в ту пору мы действительно жили по штриховому клише. Позднее все уже пачкотня и ерундистика. Можно, конечно, разозлить тех, что не долго думая верят в действительность своей "взрослой" жизни, можно принудить их к яростным протестам, сказав, что в пятнадцать лет все уже прошло, а последующее лишь беспорядочное воспроизведение, если не просто худший, расплывчатый сколок некогда чистого и точного эскиза. Во всяком случае, все, что осталось позади, было еще и сегодня ясно доктору Паулю Харбаху. Девочки в тот день не были на большом катке в Городском саду (где он на них обычно ни малейшего внимания не обращал, при них ведь была гувернантка). Итак, вернувшись оттуда с коньками под мышкой - коньки "Галифакс" были привинчены к высоким шнурованным ботинкам, - он вошел в переднюю на Райхсратштрассе. Зачем ему понадобились коньки с ботинками? Этого он уже не помнил. Ведь в раздевалке при катке у него был запиравшийся ящичек для коньков. Может, их следовало отдать в починку? Тут в памяти у него был провал. Дверь в комнату старших девочек стояла широко открытой. Паулю туда входить не разрешалось. Они его теснили, бросались на него с кулаками, когда он, ища кого-нибудь из них, входил в запретную комнату. Итак, дверь стояла открытой. Под мышкой он нес коньки. В то время он уже знал Эмилию Эрголетти, более того, между ними все давно было ясно. В комнате стояла четырнадцатилетняя Ирма Руссов, совсем одна. Никого из сестер там не было. Пауль пожал ей руку. У Ирмы, стройной и белокурой, был сравнительно большой нос и бледное лицо. Почти сразу же вслед за ним вошли двое или трое девчонок и выставили его за дверь. Когда он был уже в своей комнате, ему почудилось, что в него вонзилась двузубая вилка с зубцами, растопыренными в разные стороны. Внезапно открывшаяся, да так и оставшаяся распахнутой дверь вела в доселе неизвестную ему - во всей ее ширине и глубине - комнату, не в комнату сестер и Ирмы Руссов, наоборот, вдаль, совсем в другую жизнь, а именно: в Мюнхен. Мама и папа Руссовы оба были на редкость маленького роста и при этом отличались удивительным изяществом. Но и за такими людьми часто стоят большие деньги и большое дело - на сей раз торговля зерном. Торговали они с Будапештом. Там у них был большой дом - и папе Руссову, после того как в Пеште умер его брат, показалось, что благоразумнее будет жить там, где находится основное предприятие. Приняв это решение, семейство Руссовых выехало из Вены еще до весны. Итак, для Пауля Харбаха завершился конфликт, собственно, не настоящий (чаши весов не находились в непрерывном колебании), скорее это было постоянное отклонение от того, что, безусловно, еще оставалось возможным. Так вот все и перешло в долгую разлуку. В последнее время он частенько на катке присоединялся к длинноногим девчонкам, а они новую его привычку, конечно, истолковывали как желание видеть Ирму, которая из-за этого терпела немало мучений. В то время - так оно всегда бывает - Пауль нежданно-негаданно встретил отца и мать Ирмы у своих родителей, а поскольку он питал к ним неподдельный интерес, то нашел правильный подход и понравился им (даже очень). Вскоре он вместе с сестрами (они теперь стали куда милостивее к нему) получил приглашение на Ленаугассе, где жили Руссовы, совсем недалеко от отчего дома Пауля. Все это ничего не изменило и ничуть не умалило натиска, который вскоре после Нового года произвела на него синьора Эрголетти. Распахнувшаяся дверь все время стояла настежь, а за ней простиралась комната, просторная и ярко освещенная. Недавно открывшиеся в его душе ворота так и не закрывались уже в течение многих недель, он по-прежнему ходил на каток с Ирмой Руссов и на Ленаугассе к ее родителям. Ибо редко кого берут в плен так неожиданно и решительно, как то сделала Эрголетти с Паулем Харбахом. Погода после Нового года с неделю, наверное, была сырой и теплой (о катке даже думать не приходилось), временами шел дождь. Вот почему Паулю, вероятно, поручили отнести маленький, изящный зонтик в отель "Бристоль" на Кернтнерринг: одна дама позабыла его. Тут было произнесено имя Эрголетти, ровно ничего Паулю не сказавшее. Мать приказала ему переодеться, неприлично идти в костюме, который он носит в школу. Пауль бы и без того переоделся. Он был недурен, любил быть хорошо одетым. В семье этому придавали значение. Да и как же иначе. Харбахи были представителями изысканной буржуазии и не могли себе позволить аристократического пренебрежения внешним видом. День из-за теплой погоды среди зимы с самого утра был необычным и волнующим. Пауль шел пешком. Дамский зонтик с тоненькой изогнутой ручкой висел у него на левой руке. Горничная собралась было завернуть его в бумагу, видимо считая, что молодому человеку неудобно идти по улице с дамским зонтиком. Но Пауль взял его у нее. Здесь, вероятно, уместно будет заметить, что Пауля Харбаха в то время ничто, собственно, не занимало. О школе и говорить нечего. Он обладал двумя бесценными качествами, которые учение для него превращали чуть ли не в игру. Во-первых, сильнейшая способность к концентрации; он, можно сказать, пожирал объекты своего внимания. В этих случаях глаза у него становились выпуклыми, казалось, чуть ли не вылезали из орбит. Так он следил за учителем. Вдобавок его терзало желание поймать учителя на какой-нибудь ошибке. Что ему не раз удавалось. Но он ни слова об этом не говорил. Такое желание подстегивало его овладевать предметом лучше, чем его соученики. Вторым преимуществом, он, кстати сказать, им наслаждался, была его удивительная памятливость. То, что он слушал, тараща глаза, записывалось в его голове, как на фонографической пластинке. И оставалось в ней, разложенное по ящичкам, словно учетные карточки. Позднее, уже в университете, это было ему немало значащей помощью. Памятливость Пауля не ограничивалась учебными предметами. Он мог, например, точно повторить Хильде или Женни то, что та сказала ему месяц назад. Эта "омерзительная, невыносимая манера" (как они выражались) заслуживала шлепков, щипков и пинков. Ясно, что при такой внутренней конституции Пауль не очень-то страшился предстоящих экзаменов на аттестат зрелости, хотя в 1895 году они были много труднее, чем, например, в 1910 году, когда они приближались для наших молодых друзей из клуба имени Меттерниха, или "Меттерних-клуба" (ниже мы еще познакомимся с таковым). Тогда уже не надо было делать письменный перевод с немецкого на древнегреческий, а только наоборот. Из вышесказанного ясно, что юноши иногда по прямо противоположным причинам становятся хорошими или плохими учениками. Разумеется, и все другое у них различно. Пауль, например, не имел друзей в школе. Казалось, что пристальный взгляд его слегка выпуклых глаз и повышенная внимательность отпугивают от него соучеников, что и произвело огромнейшее впечатление на Эрголетти; да, именно это понравилось ей, больше чем понравилось - очаровало ее. Возможно, она почуяла холодность юноши. Он на все смотрел со стороны. Ни в чем не участвовал, Первоосновы его характера сложились и разработались еще в родительском доме: старший, в окружении глупышек сестер и такой же матери, в атмосфере, пропитанной глупыми интересами, - он рано стал одинок. Сейчас он шел по улицам с изящным зонтиком в руке. Воздух был теплый и сырой, мостовая казалась затянутой вязкой пленкой. И все же солнце проглянуло сквозь тучи. От окружающих просторов парка вдруг повеяло почти весенним запахом земли и прогнивших листьев. Пауль ясно все это видел, словно сквозь только что вымытые окна. Другого аспекта восприятия он себе даже не представлял. За оперным театром, на углу Кернтнерринга - толпа народа. Он нырнул в нее и ловко выбрался у большой вертящейся двери отеля "Бристоль". Не успел еще Пауль назвать портье ее имя, а она уже шла большими шагами откуда-то из глубины вестибюля. Пауль заметил, как быстро она поднялась с кресла. - Да это же мой зонтик! - воскликнула она. Большой нос, вот что бросалось в глаза на ее лице. Таково было первое и, пожалуй, решающее впечатление. Она была очень высока и стройна. Но это ничего общего не имело с ростом и стройностью его уже подросших сестер. Не было у них столь подчеркнуто длинных ног. Подчеркнула ли их сама природа или это было сделано с помощью портнихи - неизвестно. (В ту пору носили длинные юбки.) Все на этой даме сидело в обтяжку. Она повела его в глубь вестибюля и велела подать какой-то спиртной напиток. (Тут в памяти у Пауля образовался первый провал, предшествовавший даже более позднему: почему он принес домой коньки с ботинками.) - Ваша мама очень любезна, - сказала она, садясь. Зонтик все еще был у нее в руке. Но Пауля ей не удалось зажать в клещи наблюдения, она только смотрела на него широко расставленными влажными глазами - так смотрят на божью коровку, ползущую вверх по указательному пальцу. Он уже начал таращить глаза. Собственно, сейчас происходила короткая молчаливая борьба, по крайней мере с ее стороны. Он оказался разумнее, собраннее. И этому противостоять она уже не могла. Эрголетти тут же попыталась себя утвердить и начала выпускать когти. Пауль еще и слова не вымолвил. А ей было уже невмоготу сейчас, после шерри, или что они там такое пили, отпустить его. Необходимо было чего-то добиться, воздействовать на него и взять над ним верх. Она заметила, что у этого страшноватого человека, покуда он внимательно ее рассматривал, слегка вытянулся подбородок (он этим и своих учителей нередко повергал в тревогу: они чувствовали, что за ними наблюдают, Пауль и вправду наблюдал за ними; позднее, уже в Мюнхене, во время вскрытий, он тоже так вот вытягивал подбородок; его коллеги-студенты передразнивали его, когда он отсутствовал). Сейчас же невероятное и непривычное прорвалось наружу, уже случилось, ибо они добрых пять минут, ни слова не говоря, сидели в креслах. В этом состоянии партнер Эмилии Эрголетти, видимо, консолидировался, словно вжился в него. Вот это парень! Или он немного чокнутый? Кое-чего она как-никак добилась. - Есть у вас какие-нибудь планы на ближайший час? - Никаких, - отвечал он. - Вам не нужно готовить уроки? - Нет. Она могла бы обойтись и без этого "готовить уроки", обращаясь к молодому человеку, который готовился поступать в университет. Но провокационные уловки никакой пользы ей не приносили. Она мужественно продолжала наступление: - На время своего пребывания здесь я сняла квартиру, недельки на две. В отеле жить не очень-то удобно. Сегодня я хочу еще раз взглянуть на нее. Горничная уже там, она протопила печи. Мне интересно узнать, что вы, как сторонний человек, скажете об этой квартире. Если у вас есть время, поедем туда и посмотрим. Это в Модена-Парке, третий округ. - С удовольствием, - сказал Пауль. Бесценный дар точно дозировать разговор был у него врожденный. Ни в каком самовоспитании он ни сейчас, ни впоследствии не нуждался. И не только касательно разговора. Ему не было нужды и в палках, которые мы с такой охотою ставим себе в колеса, так что кажется, запас их у нас неисчерпаем. Она остановила проходившего мимо боя и велела сказать, чтобы подали машину. - Это машина не моя, я и ее взяла недели на две. Они вышли через вертящуюся дверь. Машина - огромный серый "даймлер" - как раз подходила к подъезду. Наши будущие гимназисты (тогда они еще только учились ходить), насколько мы их знаем, Зденко, Хериберт и Фриц, сумели бы лучше воспользоваться ситуацией, но не прозреть ее с такой ясностью, как Пауль Харбах. Правда, о том, кто такая эта Эрголетти, и он понятия не имел. Как графиня, она вращалась в высшем венском обществе, соприкасаясь с первыми семьями столицы, что в Риме по ряду причин было бы невозможно. В Мюнхене она чувствовала себя всего свободнее, хотя бы уж потому, что урожденную Пуцингер там знали, можно сказать, с незапамятных времен, равно как и ее огромное состояние, унаследованное с двух сторон - от родителей, уже умерших (она была единственной дочерью), и от покойного графа, который был ревностным католиком. Итак, в свои сорок пять лет она имела возможность делать все, что ей вздумается. Но это было не так уж много. Вполне заурядной эта Пуцингер никогда не была, как никогда не была способна жить неподвижной, растительной жизнью, довольствуясь сама собой. Ей всегда хотелось что-нибудь сделать, но это "что-нибудь" было равно нулю. Если ты из года в год только и знаешь, что кочевать между Мюнхеном, Римом, Венецией и Веной, то все в конце концов превращается разве что в поездку на трамвае; трамвай может идти ползком, может вдруг остановиться для того, кто помногу ездит в места, ничуть и ничем не примечательные. Это нимало не напоминает вид сверху на Прато и Пистою, когда поезд проходит через Апеннины, или внезапно открывающийся горный ландшафт под Траунштайном в Верхней Баварии, или Земмерингский туннель, а разве что на последнюю сторожку перед туннелем, сложенную из вырубленных в скале камней. Деревня по соседству так и называется Штайнхаус - "Каменный дом". Между собой они, кстати сказать, ничего общего не имеют. Деревушка много старше железной дороги. Сохранившихся для обозрения объектов вдоль железнодорожного полотна становится все больше и больше, но они все более неприглядны, можно даже сказать, позорно жалки. Времена, когда Мюнхен постепенно стал идентифицироваться с "Вамслер", а Вена с "Питтель и Браузеветтер", как, впрочем, и Рим с его могучим "Чинцано", давно прошли. Теперь досконально знают разве что объекты уже просто-напросто компрометантные. Они, конечно, мало что собой представляют. Но упустить их из виду невозможно, они встречаются на каждом шагу, образуют непрестанную чреду во время путешествий, и ты, сам того не желая, замечаешь, что покоробившиеся оконные рамы старого садового венского павильона между Майдлингом и Баденом все еще не приведены в порядок. Так грозит наступить оцепенение - совсем как в поездке на трамвае "шестерке" в Мюнхене, когда ты, скосив глаза, уже видишь Максбург, намереваясь сойти у памятника Шиллеру. Поэтому-то она и хотела что-то сделать, но это что-то было ничем. Теперь все устроилось отлично и очень удобно, в Вене она пересняла квартиру у отсутствующей подруги, а заодно и ее машину с шофером. Впоследствии можно будет отдать этот долг в Мюнхене, а самой уехать в Рим. Садовые павильоны со все еще не починенными окнами были уже слишком близки друг к дружке на протяжении всей дороги. Тем временем они выехали на Рингштрассе; перед ними виднелась широкая серая спина ливрейного шофера, и Пауль, не романтизируя ситуации - он наслаждался ею и без всяких аксессуаров, - размышлял о том, какую цель преследовала Эрголетти, пригласив его ехать с нею (почему он сразу согласился, об этом Пауль не думал). Может быть, ей было что-нибудь нужно от его отца. В таком случае она выбрала неправильный путь. Необходимо четко разъяснить ей это. Пауль, видимо, хорошо понимал свой сыновний долг. Большинство относится к подобным ситуациям как к своим служебным обязанностям. А как же иначе? Другого ничего не придумаешь. Он должен, значит, осмотреть квартиру. Что речь может идти о нем самом, ему и в голову не приходило. Он не принадлежал и к тем гимназистам, которые уже знают, что длинные стройные ноги в хорошо натянутых чулках могут подействовать на преподавателя. Пауль, правда, относился к вечно удивлявшейся интеллигенции, но ни испорченным, ни истаскавшимся не был. Вместо того чтобы дерзко взглянуть в лицо правде, он чувствовал, что для него все уже сводится к Эрголетти. Точнее, к новой атмосфере. К ее аромату, к духам, которыми она пользуется. То и другое проникало в него до мозга костей. То и другое. В Модена-Парке стоял не без помпы выстроенный уже старый, доходный дом. Каждый этаж - квартира, притом очень большая. Мраморная лестница была сделана с размахом, высокая дверь, ведущая в квартиру, казалась еще выше от орнамента над нею. Эрголетти позвонила, ей вовсе не хотелось отыскивать ключи в своем ридикюле; тотчас же послышались шаги горничной, они донеслись откуда-то издалека. Когда та открыла и сделала книксен, Пауль заметил, что горничная - девушка маленькая, невзрачная, но весьма корректная, в черном платье с белым фартучком и наколкой в волосах. - Приготовь чай, Лина, для господина Харбаха и для меня, - распорядилась временная хозяйка и спросила: - Достаточно ли тепло в большой гостиной? - Да, госпожа графиня, очень тепло, - отвечала та, приветливо улыбаясь Паулю. Здесь, уже в передней, стоял совсем другой запах, ничего общего с Эрголетти не имевший. Это ведь не был ее дом. Пауль живо и остро почувствовал, в чем здесь дело. Здешний запах был исконным, старым, чистым, почти стерильным и бумажным (когда они вошли в комнаты, Пауль и вправду увидел множество книг, но воздух был насыщен не их запахом, запах этот был самостоятелен и возник не благодаря книгам). Бледный, розоватый, светящийся, он заполнял собою все вокруг. В этих комнатах должны были бы звучать цимбалы и лютня. Комнаты казались нежилыми. Может быть, ими редко пользовались. По углам стояли бидермайеровские изразцовые печи неправильной формы, они действительно были натоплены и дышали теплом. Возможно, что в большой гостиной было слишком жарко из-за теплой погоды. Да еще чай. Его аромат органически сливался со здешним запахом. По счастью, Эрголетти и Пауль сидели далеко от печки. По сравнению с тем духом и запахом, которые царили в тиши этой квартиры (и даже властно царили), то, чем веяло от Эмилии на Пауля, не могло не ощущаться им как нечто теплое, влажное и потливое. Пауль воспринимал это здесь, на чужой почве, как дымящееся, аппетитно пахнущее блюдо, поданное на безупречно вымытой белой тарелке. Кожа Эрголетти выглядела влажной, но не блестела. Кончик ее носа - корня, из которого прорастало все лицо! - казался красноватым, но только казался. Большой рот, какое бы слово он ни произносил, усиленно работал, точно хотел это слово размельчить. Один раз до Пауля донесся, чуть-чуть, запах ее пота. Он не ошибся, ибо уже раскусил Эмилию. И знал, что запах может стать куда сильнее. Ох уж эти наблюдения! Когда девушка вышла, Эрголетти начала атаку на объект, собственно уже сдавшийся. Два этажа запахов, один нижний - более растянутый в длину и менее определенный, другой - явно присутствующий, явственно ощутимый. Они-то и открывали для Пауля тот простор, о котором он и понятия не имел. Теперь все уяснилось Паулю, до сих пор он ведь знал домашний запах только на Райхсратштрассе. И потому этот тем глубже его захватил. Существовали, конечно, и другие запахи, он это понимал, всегда знал о них. Но много ли значат все органы познания в сравнении с нашим носом! Только обоняние придает телесность знанию. А Эрголетти продолжала атаку: - Попробуйте себе представить, Пауль, хотя бы отдаленно, что значит для молодого человека ваших лет полная самостоятельность? Я говорю не о тех молодых людях, которые убегают из отчего дома, чтобы потом в Америке мыть посуду, биться как рыба об лед и так далее. То ли дело, когда человек, еще студентом, сам себе хозяин, с достаточными средствами, может жить где и как ему вздумается, а не ждать по первым числам денежного перевода от папеньки, чтобы свести концы с концами. Он спокойно может себе позволить лишний семестр, а то и два. Учась, он не должен таиться от мира и от людей, напротив, обязан удовлетворять всем требованиям общества, не страшиться расходов, путешествовать, если ему этого хочется, ни у кого не спрашиваясь, и все это уже в восемнадцать лет, когда жизнь еще только расцветает. Такое положение мне представляется вершиной среди многих зеленеющих долин - выбирай, что тебе угодно. Она пришла едва ли не в восторженное состояние. Он таращил на нее глаза. И тихонько сопел, переполненный тем новым, что услышал. Но на ее вопрос: "Вы представляете себе это, Пауль?" ничего не ответил, только сказал: - Такое бывает разве что в романах и в операх. И это было самое лучшее, что он вообще мог сказать (в смысле своей выгоды, которую еще даже не осознал!). Ибо таким образом он спровоцировал Эрголетти на известные действия (знай мы точнее, как у них обстоят дела, мы бы сказали: спровоцировал ее что-то предпринять по отношению к слишком близко сдвинувшимся объектам на дорогах, будь то сторожки из нетесаных камней или павильоны XVIII столетия в Хетцендорфском парке, со все еще не приведенными в порядок, косо и неряшливо повисшими серыми оконными рамами). - Вы ошибаетесь, Паульхен, - добавила она на сей раз, исполненная уверенности в себе. Молчание, пристальные, неотрывные взгляды. Нижний, более просторный, чистый, пахнущий бумагой, этаж теперь стал еще ощутимее. Возможно, потому Пауль и держался так благоразумно. - Вы ошибаетесь, - повторила она. И дала залп из тяжелого орудия. Она отнюдь не благодетельница, сказала Эрголетти, охота к благодеяниям ей чужда. Для нее речь идет только об эксперименте. А именно: "продвинуть" его, Паульхена. (К последнему выражению она прибегла несколько раз. Оно означало еще и "быть переведенным" в Германии - не в Австрии, - то есть относилось к переходу школьника в следующий класс. Правда, Эрголетти вряд ли думала о таком значении данного слова.) Ранее описанное положение молодого, независимого человека было для него вполне доступно. - Вам следует знать, что для меня этой сущий пустяк. Не говоря уж о том, что впоследствии вы сможете со мной расплатиться. Если вы согласны, то, получив аттестат зрелости, или, вернее, начиная с первого июля, вы будете располагать ежемесячно пятьюстами марками и иметь открытый счет на экстренные расходы в размере, ну, скажем, до пяти тысяч марок - покуда у вас не будет регулярной врачебной практики. В этом последнем я смогу быть вам полезной не только деньгами, но и связями, у меня имеющимися. - А с чем я должен быть согласен, сударыня? - спросил он. - Вы же сказали: если вы согласны... Это было малоприятное замечание. Эрголетти насторожилась, оно ведь могло многому воспрепятствовать и притормозить ее намерения. Зато оно одновременно свидетельствовало о полном бесстрастии Пауля. Бесстрастии наблюдателя. Эрголетти испугалась, но и обрадовалась в то же время. - Я этим хотела сказать: если вы примете то, что я вам предложила. - Я еще не знаю, - отвечал он. - Тут надо поразмыслить. Она отпрянула, испугавшись возможности его выбора. - Сегодня утром я была у ваших родителей, Пауль, - сказала она. - Нанесла им визит. Несмотря на то что не очень люблю вращаться в буржуазных кругах... - (Ого, Пуцингер, Пуцингер!!!) - Мне ясно, что этот круг должен вас согнуть. Должен, утверждаю я. Ваш отец решительно против того, чтобы вы изучали медицину. Это было сказано так, между прочим. Конечно, он хочет, чтобы вы унаследовали его дело. А кто поручится, что одна из ваших сестер не приведет мужа, на которого в этом смысле можно положиться. Ваша мама, так мне, во всяком случае, показалось, вряд ли сумеет проявить достаточную ловкость, выдавая замуж дочерей. Она, по-моему, занята только собою, и тут ничего не изменится. Жить дома, будучи студентом медицинского факультета вопреки желанию отца, среди целого табуна девиц! Ужасно! - Она вдруг умолкла, он тоже молчал, потом сказала: - Не делайте глупостей. Освободитесь пораньше от житейских забот. Впоследствии вас ждет большое состояние, но сейчас-то вам от этого толку мало. Сейчас, поймите, сейчас! Я к вашим услугам. У меня синица уже в руках - финансовый вопрос в этом деле для меня сущий пустяк. Будьте благоразумны, Пауль, и не раздумывайте. Если бы он тогда помнил об Ирме Руссов, возможно, исход этого разговора был бы иным. В отношении ее он, вероятно, придерживался бы романтической верности, юность Ирмы, вероятно, стала бы помехой в его внутреннем диалоге. Теперь же все это было в конце концов отодвинуто в сторону. Пожертвовать чувствами - почти всегда значит заложить фундамент для дальнейшей жизни; правда, нескоро. Но обычно дело того стоит. Так было и с Паулем Харбахом. Он, видимо, знал об уже ранее упомянутом подсчете очков, знал с юных лет и, кроме того, вероятно, обладал достаточной фантазией, а в родительском доме обрел все возраставшее отвращение к филистерскому развитию или течению подобных событий, чтобы понять, что произойдет между ним и Ирмой при дальнейшем запутывании всех этих нитей: а именно - ничего. Медленное угасание, беспоследственная вспышка. Причем несколько размытая, блеклая, вялая, что - и это, как ни странно, не внушало ему ни малейших сомнений! - само по себе являлось наивысшей ценностью, которую можно было сохранить лишь одним способом: избавившись от нее. Так впоследствии выглядело для Пауля это пожертвование чувством. Он, конечно, провел время с Эрголетти, покуда она оставалась в Вене, всего какие-нибудь две недели. Но уже успел получить разъяснительное письмо из Мюнхенского банка - до востребования, - которое должен был передать Эрголетти, почему и выбрал почтовое отделение, далекое от Райхсратштрассе; во-первых, чтобы подчеркнуть, что теперь она чужда ему, далее, чтобы исключить возможность ошибки или путаницы. Итак, он выбрал Веринг. Эта почта стала ему мила, как, впрочем, и весь район, ибо туда он после отъезда Эмилии отправлялся за письмами. Банкир писал то, что поручила ему Эрголетти касательно выплаты Паулю денег начиная с 1 июля, и просил Пауля прислать ему образец своей подписи. В качестве своего мюнхенского адреса он дал адрес Эрголетти. Так все и шло, а чем кончилось, мы уже знаем: в точности тем, чего хотела и как себе представляла Эмилия. Не следует думать, что в Мюнхене она сразу же заарендовала Пауля Харбаха. Она пестовала его отнюдь не каждый день, зато он безмерно ценил эти дни пестования. Они протекали в ее доме, где Пауль никогда не жил, даже в первые дни своего пребывания в Мюнхене. С самого начала он поселился в пансионе на Академиштрассе. Эрголетти пестовала Пауля не только для себя, благодаря ей он стал вхож в лучшие дома мюнхенского общества и в первую же масленицу был участником всех увеселений. Умения хорошо танцевать - вот чего ждали от молодого венца. По счастью, он этих ожиданий не обманул. Пауль слыл молодым человеком из богатой семьи, да и был им; 500 марок ежемесячно (по тем временам изрядная сумма для студента!). Только вот деньги эти он получал не от папаши Харбаха. Но они, Эмилия и Пауль, умели прятать концы в воду даже среди разнообразной и своеобразной жизни мюнхенского общества, по крайней мере в первые годы. Здесь уже пора сказать, что доктор Харбах вскоре после того, как он обосновался в Мюнхене в качестве терапевта, сумел вернуть Эмилии все предоставленные ему суммы с учетом начисленных банком процентов, которые она приняла без возражений. Впрочем, финансовые возможности доктор изыскал не только благодаря доходам от своей практики. Это пришло несколько позднее. В данном же случае старый Харбах, как бы желая вернуть себе расположение сына, заставил его принять возмещение всех расходов на образование и обзаведение (старик сейчас был щедр и не скупился!). Это законное право Пауля, считал он, иначе наследство сына обездолит дочерей. Произошло все это приблизительно в то время, когда Эмилия Эрголетти вступила во второй брак с владельцем крупных машиностроительных заводов, неким Мангольфом. Обед был устроен в "Четырех временах года", доктор Харбах, конечно же, находился в числе приглашенных друзей дома. Тем не менее во фраке среди других, тоже во фраках, он чувствовал себя уж слишком причастным к сегодняшнему событию. Эмилия приветствовала его, как и других гостей. Инженера Мангольфа он знал еще с прежних времен: тот был до того высок, что ростом превосходил Эмилию. Голова его с прилизанными белокурыми волосами либо и вправду была слишком мала, либо из-за его высоченного роста только казалась такою, если смотреть снизу. Он бы отлично подошел к семейству Харбахов (Паулю так думалось) еще и в другом отношении. Эрголетти, похоже, раз и навсегда отрешилась от своей антипатии к буржуазным кругам. Доктор Пауль (всегда ловкий и подвижный) сегодня был как-то скован, скованность эта шла снизу вверх и крепко его держала, не затрагивая, впрочем, головы, ибо он находил достаточно смешным очень уж долго смотреть вслед тому, что ушло безвозвратно (уловить и проследить всю связующую нить!). Только после обеда, в залах, где непрестанно разносили шампанское, неожиданно пришло освобождение. Она вдруг очутилась перед ним, очень высокая, в платье с глубоким вырезом (ему опять подумалось, что он раскусил ее), большие раскосые глаза блеснули влагой, когда она на него взглянула, Эмилия сказала: - Меня радует, Паульхен, что и вы здесь. Тут ее длинная правая рука, обтянутая лайковой перчаткой, поднялась, словно выловив пескаря, и Эмилия протянула ее Паулю. Когда он низко над нею склонился, пальцы Эмилии слегка сжали его пальцы, рот ее при этом смеялся. Но с той минуты он был уже просто гостем на свадьбе, как все остальные - правда, довольно безучастным, такова уж была его манера, - и даже стал получать удовольствие от сегодняшнего праздника. Но тогда, как все было тогда? Он хотел знать и спрашивал себя об этом сейчас, когда, набросив крылатку на свой фрак и сдвинув цилиндр на затылок, шел по темной Максимилианштрассе, по направлению к Макс-Йозеф-плац и главному почтамту, вместо того чтобы взять извозчика и поехать домой. Он все спрашивал себя. И вдруг обнаружился провал: почему тогда, в передней, он нес под мышкой коньки с ботинками? Это было через неделю после отъезда Эмилии. Следующий камень преткновения, о который он мог бы споткнуться в ручье времени, находился уже в венском доме Руссовых: в старом доме на Ленаугассе с огромными высокими комнатами. Такой же была и комната Ирмы, в которую он был допущен вместе с двумя старшими сестрами, и никто его оттуда не выставил. У Ирмы был такой же нос, как у Эмилии, это не оставляло сомнений, достаточно было только раз внимательно на нее взглянуть. А в ее комнате с массивной уютной мебелью, обитой материей в розах, - правда атмосфера Эрголетти здесь отсутствовала и разве лишь напоминала ту, что царила в квартире в Модена-Парке, - держался прохладный чистый запах бумаги, вернее, старых книг. В комнате Ирмы стояло еще малюсенькое пианино из светлого дерева, с виду точь-в-точь спинет. Далее: он знал, что между ним и Ирмой никогда не происходило ничего достойного упоминания, даже пальцы ее не сжимались сильнее, чем это принято, как сегодня - нежданный дар - сжались пальцы Эрголетти; хотя на катке, где втроем или вчетвером скользишь в потоке других конькобежцев (а духовой оркестр играет под навесом), для этого нетрудно было сыскать множество поводов: все ведь держались за руки. Там, на большом ледяном пространстве, под непрерывные шорохи со всех сторон, среди морозной свежести, казалось, веяло домашним запахом комнаты Ирмы на Ленаугассе, и этот запах делал присутствие Ирмы, скользившей рядом с ним (он держал ее за руку), еще ощутимее, чем ее телесная близость. Позднее состоялся разговор с отцом, но Ирма тогда уже была для него потеряна. Из комнаты отца виднелся задний фасад здания университета. Было это до или уже после экзамена на аттестат зрелости? Наверное, после. В разгаре лета. Вся семья жила за городом в Хаккинге, там у них была вилла. - Ты, значит, не хочешь в Высшее техническое училище? - Нет, папа. Я буду изучать медицину. И не в Вене, а в Мюнхене. - Ты будешь... Думается, я вправе здесь кое-что сказать. В конце концов я тебе еще понадоблюсь. - Нет, папа. Ты не обязан финансировать обучение, к которому я стремлюсь, собственно, вопреки твоей воле, разве что с твоего согласия. Я уже обо всем позаботился. И на днях уезжаю. Отец взглянул на него, но ни слова не сказал и вышел из комнаты, притворив дверь тихо, как всегда. Вскоре вышел и Пауль. "Конечно, это было уже после получения аттестата зрелости, - думал он сейчас, идя по Резиденцштрассе. - Ведь через несколько дней я уже был здесь, в Мюнхене. В пансионе "Элите". Когда пятеро хорошеньких дочерей, пусть несколько долговязых, засиделись в богатом доме - у младших, правда, еще только подошла пора высокой котировки, - то причиной этого, что подтверждается опытом, прежде всего, видимо, является мать. На молодых людях "третьего" сословия, которых смущала пятая часть приданого, и родители и дочки могли бы поставить крест. К счастью, эдакие хладнокровные ухажеры не так уж часто встречаются (тут еще кое-что надо добавить). Мамаша Харбах, устремившаяся навстречу обоим "длинным англичанам" (так она про себя называла Роберта и Дональда), была красивой женщиной; она пользовалась этим и еще долго бы не рассталась с излюбленным, всю жизнь совершенствуемым metier [занятие, профессия (франц.)] и связанной с ним ролью, скорее напротив, страсть к этой роли все больше ее захватывала. Здесь, правда, следует вспомнить, что в те времена женщина за пятьдесят считалась старой дамой. Старой госпожа Харбах отнюдь не была и страшилась даже в мыслях взять на себя подобную роль. Но это не шло на пользу ее "конюшне". Куда годится шталмейстер, который не может вывести своих лошадей и показать товар лицом? А этого она, разумеется, хотела. Но у нее ничего не получалось. Как следует разглядеть лошадок было невозможно, точнее, она толклась между ними, заслоняла их от света. И те подозрительные, но несомненные флюиды, мгновенно возникающие между красивой, перезрелой женщиной и любым молодым человеком, постоянно отвлекали внимание от Хильды, Греты, или Женни, или как там их еще звали, хотя госпожа Харбах не позволяла себе ничего лишнего и сомнительного. Однако паутина, уже опутавшая жертву Хеди или Пипси (больше всего теперь, конечно, страдали младшие), вдруг оказывалась порванной в момент, когда уже должна была принести пользу; о Хильде и Грете и говорить нечего, тут время давно приспело. Нет, так лошадьми не торгуют. Младшая дочь, Пипси, на старших мало походила, она была поменьше, то есть нормального роста. Госпожа Харбах была брюнеткой. Белокурые волосы все дочери унаследовали от отца. Теперь уже незаметно было, что он белокурый. Господин инженер Харбах - отличнейший технолог-текстильщик - блестел своей плешью, соперничая с люстрой, что, впрочем, видели только англичане, ибо они несколько превосходили его ростом (как превосходили и Хильду). Супруга, собственно, не уступала ему ни в импозантности, ни в росте, а кое в чем (и не удивительно) даже его превосходила. Ее декольте на вечернем платье можно было сравнить разве что со сверкающим глетчером. Из вышесказанного следует, что Роберт (как вдовец) и Дональд (как его сын) должны были высоко котироваться в этой гостиной. Конечно, котироваться только в качестве сына, пожалуй, маловато, но большинство сыновей такого сорта не бывают этим задеты, более того, они даже очень довольны, вряд ли ощущая, что тут что-то не так. Дональд тоже этого не ощущал, но особой радости в подобной ситуации не испытывал. До сих пор мы за ним столь сильно развитого чутья не знали, разве что во сне, но и это давно миновало. К ним приблизилась Хильда, все шло как обычно. Между матерью и Дональдом уже действовали флюиды (так она победоносно считала, но Дональд оставался Дональдом, чутья у него не было), дочь постояла возле них, постояла - и ушла. С ними раскланялся коммерции советник Гольвицер. В свое время Роберт Клейтон купил у него виллу в Пратере, возможно, читатель еще помнит об этом. Теперь Гольвицер был уже старым противным плутом (в ту пору он был молодым из той же породы, следовательно, теперь все-таки старым. С такими людьми следует обходиться с осторожностью, но живут они при этом приятнее, а главное, легче, чем все порядочные люди). Гольвицер и сейчас был небесполезен для Клейтона, и не потому только, что занимал видный пост в торговой палате и в союзе промышленников; дело в том, что брат Гольвицера в Бухаресте был совладельцем фирмы "Гольвицер и Путник", в те времена крупнейшей на Балканах по торговле сельскохозяйственными машинами, инструментами и разными вспомогательными орудиями, но производством фирма не занималась. Благодаря одному из друзей Мило, молодому и энергичному инженеру Восняку, была установлена связь между бухарестской фирмой и англичанами, которые впоследствии передали "Гольвицеру и Путнику" генеральное представительство в Румынии. Что фирма не была румынского происхождения, явствовало уже из ее названия. Все трое - Роберт, Дональд и Гольвицер (потом к ним присоединился еще и старый доктор Эптингер) - вели деловой разговор в углу одной из гостиных. Над легкими изящными креслами здесь совсем как дома, в вилле Клейтонов, парила лампа с широким абажуром. Гольвицер спросил Роберта Клейтона, как ему удалось справиться с сыростью в доме и мокротою в подвалах - обстоятельство, не оставшееся секретным при продаже виллы. Роберт отвечал, что от того и другого ему удалось избавиться без труда благодаря появившимся в то время в продаже сушильным печам такой-то фирмы. Теперь, правда, в большую часть подвалов проведено центральное отопление. Дональд, сидевший напротив коммерции советника, отметил, что тот ничуть не порадовался, услышав это, нисколько не был удовлетворен и не испытал облегчения. Слегка наклонившись вперед в своем кресле, Дональд внимательно смотрел на отца и вдруг отчетливо понял - они не потерпели ущерба, который Гольвицер предвидел явственно и несомненно. У того и выражение лица было такое, словно он сейчас услыхал какую-то пренеприятную весть. Неприятность для ближнего не состоялась. Жаль. За старовенской добродушной физиономией Гольвицера с бакенбардами a la Шуберт и простонародными усами Дональд внезапно увидел что-то страшное, страшную мерзость, но еще того хуже, почувствовал, что не может этой мерзости противостоять. Чувство это было так сильно, так непохоже на обычные его чувства - а он знал себя, - что оно застряло в нем, словно чужеродное тело. Страх, отвращение и удивление одновременно охватили его. Разговор шел все о тех же печах. Внезапное резкое отвращение к этой теме Дональд, конечно же, должен был принять за отвращение к Гольвицеру. Самообман здесь был неизбежен. В эти мгновения Гольвицер глубоко проник в Дональда, проник в самые густые и путаные заросли, в темные, так и не исследованные чащи ранней его юности. Дональд, с тех пор как научился думать, бывал потрясен собственными чувствами разве что во сне. Он не сумел совладать с создавшимся положением и старался позабыть о нем, но тут отец, нагнувшись к нему, сказал вполголоса по-английски: - Тебе следовало бы проявить какой-то интерес к дочерям. Так Дональд спасся от окружавших его пошлых людей и стариков, которые собирались небольшими группами по мере появления доктора Эптингера, господина фон Кламтача и господина Франца фон Васмута, служившего в министерстве двора и внешних сношений. (Оба последних нам уже где-то встречались.) Дональд, казалось, разрывается между Хильдой и Пипси. При этом он полностью отсутствовал. Столкнись он сейчас с госпожой Харбах с ее глетчером, то даже она, у которой желания были во главе всех ее помыслов, заметила бы отсутствие каких бы то ни было флюидов между ними. Но Дональд не увидел этих горных ландшафтов; за три комнаты отсюда они буквально вдвинулись между несчастной Женни и ее собеседником, который едва успел сделаться таковым. Но еще оставалась Хильда. Дональд словно сквозь вуаль воспринимал ее как вполне приемлемую девицу,