маисовой соломой. Рита присутствовала при этом разговоре как третье лицо, поскольку Фини и Феверль сходили здесь за единое целое. - У меня все по струнке ходят, - продолжал Глобуш, - но когда вдруг срочно понадобится помощь или надо кого-то заменить, тут всех и след простыл, а если надо снести письмо на почту или сапоги почистить, бегай за ними, ищи. Поступайте ко мне, станете адъютантами старика Глобуша, а у меня будет кого куда послать, и свой утренний кофе я буду пить вовремя. Мужчины вам, уж конечно, обрыдли, не знаю я, что ли. Все у меня по-хозяйски, любой человек при деле. Под солнцем Глобуша таяли все сомнения. Феверль и Фини больше уж не владели разговором; возможно, впрочем, что детство и юность, проведенные под высоким голубым небом на берегу отражавшего его пруда в такой же вот открытой всем ветрам деревне, сейчас оказались немаловажным, хотя и не слишком разумным, фактором. В полицию им предстояло отправиться, чтобы заверить свидетельство будущего хозяина, что он действительно взял их в услужение; и каждая получила соответствующую бумагу. Кроме того, госпожа Рита Бахлер имела предварительный разговор с доктором Грундлем, и он внушил им, что они должны подать заявление о снятии с учета. Врачебная справка была им выдана после того, как он самолично еще раз осмотрел их, затем он пошел с обеими женщинами по длинному побеленному, но полутемному коридору в кабинет советника полиции. В их пользу говорило и то, что они не собирались оставаться в Вене, а, напротив, хотели переменить местожительство. И все же у Фини и Феверль было чувство, что они проглотили какое-то объемистое инородное тело. Назвать его они не могли, оно не состояло из отдельных конкретных деталей, хотя таковых теперь было предостаточно по сравнению с простотой и бездельем их прежней жизни: хождение в полицию (так просто от желтого билета не отделаешься), покупки башмаков погрубее для сельской жизни, отказ от привычной квартирки - надо сказать, что квартирная плата была внесена ими за весь июль и это очень облегчило их положение, - наконец, покупка большого чемодана и еще многого другого... Но не эта мозаика мелочей занимала их, в ней они не растворялись. От такой суеты их оберегали не раз уже упомянутые нами два отличительных свойства их скромной жизни, и теперь они, сами того не подозревая, как бы кормились старыми, накопленными запасами пустоты и безразличия, которые им оставила в наследство жизнь, доселе проходившая без каких бы то ни было событий. Тем более остро сейчас они ощущали то новое, что предстояло им - они отлично понимали, как оно близко, у них достало и слуха и чувства понять, что одна дверь открывается им в то самое мгновенье, когда захлопывается другая. Это сознание они сносили терпеливо, покорно, ни о чем не спрашивая. Они уже не помышляли об утраченных возможностях, поскольку таковых более не существовало, после того как они решили все начать сначала. В общем-то, они, можно сказать, плавали на поверхности, как два одновременно упавших в воду листа, не видя глуби, но на свой простецкий лад зная о ней. Или, вернее, Феверль и Фини, иначе Фини и Феверль, воспринимали то новое, что отныне их окружало, не только разумно, но в известной мере лирически. Лирической была и боль из-за прерванного купания. Голубизна воды в военной плавательной школе в Пратере была утратой, но самой большой утратой были навеки канувшие часы - прекрасные, мирные, ни на что, кроме самих себя, не направленные, часы, наполненные солнцем, испарениями мокрых досок и плеском воды. Напоследок они еще раз пошли туда, но уже не ныряли до самого дна этой прежней чаши, вбиравшей в себя их существование так дружелюбно и нежно. Сейчас чаша блестела, словно они на нее смотрели сбоку, из некоторого отдаления. Оттуда - в Адамов переулок, при свете дня, чтобы захватить кой-какие мелочи из принадлежностей туалета, которые всегда там оставляли. Свирепый дракон высунулся из логова. Они сразу же сказали заученную фразу: они пришли только за этими мелочами и больше сюда не явятся. (Хотя до середины июля квартира была оплачена.) Но оскаленная морда госпожи Веверка в этом случае не просветлела. Только спрятанный коготь протянулся за деньгами; каждая из бывших жиличек дала ей по гульдену. Затем они ушли. Веверка выбежала на площадку, глянула, как они спускаются по лестнице, виляя своими попками. Перед лицом непостижимого у нее вырвался первобытный вопль. Переводить это не подобает (к тому же для людей интеллигентных перевод был бы излишен). По утрам в половине шестого где-то вдали проходил поезд, паровоз гудел, и еще некоторое время доносился стук колес. Комната, в которой они теперь жили, под крышей гостиницы и над бывшим вагонным депо, была почти невероятных размеров, с натертым до блеска полом и выглядела почти пустой. В одном из ее углов высилась большая белая печь, кроме нее, в комнате находились два гигантских шкафа, выкрашенных желтой краской, посередине стол с двумя креслами, а слева и справа стояли кровати, по размерам не уступающие шкафу, и два ночных столика с подсвечниками, которыми без труда можно было бы сбить с ног здоровенного мужчину. Когда проходил поезд, Фини и Феверль уже не спали. Едва раздавался гудок, они, издавая какие-то квакающие звуки, спрыгивали с кроватей. С тех пор как они поселились здесь, они каждое утро так квакали. В комнате было до того светло, что даже глаза слепило. Здание это с юго-востока замыкало собой большую усадьбу, а из трех окон комнаты взор их свободно охватывал всю равнину, не задерживаясь ни на чем в отдельности: ни на блестящем синем зеркале водной поверхности, ни на противоположном берегу, окаймленном камышом, который в свете солнца тянулся тонкой и длинной полосой. На следующий день после приезда на утренней заре они впервые увидели это озеро, до его берега было шагов этак полтораста. Сухой запах старого дерева пропитал как самую комнату, так и длинный коридор, по которому они пошли навстречу своей ежедневной и весьма неопределенной работе. Фини и Феверль больше всего боялись - и это опасение привезли с собой из Вены, - что здесь рано или поздно обнаружится камень преткновения, таившийся в их прошлом, и что кто-нибудь при подходящей оказии поднимет его и швырнет им вслед. Но ничего подобного не случилось. По прошествии известного времени они сообразили, что Глобуш - по прозванию Глобуш Венгерский - ни разу не обмолвился об их прошлом ни управляющему, ни мызнику, ни старшему конюху. И также ни один человек не спросил их, где они жили до сих пор. Здесь, видимо, никто ничем не интересовался и смотрел только на свои руки, которым дела было не переделать. Когда урожай убрали, все осталось по-прежнему, но во время его уборки огромная усадьба все время казалась вымершей. Феверль и Фини, поначалу занятые главным образом в гигантских помещениях, первые дни плохо во всем ориентировались, а спросить было, собственно, не у кого. Но вскоре они уже носились между кухней и погребом, между прачечной и комнатами батраков и батрачек, виляя попками, проворные, как белки. Их здесь недолго считали "новенькими" и никогда не относились к ним как к неумехам, но всегда спрашивали с них все, что положено. Справлялись же они с этими требованиями только благодаря своей деревенской юности, которая вызвала на свет божий все способности, навыки и приемы, так долго пребывавшие в забвении. Феверль, например, всех удивила пристрастием к работе в хлеву; ей пришлось частенько заниматься ею в общей спешке при уборке урожая. Или из-за отчаянной нехватки рабочих рук. Короче говоря, этим пользовались все кому не лень, а их никто ни о чем не спрашивал. Границы поручениям положил сам Глобуш Венгерский. Ведь у него тоже были свои потребности, которые надо было удовлетворить; и обе они торопились вовремя подать ему утром кофе, до блеска начистить его сапоги. Теперь уже ему не надо было подолгу кого-то разыскивать или самому шагать на почту, если возникала надобность отправить письмо. Все здешнее хозяйство было большой помещичьей усадьбой без господского дома, что производило странное впечатление, особенно в Венгрии; дело в том, что первоначально крестьянская усадьба благодаря частым покупкам окрестных земель, обремененных долгами, превратилась в доходное имение; теперь его скорее можно было назвать большой фермой, чем чрезмерно разросшимся крестьянским двором. Сам хозяин жил в старом маленьком домике, где занимал всего две комнатушки. Остальные помещения использовались как всевозможные кладовые. Итак, они снова стали крестьянками, наши троянские лошадки. От прежней бездеятельности у них ничего не осталось, но простота и наивность правили теперь торжества и оргии. Когда со сбором урожая было покончено, они неприметно и окончательно привыкли к новому образу жизни, и теперь уже не могли противостоять соблазну синей глади озера, что каждое утро блистала перед их взором, и по окончании рабочего дня - лишней работы никто с них не требовал - выходили из задних ворот усадьбы уже в купальных костюмах и в плащах, несмотря на все еще тяжелую жару. Перейдя полузаросшие рельсы под своими окнами на заднем фасаде здания, они ступали на широкую, местами зеленую полосу между ними и озером, которая, если бы здесь держали овец, могла бы служить отличным пастбищем. С этой стороны дома ни полей, ни пашен не было. Они тянулись от передних ворот на запад до самого горизонта; там, где трава и сорняки отступали, виднелись песчаные проплешины; по мере того как Фини и Феверль приближались к воде, они все больше углублялись в эту абсолютную пустоту, где ничто не останавливало взор, кроме голубизны озера и светящейся зеленью полосы тростника у другого берега. Здесь и такой полосы не было. Теперь они уже стояли у самой воды, казалось начинавшейся прямо посреди луга; там, где она покрывала дно, виднелась мелкая галька, в массе своей повторявшая плоский изгиб берега. Но когда они, сбросив с себя плащи и туфли, сделали шагов двадцать по зашуршавшей теплой плоскости, дно под их подошвами изменилось - да и сами подошвы вдруг стали гладкими и нежными от песка. Это вызывало чувство счастья. Вода еще не доходила им до колен. Они бросились в нее, стали перекатываться с боку на бок и наконец более холодный слой коснулся их подмышек. Они поплыли, потом легли на спины и снова увидели берег, который только что покинули, и кучу своей одежды, теперь уже шагах этак в ста. Так у них образовались новые привычки, и только теперь стрелка весов их положения угомонилась и встала неподвижно. Обе они были очень простодушны - а быть простодушным скорее значит проникнуться существующим положением, чем попытаться проникнуть в него; итак, при веем проворстве рук, при всей сноровистости в самой глубине их душ хранилась все та же бездеятельность. Они, собственно, ничего со своей жизнью не делали, только смаковали ее; различные мероприятия, к которым им пришлось прибегнуть в последнее время - все это были следствия приключения на Дунайском канале, - задним числом казались им не в меру суетливыми и уж слишком решительными. На самом деле они ни на что не решились. А теперь здесь жили вне всяких возможностей что-либо решать, то есть решать без принуждения. Это-то как раз и составляло основу их счастья, которое, мы вправе это сказать, выступало в лирическом обличий, после того как они обе освоились с житейскими мелочами. Так уж они счастье воспринимали. Оно было в древесно-сухом запахе их комнаты; в гудке поезда в половине шестого утра; во взгляде на голубое блистание озера, когда утром они выскакивали из кроватей; в чистке сапог Глобуша, которой они занимались на солнышке в его палисаднике, - такие вот факты и составляли их счастье. Иными словами: время стояло, словно налитое в сосуд. Именно это обстоятельство и явилось глубиной счастья. Они никого и ничего не оставили в Вене. Живя здесь, они бы уж могли понять, как одиноки они там были. Но им это и в голову не приходило. Зато здесь им не о чем было заботиться, нечего приводить в порядок. Лишь бы все оставалось как есть. Никакая цель не влекла их существование в неведомое будущее, не вытесняла его из спокойного замкнутого круга, не искажала его округлости. Простодушие правило свои оргии. Разжиревшая молодая утка пыталась пересечь небольшую сточную канаву, прорытую из птичника. Поблизости находился мостик, но нелепое создание, переваливаясь, устремилось по кратчайшему пути и шлепнулось толстым брюшком в воду, пришлось ее вытаскивать. Феверль и Фини это происшествие развеселило до чрезвычайности. Они напоминали о нем друг другу много времени спустя и смеялись до упаду. Но однажды им встретилось гораздо более удивительное существо. И где же, спрашивается? В озере. Это был гиппопотам. Они увидели его уже с берега. Он стоял достаточно далеко. Огромное туловище, все четыре ноги в воде. Склонившись вперед, это существо отдыхало. Потом стало с отчаянным плеском перекатываться с боку на бок. Поначалу испуганные, Фини и Феверль рее же отважились снова войти в воду и приблизиться к неведомому созданию. Это был Глобуш, купавшийся здесь. Увидев, что они плывут к нему, он стал подзывать их, махая обеими руками. На эту фыркающую, плещущуюся в воде громадину смотреть было неприятно, даже как-то жутковато. Глобуш потребовал, чтобы они научили его плавать, у них-де это "здорово получается". Итак, они столь энергично приступили к этой процедуре, что - после того, как основные приемы были продемонстрированы, - гиппопотам (правда, Фини и Феверль поддерживали его мощное брюхо справа и слева) уже мог лежать на воде. Затем они стали постепенно обучать его разным приемам плавания, причем обе считали в два голоса. Глобуш, с этого момента пожелавший обучаться ежедневно, предложил им по пятьдесят крейцеров, иначе по полгульдена за каждый урок, что тоже кое-что значило. На десятый или двенадцатый раз гигант уже мог самостоятельно, без поддержки лежать на воде. Более того, он плыл между Феверль и Фини, сотрясая воздух громовым рыком, так как все время кричал: "Я плыву, плыву!", и притом по-венгерски. Только после десяти метров тягчайшей работы он коснулся ногами песчаного дна. Это было впечатляющее зрелище. Но колосс теперь постиг, как парят в воде, и вскоре полностью уверовал в ее подъемную силу. Так Глобуш Венгерский научился плавать. Из этого мы видим, что функции Фини и Феверль в его владениях граничили с гротеском. Внешне они, казалось бы, ко всему привыкли, но новое все же присутствовало здесь, очищенное от всего лишнего. Я бы сказал, оно уже не суетилось на маленьких ножках, а было ядром нового, то есть покоилось в неподвижности. Любая перемена - чудо. Они уже не просыпались после полудня и из своей спаленки не видели голой стены, окружавшей двор; их комната теперь была так просторна, так она пахла древесиной, а военная школа плавания превратилась в большое озеро, и откос Дунайского канала стал плоским каменистым пляжем; обе они сделались всем так нужны и полезны, что со двора то и дело слышалось: "Фи-иини!" или: "Фе-е-еверль!" По воскресеньям для поездки в церковь запрягали две фуры, первой всегда правил Глобуш; так они ехали полтора километра до церкви. Фуры были украшены красными, белыми и синими лентами, а также зелеными ветками. Перед церковью за гиппопотамом в надлежащем порядке становились мужчины и женщины, и все торжественно входили в церковь. А после службы в том же порядке отправлялись в трактир. Вино там было даровое, его пили за счет хозяина. И мускулы больше не болели, как в первые дни, они даже думать о них забыли. Видя, как новая жизнь Фини и Феверль входит в свое русло, перерастая в доподлинно беспорочное бытие, мы задаемся вопросом: неужто оно когда-то было исполнено порока? Медленно и постепенно уходило их время. Все равно, наблюдаем мы за жизнью обеих сейчас, поздней осенью, иди зимой (когда, помимо всего прочего, в церковь ездят на санях), или год спустя, а то и десять лет. Новое стало старым, и все же как новое оно высилось на горизонте, вызывая их плодотворное удивление. В 1900 году они уже были крепко и грубо сшитыми старыми женщинами. По субботам Фини и Феверль, как правило, освобождались уже после полудня. Управляющий Гергейфи, низкорослый венгр, хорошо относившийся к обеим подругам, подарил Феверль пару высоких сапог, так как она время от времени работала в хлеву, а в сапогах можно было без опаски ступать по навозу. Сапоги, которые пришлись ей как раз впору, Феверль восприняла словно высокое отличие и с той поры носила их каждый день, как почетную эмблему. В субботу под вечер, вскоре после того, как Феверль получила этот неожиданный подарок, померила и почистила обновку (в чистке сапог обе они уже приобрели немалый навык), она стала взад и вперед ходить по их огромной комнате, покачиваясь от гордости. - Хорошие сапоги, - сказала она, глядя на свои ноги. - Как у настоящей венгерки, - заметила Фини, сидевшая на кровати. И правда, на сапогах впереди несколько загнутого носка красовались маленькие кожаные розетки, какие еще можно было видеть на гусарских сапогах старой армии. - Я их теперь буду каждый день носить. - Только не в церковь. - Неужто я явлюсь в церковь в сапогах... - И я так думаю. В церковь-то не входят в сапогах... - Да, в церковь нельзя... - Очень красивые сапоги. Только в церковь ты их не надевай. Вообще-то носи. А в церковь нельзя. Гете в одном письме пишет Шиллеру: "Поэзия, собственно говоря, основана на изображении эмпирически патологического состояния человека". У нас же, поскольку здесь еще могла бы идти речь о поэзии, в отношении обеих этих простодушных идиоток, патология, так же как и пафос, начисто отпадают. На чем же прикажете нам основываться? Такие фигуры можно разве что выбросить из повествования, поскольку степень их наивной глупости стала уже непереносима и превратилась в издевку над любым искусством. (Да искусство уже не нуждается в ней.) Итак: пошли вон! Каждой из вас причитается хороший пинок по толстой попке; конечно, смягченный - пинок мягкой домашней туфлей, войлочной туфлей. Но не сапогом. Ни в коем случае. Теперь, когда мы уже счастливо отделались от этой двойной фигуры - ибо, возможно, только при спасении девочки Феверль и Фини были отличны друг от дружки (правда, у нас еще остаются бр.Клейтоны), - мы можем вернуться к Мюнстереру, которому после выезда упомянутых дам или именно из-за этого выезда жилось нисколько не лучше, впрочем, он ничего другого и не ждал. Конечно, весьма парадоксально, что эти дамы, слева и справа его фланкировавшие, мешали ему, если можно так выразиться, "стать Хвостиком". Ведь сам-то Хвостик много лет с двух сторон был тесним этими особами. Мюнстерер плохо спал. Часто лежал, уткнув лицо в подушки. Утром в половине шестого он слышал стук колес товарного поезда и свисток паровоза. Это было ново. В нем пробуждалась надежда. Он мог теперь держать окна открытыми и слышать поезд. Из угла в троглодитском логове, где стояла его кровать, он никогда его не слышал. Он слышит поезд. Он вдыхает свежий воздух. Однажды вечером, часов около шести, через несколько дней после отъезда Фини и Феверль, домовладелец вошел в парадное и неторопливо закрыл за собою дверь. Веверка тотчас высунулась из своей норы. Казалось, природа одарила ее щупальцами (древние называли этот орган "антеннами"), по ее воле эти антенны постоянно действовали в парадном и на лестнице. Она отнюдь не с первого взгляда узнала доктора Кайбла; весьма возможно, что ее вечная готовность укусить и оглушить и парализовала ее восприятие. Только когда на нее веяло недвижным холодом явления из потустороннего мира, ее восприятие наверстывало упущенное, и она пыталась согнать с лица наступательно-оборонительное выражение. Но ничего из этого не выходило. Оскаленные зубы - вот и все. - Скажите, дорогая госпожа Мюнстерер, - доктор Кайбл иначе к ней не обращался, - что, господин Хвостик уже выехал или он сейчас дома? Казалось, из бутылки штопором вытянули пробку и немедленно полился поток сведений. Из кармана передника Веверка вытащила футляр для очков. В нем, хоть это и странно, лежала дарственная Хвостика на мебель. Итак, сей документ она носила при себе (может быть, желая спрятать его от глаз оболтуса, который ворчал, замечая очевидный прирост денежных средств, и пытался снова добиться прироста своей порции спиртного, сниженной после отъезда Фини и Феверль из-за уменьшения чаевых). Мы знаем, что доктор Кайбл управлял своими домами через посредство доверенных лиц и потому не всегда был в курсе разных мелких дел. Его вопрос касательно Хвостика был задан только из личного интереса и еще потому, что он случайно оказался в этих краях. (Вообще-то Хвостик недавно прислал советнику земельного суда официальное извещение о своем выезде и адрес новой квартиры.) Наконец Веверка упомянула о сути дела, то есть о самом для нее важном: невозможно такую благоустроенную квартиру попросту запереть и оставить без присмотра, поэтому она после выезда Хвостика велела своему пасынку спать наверху. Нам это особенно удивительным не представляется. - Давайте-ка пройдем туда, дорогая госпожа Мюнстерер, - сказал доктор Ойген. Как хорошо, что она уже многое объяснила, прежде чем взор домохозяина остановился на постели и зубной щетке Мюнстерера. Но доктор Ойген об этом и не думал. Здесь можно было взглянуть на Хвостикову квартиру и прежнюю его мебель. Это было небезынтересно. Только сейчас, когда он поднимался по лестнице вслед за хромоногой консьержкой, помахивающей связкой ключей, ему вспомнилось, что месяца два с лишним тому назад он куда-то сунул тщательно написанное Хвостиком заявление об отказе от квартиры; больше оно ему на глаза не попалось и, следовательно, не было переслано в контору по найму квартир, что было необходимо для того, чтобы заново сдать квартиру. Они вошли. В передней на комоде стояла керосиновая лампа на широкой подставке. Комнаты оказались сумрачными, но чисто прибранными. Следов житья Мюнстерера в средней комнате было почти не заметно. На столе чернильница и ручка, расческа, карандаш, все аккуратно разложено. Почтовый служащий был педантом. Доктор Ойген огляделся несколько испуганно, ведь только сейчас ему уяснился Хвостик, оставивший здесь все как было. - Что вы собираетесь делать с мебелью? - спросил он консьержку. Для госпожи Веверка это был щекотливый вопрос. Она ведь хотела эту квартиру, а следовательно, хотела, чтобы на месте осталась и мебель. Но в свое время высказанное мнение домовладельца (после смерти родителей Хвостика) крепко засело у нее в памяти, а именно, что консьержка должна жить внизу. Троянские лошадки, в общем-то, выполнили свое предназначение, так как помогли выжить сделавшего карьеру Хвостика. Что касается госпожи Веверка, то она умудрилась своей властью консьержки занять освободившуюся полосу обеспечения. Теперь надо было поспособствовать Мюнстереру. При таком положении вещей в замке тихонько повернулся ключ (Мюнстерер всегда был здесь очень тих), почему, он и сам не знал, может быть, его почтение к Хвостику задним числом в этом именно и выражалось. Конечно, он услышал голоса в своей теперешней комнате, дверь из нее стояла настежь. В тот же миг он вспомнил, что входная дверь открылась с первого поворота ключа. Она была только прикрыта. Он слышал голос мачехи. Она бесцеремонно вошла с кем-то (новый жилец?) в его комнату и там говорила без умолку, а он, Мюнстерер, прокрался сюда, как собака. Теперь он уже вслушался в ее слова: - ...Да, сударь, для пасынка, который живет у меня, а места у нас на самом деле нет. Он служит на почте и теперь хочет жениться. Он, этот Мюнстерер, не только прокрался, он прополз по-собачьи. Он ведь был третьим и наиболее чутким ухом консьержки Веверка. Было в этом что-то от автоматического повиновения (если говорить высоким стилем, он действовал под властью повелительной демонической силы), когда сейчас в передней вместо того, чтобы прорычать: "Я вовсе не собираюсь жениться", он тихонько откашлялся, сделал несколько неторопливых шагов и постучал в открытую створку двери. Войдя, он увидел невысокого господина и даже не взглянул на мачеху, которая словами: "Вот он и сам, сударь" - в известной мере его представила. Мюнстерер учтиво поклонился. Доктор Ойген протянул ему руку и назвал себя. Мюнстерер был теперь ясен как день: то, что он сейчас пережил, пережил, так сказать, в себе, открыло его лицо, деформированное природой, казалось, в приступе ярости, и как бы сбросило с него маску, которую он носил до этой минуты. Доктор Кайбл был ему не нужен, чтобы за нею увидеть другое обличье. Советника суда здесь, в этом омерзительном и, более того, мертвенном окружении (опустелое жилье Хвостика?), даже посетило чувство, что ему на эти мгновения предоставлена роль действующего лица в трагедии. Посему он и поступил по чести и по совести. (В таких делах обычно переоценивают самое главное и решающее.) - Вы хотели бы стать съемщиком этой квартиры, господин Мюнстерер? - спросил он. Пасынок кивнул. - Я сделаю все необходимое для того, чтобы с первого ноября все уже было бы официально. Будь Мюнстерер в состоянии оплатить квартиру и при этом прокормиться независимо от мачехи с ее фокусами, он мог бы теоретически вышвырнуть ее. Однако здесь все еще стояла ее мебель. И независимо от этого полагать, что в венском доме можно жить при постоянной вражде с консьержкой и не погибнуть от мелких дрязг, в те времена было несбыточной фантазией, да и теперь в этом смысле мало что изменилось. Таким образом все и осталось, как было. Да, по грязным ступеням не взобраться наверх к более чистой жизни. Не так происходят перемены. Опять свистел паровоз в половине шестого и прохладой веяло от окна. Одно все-таки изменилось после тех минут в передней "его" нынешней квартиры, когда он услышал, как Веверка распоряжается им, и понял, до какой степени он ей покорен. Мюнстерер сам себя закогтил. Отныне он уже был понятен не только другим. Его положение уяснилось и ему самому, оно уже не только переворачивало его на живот и заставляло кусать подушки. По утрам это чувствовалось всего сильнее. Прохладный воздух, шедший от окна, как бы раздваивал душу Мюнстерера, все перемешивал, погружал его в мечтания. Доктор Ойген, устроив все дела, сел в экипаж, дожидавшийся его у дома в Адамовом переулке. Теперь становится понятнее, почему Веверка вовремя высунулась из своего логова - на сей раз щупальца-антенны были ни при чем: она увидела фиакр. Это было возможно даже из окна ее подвала, так сказать, с позиции лягушки; пешехода, зашедшего во двор, ей было бы не увидать, но лошади встали так, что загородили наблюдательный пост. Конечно, слышала она, и как смолк перестук их копыт. Так же как слышала каждого, кто пешком входил во двор. Это обстоятельство в конце концов внесло облегчение в ее жизнь, она перестала смазывать петли на воротах; они изрядно скрипели, и скрип их доносился до закутка - обиталища пасынка. Мы хоть и умаляем таким образом магические таланты госпожи Веверка, но остаемся в уверенности, что главное тут - работа ее щупалец, хотя их-то и сбил с толку экипаж. Отнюдь не часто, можно даже сказать, крайне редко по Адамову переулку проезжал фиакр. Домовладелец также обычно не приезжал, а приходил сюда пешком, поэтому вполне возможно, что Веверка, когда подъехал фиакр, думала о ком угодно, только не о докторе Ойгене. Еще три месяца тому назад он купил себе лошадей и экипаж. Он становился стар и чувствовал это. Сейчас доктор Ойген приказал кучеру ехать в Пратер. Резвые лошади, сделав несколько шагов, перешли на рысь. Экипаж, слегка подпрыгивая, катился по длинной пустынной улице. Сегодня выдался сравнительно удачный день. Доктор Ойген, год назад заключивший договор с юридическим издательством, намереваясь там опубликовать свои комментарии к законам, с того самого дня жил под гнетом срока, что очень мешало ему в ежедневном труде. Следствием этого явилась некоторая поспешность в выполнении работы по договору, возможно даже чрезмерная. Временами он чувствовал усталость. Бывали иной раз совсем пустые дни, от усталости он не мог работать, оставалось только выжидать, когда такое состояние его отпустит. Это его задерживало, и притом с силой, которая иногда казалась ему необоримой. Он проработал многие месяцы, что называется, не разгибая спины. Но сегодня к концу дня в течение какой-то четверти часа ему вдруг стало ясно, что все у него уже собрано и для того, чтобы завершить рукопись, ему понадобится не более трех недель. Бывает, что, впрягшись в работу, мы только и знаем, что гнать ее вперед, впрочем понимая, что дороги еще не видно; но в один прекрасный день на обочине различаем уже другие знаки, другие указатели, иной становится и местность, путаные тропинки сливаются в прямые дороги, и мы с удивлением замечаем, что в этой незнакомой местности наш путь кончается. Удивительно, подумал доктор Ойген. Кроме всего прочего, он считал, что ему еще предстоит сделать внушительную часть работы, тогда как на самом деле эта часть, уже давно перебеленная, лежала в запертом ящике его письменного стола. И надо же было умудриться так ее спрятать. Срок сдачи назначен на 15 ноября, а сейчас только середина июля. Он мог прервать работу и съездить в Гастайн. Экипаж завернул налево и поехал быстрее по направлению к мосту. На другом берегу широким фронтом высились кроны деревьев. Теплынь стояла удивительная, хотя был уже вечер - половина седьмого. Река взблескивала между стальными опорами моста. Луга ждали гостей. Они еще раз свернули налево и поехали в зеленой тени аллеи, мимо виллы Клейтонов. Доктору Ойгену это было интересно. Рита жила теперь на Райтлеегассе. Он не имел никакого представления о ее нынешнем жилище, как, впрочем, и о прежнем. В этой точке доктора Ойгена, казалось, всегда поджидало неприятное сложное чувство, стремительно и внезапно на него налетавшее, а следовательно, настоящее, глубокое, непреходящая хандра, свойственная пожилому возрасту. Когда-то это была боль, даже мука: знать, что возлюбленная где-то далеко, в неведомом ему окружении, среди многочисленных ему недоступных связей и обязательств в подчинении у мужа, совершенно ему чужого. Абсолютное владычество секретности, им самим установленное, не Ритой - она, возможно, готова была избрать другой путь, - приводило к положениям, которые он волей-неволей считал недостойными: они ведь даже не решались совершить загородную прогулку, поужинать в ресторане или в назначенное время встретиться на улице. Не решались, вернее, он не решался, не мог и никогда бы не смог решиться. Рита пошла бы на все это без долгих размышлений, доктор Ойген был в ней уверен; даже развод - несмотря на скандал, каковой в те времена был неизбежен, - в первые годы, вероятно, казался бы ей наиболее подобающим выходом из положения. Но первые годы прошли, вместе с ними боль и муки доктора Ойгена, который возвел секретность в нечто абсолютное и неприкосновенное. Конечно, бывали минуты, когда он задавался вопросом: к чему это? Неужели он так вел себя из-за своего высокого служебного положения? На последний вопрос ответ мог быть только утвердительным, он знал это и знал, что такой ответ не красил его отношения с Ритой. Но нечто все же оставалось за рамками этой убежденности, нечто не в силах бывшее объять и исчерпать все происходившее. Итак, доктор Ойген не раз восставал против им же избранного образа жизни, который он тем не менее упорно защищал и которого неуклонно придерживался; он сам все знал, наш доктор Ойген, хоть это и не лежало на ладони, как происхождение секретности, связанной с высоким его постом. Но хотя боль и муки с годами улеглись, они все же возвратились в новом обличье, когда Рита перестала приводить к нему маленькую Монику. Девочка подросла и уже начала говорить. Вот почему Рита и держала ребенка вдали от него. В душе он считал это справедливым воздаянием, если не просто местью. Значит, его меры предосторожности обернулись против него, и доктор Ойген вынужден был признать, что осторожность не всегда адекватна предусмотрительности. Экипаж завернул в Главную аллею и быстрой рысью поехал поупрямей и гладкой дороге. События последнего времени, равно как и их непредвиденный исход, доктор Ойген осознавал вполне ясно. Но отягощенная совесть в личной жизни человека - мотор куда более действенный, чем любое осознание. Совесть его уже не была отягощена, во всяком случае по отношению к Рите и ребенку. Неприятное чувство, вызванное тем, что жизнь его распадалась на две половины, как бы стало самостоятельным и, точно призрак, бродило вокруг него. Открытие, однажды сделанное доктором Ойгеном, а именно, что можно вести своего рода двойную жизнь, теперь каким-то непостижимым образом доказывало ему, что начавшийся распад продолжается и уже подводит его к бездне. Короче говоря: целого более не существовало, оно растворилось - что-то растворило его, - и каждая отдельная часть делалась все удивительнее; плодотворным такое растворение нельзя было назвать, разве что странным - будь то дом, спальня, кабинет, старуха экономка, профессорская комната в университете или Рита, когда она появлялась; доктор Ойген жил среди плюралистически разваливающихся вещей - между ними, правда, имелись пустые пространства усталости, - и он кое-как между всем этим маневрировал. Его удивление по поводу такого состояния не могло не представляться ему недостойным, тем паче когда он думал о своем почтенном возрасте и пытался на таковой переложить вину за все это. Ужели весь урожай его жизни, последняя его мудрость свелись к тому, что его окружила повседневность, которую он сам вызвал к жизни, вдруг перестав ее понимать. Конечно, он думал об этом не так отчетливо, не так отчетливо это ощущал. Человек, постоянно имеющий дело с научной терминологией, в конце концов утрачивает дар речи в общении с самим собой. Он не может больше объяснить то, что хотел бы сказать, и даже его собственное "я" перестает его понимать. Оно требует более грубого языка, изобилующего непонятными для других выражениями, - нечто похожее на детский язык между маленькими сестрами и братьями. Внутренний диалог умер для доктора Ойгена. Экипаж уже достиг конца большой аллеи, объехал барочный павильон, который высился здесь, и повернул обратно. Меж кронами отдельных, наиболее высоких деревьев Пратера еще догорала вечерняя заря. Мюнстерер с тех пор, как ему уже не приходилось лежать на животе, с тех пор, как он перестал мечтать о том, чтобы уничтожить все, что его окружало, а, напротив, все здесь находившееся воспринимал как данность, понял наконец преимущество своего положения. Правда, он в подчинении у консьержки и сам не более как экспонат и все еще нахлебник в грязной кухне. Но все-таки его ждет уже не омерзительная постель в тесноте закутка, а собственная комната. Вечером он может уйти из троглодитского логова и подняться к себе наверх; посидеть там при свете купленной на собственные деньги свечки. Лампой он не обзаводился. Он приспосабливался, и это самое главное. Кто умеет приспособиться, тому уютно даже в аду. Однажды вечером, когда он поднялся наверх, в передней, как когда-то, как испокон веков, горела керосиновая лампа на широкой подставке. К тому же она еще и пахла, словом, горела тепло, неярко, но вонюче. Мюнстерер остался стоять в передней и погрузился в раздумье. Ничего лучшего он не мог бы сделать. Затем он неслышными быстрыми шагами подошел к соседней справа комнате и прислушался. Полная тишина. Передняя плыла в тепловатом чаду лампы. Он медленно нажал ручку и открыл дверь. Комната тоже была освещена маленькой лампой с низко опущенным фитилем, отчего она насквозь пропахла керосином. Мюнстерер пошел налево - там было все то же самое. В глаза ему бросился клеенчатый диван, покрытый белой простыней. Крышка на деревянном умывальнике была открыта. Рядом стояло белое эмалированное ведро. Констатировав все это, Мюнстерер поспешил обратно на сохранявшуюся за ним территорию. Он зажег свою собственную свечу, зажег еще и сигарету - отчего сразу почувствовал себя много лучше, - запер дверь и с удивлением и радостью стал думать о том законченном впечатлении, которое он вынес из передней, а именно, что обострения, присущие данному положению вещей, могут к чему-то привести. Преисполненный благих надежд, он лег в постель и уже не слышал, как ключ тихонько повернулся в замке. Мюнстереру не суждено было пережить разочарование. Не более чем через неделю после того, как Веверка снова сунула женщин в бывшую квартиру Хвостика - как раков суют в ручей, он получил повестку о призыве на действительную военную службу сроком на три года (годным он был признан уже заранее) и зачислен в императорско-королевский пехотный полк N_84 по венскому и нпжнеавстрийскому призывному округу. Он никогда больше не вернулся в Адамов переулок. Это мы с торжеством предпосылаем дальнейшему рассказу. Но и не без задней мысли. Наступит миг, когда госпожу Веверка можно выбросить из романа (и вместе с ней весь Адамов переулок; этот переулок вымер; в известковом свете знойного июльского дня разве он со своими закрытыми, слепо отражающими свет рядами окон не напоминает покинутый термитник? Ни пятнышка зелени поблизости. Надо всем только небо, затянутое кучевыми облаками, которые задерживают летнюю жару, как бы накрывая душный погреб куполообразным колоколом. И разве этот Адамов переулок не был хмурой облачной массой, из которой вынырнул Хвостик, как пенорожденная Афродита. (Гм!) Разве избитая метафора не сворачивает, куда ей вздумается?) Зато консьержку Веверка теперь можно вышвырнуть; тем самым настает миг - но до чего же редкий, до чего краткий! - когда романист уже не привязан к своенравию своих героев и делает с ними что захочет. Тут надо бы вспомнить о прощании, сужденном Фини и Феверль. Но на сей раз не может быть и речи о мягких домашних туфлях! Дозволь же, о читатель, автору, дозволь ему высокое наслаждение наградить эту Веверка сильными пинками, которые выбросят ее вон из книги так, что она с быстротой молнии окажется на горизонте, где лопнет и страшным образом распылится. Нам же совершенно безразлично, что она теперь будет делать с бывшей квартирой Хвостика и договором о найме. Кстати, Мюнстерер и вовсе не заключал такового. Он не был образцовым солдатом, но вполне подходил для военной службы, тем более в пехоте. Он маршировал легко и упорно, а длина его шагов точно соответствовала уставу (семьдесят пять сантиметров); таким образом, никаких трудностей у него с самого начала в отделении не возникало. Учение в пехоте тогда было менее суровым, чем у конников или саперов. "84-й полк, индейское племя, разбившее свои вигвамы в Пратере" - так некогда начал Антон Ку (литературный enfant terrible) описание своей годичной службы в этом племени. Она, правда, была нелегка (и во времена Мюнстерера не стала легче), потому ее и осыпали плоскими, пессимистическими шутками, ибо людям, против воли забритым в солдаты, в их вечно подневольном положении, хотелось как-то его разрядить и сделать хотя бы выносимым. Так вот и процветал этот казарменный юмор, высоко ценимый не только в Австрии, ибо он затуманивает нелепую по самой сути атмосферу детской комнаты для взрослых. Мюнстерер позволил затуманить себе мозги. Чистая постель, отличная пища и много движения на свежем воздухе - он так мало наслаждался раньше! - сделали свое дело. Никому ни слова не говоря, он неуклонно придерживался того, что запомнил раз и навсегда, а именно: тольк