить. А вот сделали они необходимое или нет, я не знаю. Какие у вас впечатления на этот счет, господин Хвостик? - Я, собственно, ничего больше не замечал. - Хвостик сказал это как бы между прочим. Невероятность всей ситуации призвала его к сдержанности и успокоила. Вообще-то он мог бы хоть сейчас выкинуть этих особ. Пускай Веверка лопнет со злости! Или еще лучше: надо выехать как можно скорее, не дожив до конца оплаченного квартала. - Итак, - доктор Кайбл счел эту тему исчерпанной, - summa summarum [общий итог (лат.)], господин Хвостик, я не только вполне понимаю ваше желание выехать из данной квартиры, но считаю это вполне правильным. Есть у вас уже в виду новое жилье? Вообще-то доктор Кайбл, как только Хвостик вошел в гостиную, сразу понял, что за человек перед ним. Собственно, он это знал о каждом, кого видел впервые (а практических упражнений у него, право же, было предостаточно). Более того, он умел видеть то, что таилось под внешней оболочкой, даже если это внушало отвращение (что отнюдь не относилось к Хвостику), и уж никак не принадлежал к людям, которые в подобных случаях тотчас же отскакивают, как мяч от стены (они мгновенно проникаются антипатией, и вот суждение уже составлено). В таком видении у советника суда была заложена способность к справедливости, превосходившая все, что могла предложить юриспруденция. Такого рода справедливость в нашей душе как бы подменяет адвоката, приглашенного защищать обвиняемого. И доктор Кайбл нередко пользовался этой своей способностью. - Ничего еще окончательно не решено, - отвечал Хвостик на предложенный ему вопрос. - Правда, господин доктор Эптингер, наш юрисконсульт, уже подыскал мне несколько квартир на выбор, в ближайшее время я их посмотрю. Произнося эти слова, он вдруг ощутил какое-то странное стеснение, что-то не позволяло ему произнести имя доктора Эптингера, который в последние минуты, несомненно, здесь присутствовал, более того, целиком завладел ими: все теперь каким-то образом было - доктор Эптингер. Хвостику вовсе не требовался прямой вопрос Кайбла, он и сам нашел бы предлог упомянуть о докторе Элтингере, процитировать что-нибудь из сказанного им, вызвать его дух. Но теперь, когда это имя было названо в точном соответствии с возвратившейся угрозой, с внезапным крутым поворотом его существования, открылось полное синевы окно на свободу, в вольную жизнь без всяких запретов и трудностей. Хвостик теперь уже вполне сознательно ухватился за эту надежду. Вскоре, во всяком случае во времени вполне обозримом, он будет жить в другом доме, так вступит он в осень, а потом и в приближающуюся зиму. В этот миг на него словно пахнуло осенним благоуханием Пратера, благоуханием каштанов Главной аллеи. - Ну, с подысканием квартиры можно еще не спешить, - сказал доктор Кайбл. - Доктора Эптингера я знаю по разным делам в суде. Превосходный юрист, у нас был молодой адвокат, который, можете себе представить, его очень боялся. Беседа их вдруг как-то сникла, распалась. Вскоре Хвостик решил, что ему пора уходить. Доктор Кайбл, все еще стоя перед ним, сказал, что надеется как-нибудь пригласить Хвостика к себе. Время от времени он устраивает у себя холостяцкие вечера и потому будет покорнейше просить его сообщить свой новый адрес. Большая комната казалась теперь наполненной зеленым отсветом деревьев, проникающим в нее сквозь три окна. Мы выворачиваем наизнанку - иначе ведь ничего не увидишь - двух человек, спрашивая себя, как у них все выглядит там, внутри. С Хвостиком все обстоит просто. Время от времени он посещает известное заведение на Бекерштрассе, ведет себя там прилично и скромно, спиртного в рот не берет. А вот доктор Кайбл состоит в связи с женой зубного врача доктора Бахлера. Вполне возможно, что нравственно эта женщина могла бы подняться выше в разнородных ситуациях и вырваться заодно с запахом огуречного салата из стен своей квартиры, вырваться окончательно и с радостью. Вышеприведенное особое обстоятельство, однако, подействовало на нее смягчающе, оно очеловечило ее, сделало более гуманной. Возможно, что именно в нем и был заложен корень ее отношения к Фини и Феверль. Она точно знала, что ее дитя, которое они вытащили из воды, своим появлением на свет обязано доктору Ойгену, то есть что оно было плодом любви. Другие дети, если бы они и родились у нее, были бы детьми зубного врача. А он был, что называется, хват, пожалуй, уж слишком лихой малый; он рано потерял свою жену и даже этого не заметил. Никто ничего не замечал. А ведь обычно все обнаруживается. Но бывают, конечно, исключения. Чего только не бывает. Если доктор Ойген в беседе с Хвостиком держался как совсем сторонний человек, когда было упомянуто имя брата его возлюбленной, имя адвоката Эптингера, то это отнюдь не было притворством, он знал последнего только как собрата по профессии, его личным знакомым тот не был и так же не знал своего соперника, зубного врача; более того, если расспросить всех женщин и всех мужчин, не найдется никого, кто одновременно знал бы доктора Ойгена и госпожу Бахлер. Они ведь жили в совершенно несоприкасающихся кругах. Такое положение вещей было отлично известно советнику суда, и он заботливо сохранял тайну. Монику он видел. Но только когда она была еще совсем маленькой. Мать принесла к нему малютку. К нему в дом, разумеется. Вне этого дома доктор Кайбл и госпожа Бахлер никогда не встречались. Поэтому, наверное, и не существовало никаких сплетен, ни у кого не зарождалось даже тени подозрения. То была герметически закупоренная тайна, она ни разу не соприкоснулась с внешним миром, так и оставаясь сокрытой в старом доме на Видене. С течением времени этой "законсервированной" любви благодаря сиропу все совершенствовавшейся секретности, в котором она плавала, парила даже, ничего не задевая, ни до чего не дотрагиваясь, ни к чему не прислоняясь, сообщился какой-то нечеловеческий, мумифицированный характер. Супруга зубного врача год за годом приходила все в ту же комнату (может быть, для нее была в этом особая прелесть), приходила, вырвавшись из запаха огуречного салата, и здесь ее сразу окружал прохладный запах драгоценного дерева, исходивший от старинной мебели. Эти сферы никогда не смешивались. Каждая существовала сама по себе в целости и сохранности. Все совершенное бесчеловечно и смерти подобно, это чувствуется и здесь, подтверждается примером. И то сказать: нерв всей этой истории постепенно отмирал, и возлюбленная превратилась в дочь. В то время когда Моника упала в воду, все было уже так или по крайней мере на пути к тому. Любое дело, любой человек, чтобы по-настоящему жить, должны так или иначе соприкасаться с людьми и быть у них на языке. Остается еще вопрос, как столкнулись эти двое из совершенно различных миров. Что ж, режиссуре жизни это совсем нетрудно устроить, куда легче, чем нам здесь. В мгновение ока поставлены кулисы (опозданий не бывает), все кружится, все в движении; и покуда у нас на душе еще смутно, далеко отстоящие друг от друга обстоятельства уже тесно сомкнулись и все они, так и хочется сказать, оказались самым пошлейшим образом, густо пропитаны фактами. В родительском доме госпожи Бахлер (Риты Бахлер, урожденной Эптингер) была когда-то горничная, позднее, правда, вовлеченная в краткий уголовный процесс - разумеется, своим возлюбленным. О прошлом этой девицы Рита в качестве второстепенной свидетельницы должна была рассказать на суде присяжных. Председателем суда был доктор Ойген. Она сразу его узнала, хоть он и был известен ей только по виду. Случилось это в первые месяцы ее брака с разбитным доктором Бахлером (они уже тогда жили в угловом доме на длинной улице, вблизи Дунайского канала). Из-за своего брака Рита попала в положение столь странное, что она поначалу, можно сказать, обмерла от удивления. Оборудовав с помощью ее солидного приданого свой зубоврачебный кабинет, доктор Бахлер вообще перестал обращать на нее внимание. Друг другу они не причиняли никакого зла, просто с самого начала все у них шло вкривь и вкось, в общем, сплошная бестолковщина. Такие браки случаются. И никто тут не виноват, ни жена, ни муж. Итак, она знала нашего доктора Ойгена прежде, чем он заговорил с ней как со свидетельницей, начал ее поучать и допрашивать. Безделье молодых обеспеченных женщин того времени (гигиенические его формы и инструменты для них - теннисные ракетки, лыжи, зимние тренировки в плавательных бассейнах - тогда еще не утвердились на континенте), это безделье приводило Риту Бахлер в близлежащий I округ города, в Вене называемый Внутренним городом, почти каждое утро. Своего рода ритуалом стало между одиннадцатью и часом фланировать по улице с великолепными витринами, время от времени раскланиваясь с кем-нибудь из знакомых и покупая разные безделки. В основном эта пора была отмечена тем, что люди, так сказать, на виду считали такие прогулки безусловно им подобающими, точно так же как в паши дни безмерные претензии свойственны тем, кто в те времена как бы оставался невидимым, во всяком случае, во Внутреннем городе между одиннадцатью и часом никому на глаза не попадался. Многие, если им что-нибудь мешало побывать в утренние часы возле башни св.Стефана, в пять пополудни пили чай у Демеля на Кольмаркте. Там иногда бывал, правда не очень часто и не то чтобы по определенным дням недели, покуда еще анонимный доктор Ойген, который, это необходимо отметить, здесь победил, несмотря на свой уже солидный возраст, в битве с шикарным Морисом Бахлером, еще прежде чем эта битва началась. Посещения кондитерской Демеля и его чайного салона сделались захватывающе интересными. После процесса, на котором он допрашивал Риту как свидетельницу, доктор Ойген куда-то исчез и появился лишь на следующей неделе. Она же, несмотря на всю свою утонченность и лукавство, не зная, что значит "дело, отложенное слушанием", не нашла его отсутствию правильного объяснения, а оно, безусловно, порадовало бы ее. В следующий раз он поклонился и заговорил с нею, когда они оба, выбирая то, что им по вкусу, стояли перед длинными рядами petits fours [мелкое печенье, смесь (франц.)], больших, маленьких, средних и крохотных тортов. Как бы там ни было, но они оба сели за один из мраморных столиков (просто потому, что других свободных мест не нашлось) - такова была режиссура жизни. Рита, конечно же, заговорила с доктором Ойгеном о судебном процессе, то есть впервые после того, как была допрошена в качестве свидетельницы, обратилась к кому следует. Обвиняемый по этому процессу, некто Окрогельник, был омерзительный парень. В тот раз из-за недостаточности улик по обвинению в насилии и на основании вердикта присяжных он был оправдан. Хотя судимостей у него было множество. При повторном рассмотрении дела Окрогельника вдруг выяснилось, что достаточно солидная кража так и не была раскрыта. Неожиданно для всех обвиняемый заявил, что тогда у него все было похищено и продано за его спиной прежней его возлюбленной, горничной Софи Лисбауэр. Но этот бессмысленный наговор не очень-то ему помог. Дело в том, что Софи некогда служила в доме Ритиной матери, и там ее звали не Софи или Соферль, но почему-то Сопферль, а потом даже Цопферль. В то время, несмотря на как будто бы вполне благопристойное поведение Окрогельника, она вдруг почувствовала к нему антипатию, более того, пожелала от него отделаться, когда он все чаще стал приносить небольшие коробки и пакетики (некоторые из них были довольно-таки тяжелыми), а Цопферль должна была прятать их в своей комнатенке; вскоре они уже заполнили все пространство под ее железной кроватью, а у стены, можно сказать, образовали вторую стену. "Сельскохозяйственная дребедень", как-то пояснил он, купленная по поручению его невестки, ставшей хозяйкой небольшой усадьбы в Штирии, вскоре он все это туда переправит. Цопферль была очень недовольна и поделилась этим неудовольствием с фройляйн Ритой, своей однолеткой, добавив, что хочет отделаться от Окрогельника и его барахла. Итак, обе решили посвятить в эту историю мамашу Эптингер (урожденную Глобуш), которая сумела позаботиться об Окрогельнике, выставив его из своего дома, когда он снова заявился на кухню к Цопферль (обычно он быстро проходил в ее каморку и возился там со своим барахлом). Ему пришлось живо унести все, что он - отнюдь не глупо - припрятал под сенью почтенного дома. Его навет в суде против прежней подруги был, однако, очень глуп; Рита Бахлер и ее мать, которая в то время еще была жива, подробно рассказали, как все происходило. Вообще же Окрогельник быстро сыскал еще более надежное укрытие для своих ценностей. После того как его выгнала госпожа Эптингер, его снова арестовали, на сей раз за участие в распространении фальшивых денег. Впрочем, долго они об этом судебном деле не говорили (оно могло равняться с их нынешним общением только своего рода грубоватой, вернее, неполной осязаемостью, и интерес к нему у них быстро пропал). Пожалуй, у Демеля они еще поговорили, но на улице его уже не существовало. Это была одна из немногих прогулок, которую Рита совершила вместе с доктором Ойгеном, и то лишь в начале их связи. Итак, в ходьбе по улице уже сейчас было нечто безусловно предварительное, оно означало в будущем совсем иное положение вещей и было не специальной ширмой, оно вело их, и они прямиком шли на него. Шли, не ведая отступлений или отходов в сторону, шли к близлежащему, оно упало им под ноги, и они должны были через него переступить. День уже оставил позади сияющее утро и теперь, озаренный синевой небес, блестел на отдельных предметах, которые никто не воспринимал в отдельности, а только как усложненный световой концерт, сравнимый скорее со звуками большого оркестра, чем с сольным исполнением. Он хотел посмотреть картины, выставленные здесь поблизости в зале аукциона, намерения у него были самые определенные. Там должна была идти с молотка маленькая картина времен итальянского маньеризма работы Брончино. Доктору Ойгену кто-то сообщил об этом; он хотел ее посмотреть, а потом, возможно, и приобрести. Сейчас он рассказывал о ней. Рита шла рядом с ним, склонившись вперед к полосе света, словно шла против ветра. Она не была взволнована и отнюдь не готова судить о чем-либо или упорядочивать чужие дела (как в случае с Цопферль и много позднее в случае с Фини и Феверль). Она покорно несла грядущее бремя против светового ветра, дувшего ей в лицо, она ничего не понимала в картинах и на сей раз скромно молчала, словно вырастая, словно просыпаясь, что вообще-то было ей чуждо, но сегодня властвовало над ней. Месяца два спустя после разговора Хвостика с отставным советником земельного суда - то есть приблизительно в середине июля - доктор Эптингер зашел в канцелярию Хвостика и сообщил, что его сестра нашла наконец в Деблинге квартиру себе но вкусу и уже переехала. Он может посмотреть освободившуюся и, если ему подойдет, тотчас же в нее перебраться. В квартире все в порядке, впрочем, там осталось кое-что из мебели, ежели она ему понравится, он может оставить ее себе за очень небольшую мзду и при случае перевести таковую на имя доктора Эптингера. Консьержку зовут госпожа Венидопплер. В послеобеденное время она всегда на месте и готова показать квартиру господину Хвостику. Он отправился по указанному адресу в тот же день, пораньше уйдя со службы. В половине шестого он уже шагал по длинной улице, параллельной Дунайскому каналу, и, чтобы проверить номер дома, еще раз заглянул в записку, врученную ему доктором Эптингером. Оказалось, что идти надо еще дальше, по направлению к железнодорожному мосту. Светлые новые дома с большими трехстворчатыми окнами на равном расстоянии один от другого тянулись вдоль пустынной улицы. Дневная жара еще не спала, все было окутано ею, все как бы склонилось на подушку уплотнившегося воздуха. На длинные ряды закрытых окон серой пылью ложился предвечерний свет все еще высоко стоящего солнца. Теперь Хвостик понял, что это угловой дом. Он посмотрел на фасад и в окне второго этажа увидел розовую бумагу. Затем нажал на кнопку у входной двери, что потребовало от него некоторого усилия. Дверь автоматически закрылась за ним. Вестибюль, собственно, не был прохладным, но казался таким, вероятно, из-за синих стекол, которые затеняли свет на лестничной клетке. Под полукруглым маленьким выступом с надписью "Портье" имелась еще и начищенная кнопка звонка. Немедленно появилась госпожа Венидопплер, молодая особа, которая словно бы подкралась к нему, что-то вынюхивая, но потом улыбка озарила ее кошачью мордочку, и она предстала перед ним. - Господин директор Хвостик?.. - произнесла она. Видно, ей его уже описали. Сходив за ключами, она стала подниматься по лестнице впереди него. Хвостик еще не совсем пришел в себя, узнав этот дом, знакомый ему по прошлогодним утренним прогулкам. Многоцветное освещение лестницы тотчас пробудило в нем желание взглянуть через одно из синих стекол и в этом свете увидеть все, что находилось снаружи. Они поднялись только на один марш, и в руках у Венидопплер забрякала связка ключей. Стоя позади нее на шаг дальше от высокой двери, покрытой белым лаком, Хвостик заметил, что на консьержке короткая черная юбка (может, это была нижняя юбка, надетая для тепла) и что ее босые ноги всунуты в домашние туфли. Он невольно регистрировал эти впечатления, они его не оттолкнули, так же как и не привлекли. Дверь в квартиру открылась. Войдя вслед за госпожой Венидопплер в полутемную переднюю, тоже белую и лакированную, в которой одна стена была деревянная с большим зеркалом и крючками для верхней одежды, он ощутил что-то захватившее его, ощутил дыхание этого помещения; он не сумел бы даже полусловом, даже чуть слышным шепотом сказать себе, что это было, что захватило его, пожалуй, только одно, никогда не испытанное - притягательное и одновременно отталкивающее, да еще тоска по тому, что уже было под рукой и должно было остаться, да еще мгновенно возникшая в нем тяга к бегству. Словами все равно не выразишь. Она отворила дверь в гостиную. На всех плотно закрытых окнах были спущены зеленые жалюзи. Квартиру, видно, недавно основательно проветрили, сейчас воздух в ней был свеж и прохладен, несмотря на полную его неподвижность. Здесь как бы поселилось благоухание с чуть кисловатым привкусом, словно ты надкусил жесткое яблоко, от которого сводит рот. Консьержка объясняла, показывала, что здесь осталось из мебели и что могло бы ему пригодиться, обратила его внимание на газовое освещение и на то, что госпожа Бахлер всю арматуру оставила, так же как подогреватель в кухне, в Деблинге она приобрела все новое. А отсюда, сказала консьержка, слегка приподнимая жалюзи на одном из окон, виден Пратер, потому что дом напротив еще не достроен. На подоконнике лежала розовая шелковая бумага. В нее уже ничего не было завернуто. Просто бумага. Впервые Хвостик возвысился над своим вечным выжидательно-вялым состоянием ("Я размышляю", - говаривал он Мило.) до своего рода пафоса; мы это отнюдь не ставим в вину Хвостику и нисколько над ним не потешаемся. Госпожа Венидопплер, которая, видимо, сочла признаком беспорядка лежавшую на подоконнике бумагу, скомкала ее и сунула в карман передника. Хвостик при этом испытал нечто вроде боли. Его быстрый и деловитый осмотр был в то же время и проницательным, эта обстановка закрутила его, как быстрая вода суденышко, казалось, она прямо для него создана. Все как бы пришло в движение, словно он сел в поезд и уже отъехал от вокзала. Госпожа Венидопплер показала ему в кухне белый вращающийся столик. "Из кабинета господина доктора", - пояснила она. Хвостик давно уже был по ту сторону решения или выбора. Он вел себя как человек, выполняющий точный приказ, который не внушает ему ни малейшего сомнения. Здесь было все, что могло ему понадобиться на первое время, он все принял по реестру, и это казалось само собой разумеющимся: пустой громадный платяной шкаф в комнате для прислуги и туда же изгнанная металлическая кровать с тумбочкой, которую госпожа Бахлер не пожелала взять с собой. Там находился еще и старый пеленальный столик маленькой Моники и два белых кресла, а в передней комнате - шаткий дамский письменный столик. Хвостику казалось, что он уже въехал в квартиру, и он даже в мыслях не допускал возможности куда-нибудь еще перебраться. Венидопплерша получила пять гульденов и с улыбчатым выражением на своей кошачьей мордочке присела перед господином директором ниже ватерлинии подобострастия. Хвостик собрался уходить и напоследок сказал, что въедет через несколько дней, уладив все дела с доктором Эптингером. Консьержка побежала вперед и открыла перед ним входную дверь. Улица покоилась на толстых подушках все еще державшейся жары. Он пошел в Адамов переулок и там долго стоял, ничего не трогая, перед распахнутыми шкафами и чемоданами. Даже лампы ему не надо брать с собой, он и в передней оставит настольную лампу, как все прочее. От этой мысли ему очень полегчало. Тележки угольщика и одного какого-нибудь парня будет достаточно. Отдельные мелочи угодливо выстроились в ряд перед ним - обозримое, упорядоченное шествие. На тележке, кроме чемоданов, только ведра, веники и тому подобное. Здесь он уже не дома. Он повернулся, надел шляпу и пошел обедать в кабачок, где его отец когда-то служил кельнером и где за стойкой хозяйничал все тот же владелец. Надо дать знать Мило. Это пришло ему в голову, пока он молча смотрел на бело-голубую узорчатую скатерть. Обеих женщин, слева и справа, придется оставить еще на две или три ночи, черт бы их побрал. Веверка пусть забирает себе мебель, хорошо бы и ее черт побрал. Он застрял, правда не ощущая себя особенно стесненным, в прежних внешних обстоятельствах своей жизни. Новое наступало решительно, и перевес был на стороне этого нового. Но существовало еще и место излома, существовала боль, боль разлуки. Он подумал о кроватях своих родителей, которые теперь уже врозь стояли в комнатах обеих женщин. Это воспоминание немножко жгло, и, странное дело, жжение это вызвало в памяти розовую бумагу, ту, что консьержка сунула в карман передника. Он ничего не понимал, но это было знакомое чувство. Шов между старым и новым был совсем свеж, и взгляд на то и на другое еще не переменился. Минутами Хвостик смотрел на мир как бы глазами двуликого Януса (мог бы заглянуть в энциклопедический словарь, на то он и стоял у него на полке). Мы много говорим о нем на языке, ему, пожалуй, непонятном. Но ничего не поделаешь. Особого Хвостикова языка не существует. Позднее все пошло гладко. Когда чемоданы были снесены вниз, Веверка высунулась из своей дыры. У драконов тоже бывают предчувствия. Уж не съезжает ли он? Хвостик подтвердил ее предположение. От волнения с уст земляной груши посыпались какие-то слова, напоминавшие чешские - уж не с ума ли он сошел? - А девочки-то? Что ж им на полу, что ли, спать, когда вы вывезете мебель? Хвостик сунул руку в нагрудный карман пиджака. В нем лежало правомочное объяснение - доктор Эптингер изготовил его для Хвостика, - в коем тот отказывался от права собственности на мебель, предоставляя госпоже Леопольдине Веверка распорядиться ею по собственному усмотрению. Это была дарственная. Она достала очки из передника и стала читать. А так как она чуяла только нечистоты (свои собственные), то ее ощеренная физиономия ничуть не просветлела. Хвостик, который тем временем убедился, что все погружено на ручную тележку и прочно увязано, вручил госпоже Веверка ключи от квартиры, откланялся и тотчас же вышел на улицу, а его собственность катилась вслед за ним, влекомая парнем, помощником угольщика, и большой собакой. Веверка перестала принюхиваться к собственным нечистотам и уткнула нос в лист бумаги, сунутый ей Хвостиком, чтобы получше вникнуть в то, что там стояло; она готова была лопнуть, лишь бы утвердить себя как домоправительницу, хочется даже сказать: тактически утвердиться на новом рубеже. Посему Мюнстерер, вернувшись вечером с почтамта, был передислоцирован наверх - мероприятие, дополнительно выявившее сознание ответственности и высокое нравственное начало. ("Не могут же девицы оставаться там наверху совсем одни".) Так он расстался со своим устрашающим ложем и немедленно устроился на ложе Хвостика в качестве надзорного органа домоправительницы. Но он этому не радовался. Наверху в передней стояла зажженная керосиновая лампа, дабы освещать служебные пути Фини и Феверль. Обеих дам еще не было слышно. Но Мюнстерер весь сжимался от нелепости своего смехотворного положения, когда думал, что пытался подражать Хвостику (открывая входную дверь, например, как, может быть, помнит читатель). Нет, не так-то просто - раз-два - и сделаться Хвостиком. Теперь он лежал в кровати своего идола, некий субъект, присланный сюда консьержкой, а следовательно, обесчещенный. Хвостик уже скрылся. Вдруг Мюнстерер услышал, как ключ поворачивается в замке. Он бросился на живот и, кусая подушку, тихонько повизгивал. Это жаловалась и визжала в нем собачья натура его отца. Дня через три или четыре после отъезда Хвостика Фини и Феверль сунули свои глупые носы в письмо госпожи Риты Бахлер, которое, впрочем, было послано не в Адамов переулок, а по адресу спальной конюшни этих дам. Она приглашала посетить ее; день и час были указаны точно, равно как улица и номер дома: Деблинг, Райтлеегассе. - Я не пойду, - сказала Фини. - Не пойдем, и все тут, - сказала Феверль. - Я не могу туда идти, - сказала Фини. - Нечего тебе трусить, - сказала Феверль. - Пойдем-ка купаться, - сказала Фини. Они пошли купаться (это уж в первую очередь). По правде сказать, о приключении с госпожой Бахлер они уже совсем позабыли, хотя регулярные посещения комиссариата полиции для медицинского обследования могли бы им о нем напомнить, доктор Грундль, разумеется, о таковом не заговаривал. Почему в назначенный час они все-таки отправились на Райтлеегассе, несмотря на высказанное ими поначалу нежелание - Феверль тоже быстро отказалась от мысли уговорить Фини, - сказать трудно. Возможно, что единственные, но основополагающие формы их существования - безыскусственность и безделье - здесь нашли решительное свое выражение; а может, просто потому, что оставили для надвигающегося нового полосу обеспечения, и теперь они могли спокойно его увидеть и воспринять. Известно ведь, что многие не находят выхода из какого-то положения только оттого, что их жизненное логово до того набито всякой путаной ерундой, что давно уже открытой двери они попросту не замечают. Они направились к Шоттентор - местности аристократического пошиба, вовсе им незнакомой, - сели в омнибус, идущий в Гринцинг, и вышли из него там, где начиналась главная улица Деблинга. Дальше пошли уже в тишине, по почти безлюдному тротуару с пятнами тени и мудреными вензелями деревьев, его окаймлявших. Они начали ощущать какое-то неудобство, а его, собственно, не должно было быть. До сих пор они, если не считать клиентов, никогда ни от кого ничего не хотели. А сюда их пригласили вроде как просителей или чтобы вручить им какое-то вознаграждение, которого они не спрашивали. Но, как обычно, стоит совершить какое-нибудь активное действие (а они его совершили на Дунайском канале), и удержу больше нет, один шаг влечет за собою другой. Они повернули за угол и пошли вверх но Райтлеегассе, которая уже ни в коей мере не соответствовала их представлениям о переулке, то есть маленькой улочке, ибо она сурово уставилась на обеих спасительниц ребенка двумя рядами домов - элегантных по понятиям того времени. Они прошли через узкий палисадник. Квартира находилась на втором этаже. Все было совсем иначе, чем они себе воображали. Дверь открыла горничная. В тот же момент они услышали откуда-то из дальних комнат громкий мужской смех. Госпожа Рита большими шагами прошла через переднюю и приветствовала их сердечным рукопожатием. Все здесь купалось в блеске и в новизне; в двух комнатах, через которые их провела госпожа Бахлер, не было ровно ничего из старой мебели; отяжелевшая за долгую свою жизнь, эта мебель могла бы низвергнуть гладкую поверхность новой к прошлому, уже ставшему анонимным (кстати сказать, помещение капитала, то есть части Ритиного приданого, видимо, себя оправдало, так как при выезде со старой квартиры они часть обстановки просто оставили там, хоть и не оптом, как это сделал Хвостик). В третьей комнате сидел огромный толстый человек в грубошерстном сюртуке и сапогах с высокими голенищами, не подымаясь со стула, он смотрел на обеих троянских лошадок, которые вкатились, совсем маленькие, как на самокате; казалось, госпожа Рита ввезла их за веревочку, точно игрушки, пред светлые очи самодержца. - Вот они, - обратилась она к нему, и к ним: - Это мой дядя Лала Глобуш, хозяин крупного поместья, неподалеку от Мошонсентьяноша или святого Иоанна. Он, возможно, найдет вам хорошее применение. Не следует думать, что Фини и Феверль не обратили внимания на это новое обращение со стороны госпожи Бахлер. Но обе они были здесь не более как наблюдательницами, и, хотя вкатились сюда совсем маленькими, а сейчас их сделали еще меньше, они сознавали, что этот визит их ровно ни к чему не обязывает. - Итак, дети мои, что вы умеете? - проговорил Глобуш. Этот голос сделал вовсе излишним любое оружие для самозащиты. Теплый и громыхающий, заодно со смехом, который словно застыл на его огромном лице, как солнце в деревенском пруду, он мигом изменил всю ситуацию. Внешне Глобуш выглядел так же, как и многие евреи-конеторговцы, в те времена обитавшие в Венгрии и странствовавшие по всей округе, которых очень устраивал сельский урбанизм, несмотря на противоречивость этих понятий. Дело в том, что их пронырливость покоилась на удобной подушке истинной жизнерадостности, коей их пропитала родина, охочая до лакомой еды, родина с широкими проселочными дорогами - они были сплошь изрыты колеями, - с деревнями, белые улицы которых раскинулись так широко, что далекое небо от самого горизонта врывалось на деревенскую площадь, с землями, где тамошние жители любили ездить верхом и пользоваться всеми удовольствиями, что нет-нет да и предоставлялись им на территории между Цикзее и Апетлоном. Колею Глобуши всегда оставляли широкую. И наживались, можно сказать, со вкусом. - Господин Глобуш, - сказала Феверль, под столь странным солнцем она быстро выросла, теперь она была нормального роста, а не игрушечного. (Может быть, здесь следует вспомнить доктора Грундля и сказать: "Социально-этическая игрушка госпожи Бахлер"?) - Мы обе из совсем других краев. Чему учили девочек в Подерсдорфе, вы сами знаете. А нам было уже около двадцати, что же дальше-то делать, ясно - ехать в Вену. Нам необходимо было попасть в Вену, и ничто уже нас не могло удержать. - Вечная история, - произнес господин Глобуш. - Да еще в тех краях, - добавил он, обращаясь к госпоже Рите. - Дело в том... да и дела-то никакого нет. До Вены рукой подать, а черт не дремлет. Он живо выспросил у Фини и Феверль все касательно полевых работ и даже работ на виноградниках, а также об их сноровке в работах под крышей дома, в обхождении с тростником и