ен, не может до такой степени владеть собою, когда ему диктуют слова, свидетельствующие о том, что он совершил измену. Это невероятно! Баруа молчит. Кроме того, мне известно и еще кое-что. Распоряжение об аресте было подписано за день до рокового диктанта, и арест должен был совершиться независимо от того, что произойдет в то утро: тюремная камера для Дрейфуса была приготовлена еще накануне! Баруа продолжает молчать. Он сидит у изголовья постели, скрестив руки на груди, выпрямившись, откинув голову назад, нахмурив брови; его подбородок вызывающе поднят. Минуту они молчат. Вольдсмут пробегает глазами страницы. Затем поднимает голову и наклоняется к Баруа. Итак, Дрейфус в тюрьме. Целых две недели, не считаясь с крайне тяжелым душевным состоянием заключенного, ему не сообщают причин ареста, не говорят, в чем его обвиняют. В течение этих двух недель ведется следствие, продолжаются поиски. Его допрашивают, допрашивают с пристрастием - тщетно. На квартире у него производят обыск. Его жена подвергается безжалостным, жестоким допросам, от нее скрывают, где находится муж, ей внушают, что она собственной рукой подпишет ему смертный приговор, если сообщит кому-либо о его исчезновении. Наконец, на пятнадцатый день, Дрейфусу показывают пресловутую записку. Он отрицает свою вину, яростно, отчаянно, - это никого не интересует; предварительное следствие закончено. Дело передается в военный суд. Начинается новое расследование. Дрейфуса опять допрашивают, не дают ни минуты покоя, пытаются сбить с толку; заслушивают свидетелей, разыскивают соучастников - безуспешно. Следствие не дает сколько-нибудь существенных результатов. Тогда в первый раз в дело вмешивается военный министр и бросает свой авторитет на чашу весов. В своем интервью представителям печати он заявляет, что Дрейфус "безусловно виновен", но он, министр, лишен возможности пускаться в дальнейшие объяснения. Несколько недель спустя Дрейфуса судят, при закрытых дверях: он признан виновным, разжалован, сослан. Баруа. Скажите, мой друг, и подобное решение суда вас совершенно не смущает? Неужели вы допускаете, что, если бы против Дрейфуса в самом деле не было серьезных улик, его товарищи, офицеры?.. Вольдсмут (с тоской в голосе). Да, я говорю, я утверждаю: после четырехдневного разбирательства было неоспоримо установлено, что у Дрейфуса не было никаких подозрительных знакомств, что его поездки за границу, его якобы пошатнувшиеся денежные дела, его пристрастие к игре, его любовные связи - все, о чем кричали в газетах антисемиты в надежде привлечь на свою сторону общественное мнение, - все это оказалось пустой болтовней. Баруа (пожимая плечами) И, несмотря на это, нашлись два полковника, два майора, два капитана, которые... Сомнительно, мой дорогой, сомнительно!.. В горящем взоре больного промелькнуло что-то похожее на удовлетворение: чем дольше противится Баруа, тем сильнее будут в конечном счете его уверенность и возмущение. Вольдсмут (поднимая листки в руке). Вся правда - здесь. Баруа. Что это? Вольдсмут. Памятная записка, Баруа, обыкновенная памятная записка... Ее автор никому не известен, но это человек с великой душой, с ясным умом и с железной логикой. Баруа. Как его зовут? Вольдсмут (с уважением). Бернар Лазар {Прим. стр. 168}. Баруа делает жест, означающий: "Не знаю такого". Вы должны выслушать меня до конца. Я не кончил! Я еще только начинаю... Я позвал вас затем, чтобы вы - да, именно вы - узнали о том, что творится вокруг; но у меня есть еще одна цель. (С неожиданной, настойчивой властностью.) Баруа, нужно победить этот заговор лжи, намеков и молчания - он душит правду. Нужно, чтобы люди услышали слово, которому они поверят... Пусть человек, известный своей прямотой, все узнает, все поймет, пусть совесть заставит его заговорить полным голосом, пусть он скажет то, что все мы обязаны сказать. Приподнимается на руках и, глядя из-под бинтов на Баруа, старается угадать, понял ли тот его намерение. Лицо Баруа, ярко освещенное огнем маленькой лампы, остается суровым и бесстрастным. (В голосе его слышна мольба.) Словом, необходимо, чтобы Люс принял Бернара Лазара. Баруа пытается что-то сказать. Необходимо, чтобы он его выслушал без предвзятости, повинуясь лишь голосу своей совести и чести. (Потрясая листками.) Нужно отпечатать это как воззвание, в десятках тысяч экземпляров! Этого требует справедливость, - и ни я, ни вы, ни он не имеем права уклоняться. Баруа собирается встать. Подождите, Баруа, не спешите с выводами. Нет, нет, не говорите мне ничего... Потерпите, слушайте. (Умоляюще.) Не упирайтесь, Баруа... Вы сами решите, где правда, но будьте беспристрастны... Я прочту вам выдержки, я хочу, чтобы этот настойчивый призыв к справедливости дошел до вашей души... (Лихорадочно) Вот. Начнем с этого... "Капитан Дрейфус был арестован на основании двух экспертиз, выводы которых противоречат друг другу. Следствие велось самым беззаконным образом. Оно доказало лишь то, что россказни о капитане Дрейфусе не соответствуют действительности, а полицейские донесения, опровергнутые свидетелями и отклоненные обвинением, - лживы. Таким образом, единственным основанием для обвинения остается документ - нечто вроде сопроводительной записки, написанной в весьма своеобразном стиле на листе папиросной бумаги, разорванном на четыре части и тщательно склеенном. Как попала эта бумага в Генеральный штаб? Согласно донесению г-на Бессон д'Ормшевиля, генерал Жу, вручая ее чиновнику судебной полиции, заявил, будто она была адресована некоей иностранной державе, но очутилась у него; однако, подчиняясь строжайшему приказу военного министерства, он не может сообщить, каким образом этот документ попал к нему в руки. Следовательно, обвинению ничего не известно о том, как обвиняемый передал посольству этот документ, не имеющий ни даты, ни подписи. Защита не знает, какими путями документ этот возвратился из посольства, в котором он находился. Кому было адресовано это письмо? Кто его выкрал или доставил? Ни на один из этих вопросов нет ответа" [Бернар Лазар, "Правда о деле Дрейфуса", Париж, 1898 год, стр. 80 и след. - Прим. автора.]. (Останавливается.) В другом месте он уже указывал на недостоверность этого документа. Вот слушайте... (Продолжает читать.) "Достоверен ли этот документ сам по себе? Нет. Рассмотрим его происхождение, или, вернее, происхождение, которое ему приписывают. По словам господина Монвиля ("Журналы" от шестнадцатого сентября тысяча восемьсот девяносто шестого года), его якобы нашел один мелкий служащий германского посольства, имевший обыкновение передавать французским агентам содержимое корзин, в которые выбрасывают ненужные бумаги. Был ли когда-нибудь в германском посольстве человек, занимавшийся подобными операциями? Да, был. Прошло ли это незамеченным для посольства? Нет. Когда посольство об этом узнало? Приблизительно за год до дела Дрейфуса. При каких обстоятельствах? Сейчас я их изложу" [Бернар Лазар, "Правда о деле Дрейфуса", Париж, 1898 год, стр. 80 и след. - Прим. автора.]. (Останавливается.) Я пропускаю изложение процесса госпожи Милькан в исправительной полиции. Вы прочтете его сами... (Продолжает читать.) "Итак, за год до дела Дрейфуса сотрудники германского посольства знали, что обрывки документов, выброшенные в корзину, передаются французским агентам. Но и через год им не было известно, находится ли еще лицо, которое занималось этим ремеслом, в посольстве, или нет. Поэтому они принимали все меры предосторожности и держались начеку. Можно ли допустить, что такой компрометирующий ценного агента документ был разорван на четыре части и брошен в корзину, в то время как в посольстве знали, что, по всей вероятности, обрывки будут переданы разведывательному отделу военного министерства? Таким образом, версия о происхождении этой сопроводительной записки совершенно неправдоподобна, если только не предположить, что записку мог подделать какой-либо бесчестный человек, связанный с каким-нибудь мелким служащим германского посольства, давно завербованным французской разведкой; с помощью этого служащего фальшивая записка, содержащая перечень документов, которые никогда никому не передавались, могла быть подброшена в посольство, а затем получена оттуда обычным путем. Обратимся теперь к самому документу. Станет ли человек, совершающий измену, прилагать к передаваемым документам бесполезную и опасную сопроводительную записку? Обычно шпион или изменник заботится прежде всего о том, чтобы замести малейшие следы своей деятельности. Если ему нужно передать документы, он сделает это через посредство ряда лиц, которым поручено доставлять их по назначению, но никогда он не будет писать. Кстати, нужно отметить, что обвинительный акт отражает недоумение его составителей относительно того, каким способом могла быть передана записка. По почте? Какое безрассудство! Через кого-нибудь? Зачем тогда нужна сопроводительная записка? К чему писать, когда можно передать документы из рук в руки. Нелепость обоих предположений настолько очевидна, что составители обвинительного акта предпочли их не выдвигать" [Бернар Лазар, "Правда о деле Дрейфуса", Париж, 1898 год, стр. 74. - Прим. автора]. (Прерывая чтение.) Вы слушаете, Баруа? Не говоря ни слова, Баруа резким жестом просит его продолжать. Он больше не в силах сохранять невозмутимость. Согнувшись, упершись локтями в колени, обхватив подбородок руками, он пристально смотрит: его суровый взгляд неотступно прикован к неподвижной голове в белой марле; ни одна деталь не ускользает от него; ноздри Баруа раздуваются, рот приоткрыт, губы судорожно дергаются, он с тревожно бьющимся сердцем слушает, он ждет продолжения, еще надеясь, что все это неправда. (Молча оглядев Баруа.) Я продолжаю... "Было ли установлено в ходе двухмесячного следствия, что капитан Дрейфус поддерживал подозрительные знакомства? Нет, не было. Странное послание, которое ему приписывают, содержит, однако, следующую фразу: "Без известий, указывающих, что вы хотите меня видеть". Стало быть, он виделся с таинственным адресатом? Вся жизнь Дрейфуса была досконально изучена, был прослежен каждый его шаг, рассмотрен каждый поступок - и ни одного случая общения с подозрительными людьми обнаружено не было... Обвинение не могло привести ни единого факта, ни единой улики, которые позволили бы предположить, что у капитана Дрейфуса были хоть какие-нибудь связи с иностранными агентами, пусть даже в силу его служебных обязанностей в Генеральном штабе! ... Какие причины могли толкнуть капитана Дрейфуса на измену, в которой его обвиняют? Быть может, он нуждался? Нет, он был богат. Был ли он подвержен каким-либо тайным страстям и порокам? Нет. Быть может, он был скуп? Нет, он жил на широкую ногу и не приумножил своего состояния. Может быть, это больной, импульсивный человек, способный на необдуманный поступок? Нет, это спокойный, уравновешенный, храбрый и энергичный человек. Какие веские мотивы могли побудить этого благоденствующего человека поставить на карту свое благополучие? Таких мотивов нет. И вот этому человеку, которого ничто не толкает на преступление, который ничем не опорочен, который, как установлено следствием, был честен, трудолюбив, порядочен в личной жизни, - этому человеку показывают какую-то загадочную, подозрительную, неизвестно откуда взятую бумагу, и говорят: "Ее написал ты. Три эксперта подтверждают это, два - отрицают". Ссылаясь на свою прошлую жизнь, он заявляет, что никогда не совершал подобного поступка, он уверяет в своей невиновности, все признают, что он вел жизнь вполне достойную, и все же на основании противоречивых заключений специалистов по изучению почерков его приговаривают к пожизненной ссылке" [Бернар Лазар, "Правда о деле Дрейфуса", Париж, 1898 год, стр. 81 и след. - Прим. автора]. Молчание. Вот что пишет дальше Бернар Лазар о секретном документе: "Одного этого, конечно, было недостаточно. Поэтому, не имея в своем распоряжении никаких других улик, военный суд уже готов был вынести оправдательный приговор. И тогда генерал Мерсье {Прим. стр. 173} вопреки клятвенному заверению, которое он дал министру иностранных дел, принял решение тайно вручить - в отсутствие представителя защиты - членам военного суда, удалившимся в совещательную комнату, важнейший обвинительный документ, который он до этого времени хранил в секрете. Что это был за документ? Он касался деятельности шпионских организаций в Париже, пишет газета "Эклер", и содержал такую фразу: "Решительно, эта скотина Дрейфус становится слишком требовательным". Существует ли это письмо? Да, существует. Было ли оно тайно вручено судьям? Да! Содержится ли в нем фраза, приведенная газетой "Эклер"? Утверждаю, что нет. Я заверяю, что лицо, передавшее газете "Эклер" документ, огласки которого до такой степени опасались ввиду возможных дипломатических осложнений, что из-за одного этого потребовали разбирательства дела при закрытых дверях, - я заверяю, что лицо это не побоялось прибавить еще одну подлость к уже совершенным подлостям и фальсифицировать этот важнейший документ, который был опубликован с целью окончательно уверить всех в виновности несчастного, вот уже два года терпящего неслыханные страдания. Письмо, переданное в распоряжение суда, содержало не фамилию Дрейфуса, а только инициал Д. Хотя "Эклер" в номере от десятого октября тысяча восемьсот девяносто шестого года даже не пытается опровергнуть мои утверждения, я должен сообщить некоторые подробности: Итак, письмо, хранившееся, если можно так выразиться, за семью замками, было впервые предано гласности газетой "Эклер"; но важно отметить, что оно попало в военное министерство через посредство министра иностранных дел приблизительно за восемь месяцев до дела Дрейфуса. Оно не содержало фамилии Дрейфуса, и это следует хотя бы из того, что в течение некоторого времени слежке и наблюдению подвергался некий бедняга, мелкий служащий военного министерства, фамилия которого начиналась буквой Д. Слежка была в скором времени прекращена, так же как и наблюдение, установленное впоследствии еще за одним или двумя лицами, а о письме позабыли. Дрейфус не был заподозрен ни в чем (еще одно доказательство, что к нему всегда относились с доверием), и об этом письме вспомнили только тогда, когда была обнаружена и приписана капитану Дрейфусу сопроводительная бумага. Следовательно, версия, приведенная газетой "Эклер" пятнадцатого сентября тысяча восемьсот девяносто шестого года, страдает неточностью. Нужно ли еще доказывать, что письмо это малоправдоподобно? Предположим, что какой-нибудь иностранной державе повезло и ей удалось завербовать к себе на службу офицера Генерального штаба, который передает ей документы, содержащие наиболее секретные сведения. Эта держава будет дорожить им превыше всего, она пойдет на все, лишь бы сохранить его, будет принимать вместе с ним все меры предосторожности, чтобы оградить его от всяких подозрений... С другой стороны, эта иностранная держава, из соображений самой элементарной осторожности, побоится посвящать в тайну посторонних, чтобы самой не скомпрометировать столь ценного агента, и тем более не станет упоминать имя офицера, способного оказать ей такие важные услуги, в письме, которое может затеряться или быть перехвачено. Таким образом, можно считать установленным - пока правительство не убедило нас в обратном, - что для осуждения капитана Дрейфуса не было достаточно веских оснований и обвинительный приговор ему был вынесен после того, как судьям было передано письмо, которое упорно скрывали от обвиняемого, упорно скрывали от защитника. Пока продолжался процесс, они ничего не знали о письме: поэтому они не могли ни оспорить его, ни заявить о сомнительном происхождении этого документа, ни опротестовать обвинение, опиравшееся лишь на то, что фамилия неизвестного человека, упомянутого в письме, начиналась буквой Д. Разве допустимо, вынося обвинительный приговор человеку, лишать его элементарных возможностей защиты? Разве не чудовищно, что за пределами зала заседаний судьи подвергаются давлению, что пытаются повлиять на их решение, на их приговор? Позволительно ли кому бы то ни было входить в совещательную комнату и говорить судье: "Забудь все, что сейчас было сказано в пользу человека, которого ты судишь. У нас, слышишь, у нас есть документы, которые мы скрыли от него в интересах государства, или из соображений высокой политики, и мы требуем, чтобы и ты сохранил их в тайне. Мы заверяем тебя, что документы эти подлинные, настоящие". И вот на основании этого суд вынес приговор! Ни один из его членов не встал и не заявил: "От нас требуют поступка, противного всякой справедливости, мы не должны на это соглашаться!" Общественное мнение было до такой степени сбито с толку, осужденный был представлен таким негодяем, недостойным какого бы то ни было снисхождения, что никого не взволновало то, каким образом добились осуждения человека, изображенного самым гнусным изменником. Даже те, чье патриотическое чувство возмущается всякий раз, когда затрагивают честь офицера, забыли, какие приемы были использованы в данном случае, ибо их убедили, будто оскорбленная родина требует для преступника самого сурового наказания. Если бы не это, тысячи людей подняли бы свой голос (и они поднимут его, может быть, завтра, когда предубеждение будет рассеяно) для того, чтобы заявить протест во имя справедливости. И они сказали бы: "Если мы примиримся с подобными злоупотреблениями властью, с таким попранием законности, то свобода каждого из нас подвергнется опасности, она будет отдана на произвол прокурора, любой обвиняемый будет лишен самых элементарных гарантий защиты" [Бернар Лазар, "Правда о деле Дрейфуса", Париж, 1898 год, стр. 83-89. - Прим. автора]. Баруа сжимает руками виски. Сидит неподвижно, лицо его искажено от горя и жалости; он с отчаянием уставился в треснувший и склеенный пылью квадратик плиточного пола у своих ног. Вольдсмут (Снова начинает читать с выражением мрачной тоски; его низкий голос разбит усталостью и волнением.) "Есть еще время одуматься. Пусть никто не сможет потом сказать, будто суд забыл о справедливости, потому что перед ним стоял еврей. Я протестую во имя справедливости, во имя справедливости, от которой отреклись. Капитан Дрейфус невиновен, он был осужден незаконно, - нужно, чтобы его дело было пересмотрено. ... И на этот раз суд должен происходить не при закрытых дверях, а перед лицом всей Франции. Итак, я протестую против приговора военного суда... Суду будут предъявлены новые данные: они представляют собой достаточное юридическое основание для пересмотра приговора; но существует и нечто более высокое, чем все юридические тонкости: это - право человека отстаивать свою свободу, право защищать себя против несправедливого обвинения!" [Бернар Лазар, "Правда о деле Дрейфуса", Париж, 1898 год, стр. 83-89. - Прим. автора] Обессиленный Вольдсмут откидывается на подушку. Он закрыл глаза и сразу же превратился в безжизненную тряпичную куклу: дрожат только пальцы его маленьких рук, неподвижно лежащих поверх простыни. Баруа встает и, тяжело ступая, делает по комнате несколько шагов. Затем подходит к кровати и останавливается, расставив ноги, шумно дыша, подняв руки к груди. Несколько раз тяжело переводит дыхание, прежде чем находит в себе силу заговорить. Баруа. Во всяком случае, нужно самим разобраться, узнать правду! Сомнение ужасно... Обещаю вам, что Люс примет вашего друга завтра же. "22 октября 1896 года. Дорогой Баруа! Господин Бернар Лазар только что вышел из моего кабинета, где он провел почти весь день. Вы помните, в каком настроении я был вчера вечером, я не привык быстро менять свои мнения. Но признаюсь, что беседа с ним перевернула мне душу. Мне кажется, все это настолько серьезно, чревато такими опасностями, что определить свою позицию, до конца не разобравшись в деле, или принять необдуманное решение, - просто преступно. Поэтому я пока отказался выступить публично, заверив, однако, г-на Лазара в моем полном сочувствии. В нем можно угадать одного из тех людей, для которых ни правительственный аппарат, ни соображения государственной пользы, ни преходящая политическая власть, ни авторитеты, господствующие над умами и душами людей, - ничто не имеет цены перед требованиями чистой совести [Эта фраза, начиная со слов "для которых", взята из произведения Пеги {Прим. стр. 177} "Наша молодость", стр. 96. - Прим. автора]. Кроме того, это человек ясного ума, и доводы его могут поставить в тупик кого угодно. Невозможно подумать без тревоги, что столь ужасная несправедливость могла быть совершена на наших глазах. Я не в состоянии более жить во власти такого беспокойства. Я хочу все знать. Я хочу вновь обрести покой. Я по-прежнему хочу верить, что истина на стороне суда, что есть нечто нам неизвестное, способное избавить нас от мучительных сомнений. Поэтому я принял решение самому подвергнуть дело тщательному расследованию, результаты которого я сообщу Вам. А до тех пор, дорогой друг, не говорите со мной больше об этом тягостном процессе, не лишайте меня ясности ума и спокойствия духа, необходимых для установления истины. Прошу Вас об этом настоятельно. И если Вы позволите, дам Вам совет - не говорите пока об этом деле ни с кем: оно и так слишком взбудоражило общественное мнение, и это ни к чему хорошему не приведет. Мой старший сын чувствует себя уже совсем хорошо. Но здоровье нашей милой крошки Антуанетты снова внушает нам тревогу; по-видимому, придется решиться на операцию. Это большое огорчение, дорогой Баруа, и для меня и для бедной Люси. Безмятежное счастье почти недоступно для человека, у которого большая семья... Всем сердцем с Вами, дорогой Баруа. Заклинаю Вас - больше ни слова о процессе. Марк-Эли Люс". III Отэй, июльское утро 1897 года. Кабинет Люса. Теплый ясный день, ветерок колеблет белые перкалевые занавески на окнах; ослепительное солнце заливает зеленый сад, где щебечут воробьи и дети. Баруа сидит - внимательный и молчаливый. Люс - за своим письменным столом; он сидит, вытянув руки, откинувшись, но голова его немного опущена, словно тяжесть черепа увлекает ее вперед; под нависшим лбом - глаза мечтателя, устремленные на Баруа. Люс (сдержанно). Вы понимаете, Баруа, я не стал бы говорить таких вещей, если бы не был твердо убежден. Когда, восемь месяцев назад, вы пришли ко мне, когда прислали сюда Бернара Лазара, я уже сознавал всю опасность этого дела. Я знал из статьи в "Эклер" о существовании какого-то секретного досье... (Резко.) Но я отказывался этому верить! Однако сведения Лазара были настолько точны, что я испугался. И захотел узнать правду. (С горечью.) Теперь я ее знаю. Пауза. (Повышая голос.) Восемь месяцев назад я не смел пред положить, что члены военного суда, сознающие свою ответственность, могут допустить вмешательство военного министра в ход судебного процесса, а тем более согласиться на то, чтобы он - без ведома обвиняемого и его защитника - предъявлял секретные документы. С тех пор, мой дорогой Баруа, я узнал куда больше... Я узнал, что секретное досье, умышленно скрытое судьями от защиты, действительно существовало; мало того: в этом досье вовсе не было пресловутого неопровержимого доказательства, которое хоть и не могло оправдать судебную ошибку, но успокоило бы по крайней мере нашу совесть! В нем нет сколько-нибудь серьезных документов, свидетельствующих о вине подсудимого, нет ничего, кроме каких-то предположений, которые легко истолковать как во вред ему, так и в его пользу! (Говорит, постукивая пальцами по столу - как будто в подтверждение своих слов. Значительно.) Клянусь вам, все это правда. Баруа даже не вздрогнул. Расставив ноги, положив руки на колени, он слушает. На его энергичном лице, в горящем взгляде - страстное любопытство, но никакого удивления. (Кладя руку на туго перетянутую связку бумаг). Я не в состоянии рассказать вам подробно о произведенном мною расследовании. Вот уж восемь месяцев, как я только этим и занимаюсь. (Беглая улыбка.) Вы это знаете, так как я даже не мог регулярно посылать в "Сеятель" еженедельные статьи, которые я вам обещал... Мои сенаторские полномочия и старинные дружеские связи помогали мне всюду проникать, дали мне возможность самому проверить полученные мною сведения. Лазар снабдил меня фотографическими копиями наиболее важных документов. Я рассмотрел их один, в тиши, за этим столом. Кроме того, я попросил лучших специалистов Европы произвести экспертизу почерков. (Дотрагиваясь до папки.) Все это здесь. Я знаком теперь с делом досконально (взвешивая слова), и у меня не остается ни малейшего сомнения... ни малейшего! Баруа (вставая). Надо, чтобы об этом узнали! Надо заявить об этом! И в первую очередь - правительству. Люс с минуту молчит. Потом смотрит на Баруа: добрая улыбка, мягкая и печальная, прячется в его бороде. Он наклоняется, намереваясь говорить доверительно. Люс. Послушайте, в прошлый понедельник, в этот же час, я беседовал в военном министерстве со своим старым товарищем, офицером, который сейчас пользуется огромным влиянием в Генеральном штабе. Я его не видел приблизительно два года. Он встретил меня очень сердечно. Но при одном упоминании о Дрейфусе, он встал, сделался резким и раздражительным, начал прерывать меня, избегая вступать в объяснения, - словом, вел себя так, будто я явился к нему искать личной ссоры. Мне было очень тяжело, но я пришел, чтобы поговорить с ним, и я высказал все, что хотел высказать; я привел все те факты, которые терпеливо собирал, проверял, в которых был уверен. Он ходил по кабинету, скрестив руки на груди, скрипя лакированными сапогами, и молча, обезоруженный точностью моих сведений, слушал меня. Наконец он снова сел и, стараясь сохранить спокойствие, начал задавать мне вопросы о настроениях в сенате, среди ученых, профессоров, среди окружающих меня людей. Он, казалось, колебался, желая определить число своих противников, прежде чем принять решение. Я схватил его за руку, я умолял во имя нашей дружбы, во имя справедливости: "Еще есть время. Скандал неминуем, но он еще не разразился. Вы можете предотвратить, не допустить его; пусть инициатива пересмотра дела исходит от армии, и все будет спасено. Люди имеют право ошибаться, но надо найти в себе силу добровольно признать ошибку и исправить ее..." Но я наталкивался на стену смутного и тревожного молчания - молчания упрямого и холодного. Внезапно, словно кто-то третий встал между нами, офицер поднялся, вежливо простился со мной: никакого проблеска, ни слова надежды... Лицо его искажается. Пауза. Потом, Баруа, я возвращался пешком, не торопясь, по набережным Сены. (С тоской.) И на всем протяжении пути, мой дорогой, я задавал себе вопрос: "А что, если он прав?" У Баруа вырывается жест удивления. (Поднимая руку и устало опуская ее.) Я так ясно представил себе, какой оборот примет это дело, когда наше сомнение по поводу виновности Дрейфуса сделается общим достоянием! Баруа (с живостью). Это и будет его реабилитацией! Люс. Согласен. Но не будем самообольщаться. Произойдет и нечто другое, и это - главное. (С усилием.) Начнется, мой друг, борьба справедливости против французского общества... Борьба ожесточенная и, быть может, в некотором смысле преступная. Баруа (с силой). О, как вы можете?.. Люс (прерывая). Послушайте... Если Дрейфус невиновен, что несомненно... (с добросовестностью ученого) или почти несомненно, то на кого тогда падет вина? Кто сядет вместо него на скамью подсудимых? Генеральный штаб французской армии. Баруа. Ну и что же? Люс. А за спиной Генерального штаба стоит нынешнее правительство республики, то есть тот порядок, который вот уже двадцать пять лет обеспечивает национальную жизнь Франции. Баруа молчит. Пауза. Я никогда не забуду, Баруа, этого возвращения домой вдоль набережных... Передо мной встала ужасная дилемма: знать правду и закрывать на нее глаза, склониться перед авторитетом несправедливого приговора только потому, что он был торжественно вынесен армией и правительством при пылком одобрении общественного мнения; или обрушиться с доказательствами в руках на судебную ошибку, вызвать скандал и смело, как подобает революционеру, напасть на святая святых - сложившийся строй государства! Баруа на несколько мгновений задумывается; потом внезапно распрямляет плечи. Баруа. Нечего и размышлять! Люс (просто). Однако я размышлял. Я не мог так легко расстаться с относительным миром, в котором мы живем вот уже столько лет. (Внимательно смотрит на Баруа.) Мне понятно ваше возмущение, которое не принимает в расчет ничего, кроме справедливости. И все же - разрешите мне вам это сказать, Баруа, - наше отношение не может быть совершенно одинаковым: в вашем пылком стремлении выступить есть... какое-то личное чувство. Думаю, что не ошибаюсь... Это ваше личное стремление поквитаться, взять реванш... Баруа (улыбаясь). Не спорю, вы правы... Да, я рад, что открыто встал по ту сторону баррикады. (Серьезно.) Потому что, в этом нет сомнения, наш сегодняшний противник - это мой вчерашний противник: рутина, произвол, равнодушие ко всему возвышенному и искреннему! Насколько наши убеждения прекраснее - независимо от того, истинны они. или призрачны! Люс. Я вас хорошо понимаю. Но не упрекайте меня за то, что я колебался: ведь придется раскрыть столько отвратительного - на глазах у всех, на глазах у иностранцев... Баруа не отвечает; его взгляд и улыбка словно говорят: "Я восхищаюсь вами до глубины души, а вы говорите о каких-то упреках..." (Не поднимая головы.) За эту неделю, Баруа, я пережил ужасные муки совести... Я колебался между множеством противоречивых чувств. (С болью.) Вплоть до того, что я испугался за свои личные интересы... Да, мой дорогой, я взвесил все, что потеряю сам, если заговорю, если возьму на себя ужасный почин... И меня пронизала мерзкая дрожь... Баруа. Вы преувеличиваете. Люс. Нет. Принимая во внимание состояние умов, много шансов за то, что в несколько месяцев меня окончательно погубят. А ведь у меня девять детей, мой друг... Баруа больше не спорит. Видите, вы тоже разделяете мое мнение. (Горячо.) И все же обстоятельства таковы, что я не могу уклониться, не изменяя самому себе. Я всегда больше всего любил правду, а значит, и справедливость: ведь она - практическое воплощение правды. Я всегда был уверен, - и это сотни раз подтверждалось фактами, - что бесспорный долг человека, что единственное счастье, которое его не обманывает, - это стремление к правде вопреки всему; с этим надо сообразовывать все свое поведение, и тогда рано или поздно, несмотря ни на что, найдешь верную дорогу. (Медленно.) Надо, чтобы каждый из нас действовал сообразно своим убеждениям, а мои убеждения запрещают мне молчать. О, никогда я так ясно не понимал, что труд большинства позволяет некоторым людям работать в тиши: их одиночные усилия необходимы, ибо в совокупности они и составляют прогресс; но зато эта привилегия налагает обязанности, которых нельзя никому передать! Их надо выполнять, когда они встают перед тобой; и этот час пробил! Баруа выражает согласие простым наклонением головы. Люс встает. Я не хочу становиться в позу поборника справедливости. Я хочу только, чтобы мой тревожный сигнал предупредил правительство и стал причиной поворота, который уже назревает в общественном мнении. После чего я сделаю предметом гласности неприкрашенные результаты моего расследования, а сам отойду в сторону. Вы меня понимаете? (С истинным страданием.) Мне просто необходимо избавиться от сомнения, которое меня душит. Если Дрейфус виновен - а я еще желаю этого изо всех сил - пусть это докажут в ходе открытого судебного разбирательства, и мы признаем себя побежденными. Но, прежде всего, пусть рассеется эта атмосфера, в которой невозможно дышать. Он с усилием подходит к открытому окну, и взор его отдыхает на свежей зелени сада. Проходит несколько мгновений. Люс поворачивается к Баруа, будто внезапно вспомнив о том, зачем он его пригласил к себе, и дружески кладет ему руки на плечи. Баруа, мне нужен орган печати, в котором я мог бы обратиться с призывом ко всем честным людям... (Колеблется.) Согласитесь ли вы вовлечь ваш "Сеятель" в схватку? На лице Баруа появляется выражение такой гордости, что Люс спешит закончить. Нет, нет, дослушайте меня, друг мой. Надо поразмыслить. Вот уже два года как вы подчинили всю свою жизнь одной цели - созданию этого журнала. Ваш "Сеятель" в полном расцвете. Так вот, если он станет моим рупором, все будет поставлено под угрозу; все ваши труды могут пойти прахом. Баруа выпрямился, он слишком потрясен, чтобы ответить. Внезапная радость, огромная гордость... Они смотрят друг на друга. Люс все понял. Их волнение становится еще более напряженным. Сердца бьются в полном согласии; они молча раскрывают объятия друг другу. С этой минуты они охвачены необычайным воодушевлением. Неделю спустя. Во дворе дома на улице Жакоб, где живет Баруа. В глубине открытого каретного сарая Вольдсмут и несколько сотрудников журнала сидят за столом. Брэй-Зежер, Арбару, Крестэй, Порталь ходят взад и вперед. Позади них белыми кипами сложены 80000 экземпляров "Сеятеля". Запах свежих и влажных оттисков. Другие кипы готовы к отправке в провинцию. Сотня разносчиков газет выстроилась гуськом вдоль стен, словно в очереди за благотворительной похлебкой. Три часа. Раздача начинается. Баруа вносит цифры в ведомость. Пачки по 300 экземпляров исчезают под мышкой у разносчиков, которые тотчас же устремляются на улицу. Первые из них уже миновали зону, где им приходится молчать, и вот на бульваре Сен-Жермен, на улице Сен-Пэр, на набережных раздаются крики: хриплый вопль, размноженный десятками задыхающихся глоток: "Специальный номер!.. "Сеятель"!.. Разоблачения по делу Дрейфуса!.. "Совесть" - письмо французскому народу Марка-Эли Люса, сенатора, члена Института, профессора Коллеж де Франс..." Прохожие оборачиваются, останавливаются. Лавки пустеют. Бегут дети. Протягиваются руки. Кажется, грозовой ветер разбрасывает листы. За два часа белые бабочки достигли в своем полете самых дальних кварталов, шоссе; они - на столах, в карманах людей. Продавцы газет возвращаются, задыхающиеся, с пустыми руками. Двор снова наполняется людьми. Разливают вино. Развязаны последние пачки, они уже исчезают, их уносят. Гудящий рой опять вырывается наружу, встряхивая в этот летний вечер город, оцепеневший от жары. Толпа взволнована. Бульвары кишат народом. Ночь в канун битвы... Уже в тысяче мест мысли французов, разбуженные этой волной героизма, сталкиваются. Безудержный взрыв страстей всколыхнул сердце ночного Парижа. БУРЯ I Новое помещение редакции "Сеятеля" на Университетской улице. Ниже четырех окон бельэтажа прикреплены железные листы, на которых черными буквами по белому полю начертано: "Сеятель". Небольшое помещение из пяти комнат. В первых двух - переписчики, служащие, деловая суета. Третья, побольше, служит залом для заседаний редакции. В комнате, выходящей во двор, - кабинет Баруа; рядом - комната для стенографистки. 17 января 1898 года. Пять часов вечера. Редакционная комната: большой стол, на нем - чернильницы и бювары; на стене развернутый газетный лист: "Орор" {Прим. стр. 185} за 13 января, с письмом "Я обвиняю" {Прим. стр. 185}, и два напечатанных Роллем плаката, воспроизводящих жирным шрифтом заключительную часть письма Золя. Баруа, Арбару, Крестэй, Брэй-Зежер, Порталь и другие сотрудники громко разговаривают. - Кавеньяк {Прим. стр. 185} утверждает, будто Дрейфус признал себя виновным в утро перед разжалованием. - Неправда! - Однако я уверен, что он человек честный... - Его убедили, будто есть показания того времени. - К тому же, он не говорит, что видел документ! Баруа. Как! С тысяча восемьсот девяносто четвертого года существует показание, настолько уличающее подсудимого, что достаточно его обнародовать, чтобы разом покончить со всей этой суматохой, - и за четыре года никто и не подумал предъявить такой документ суду? Крестэй. Это бросается в глаза! Баруа. Вот как все это происходило... Сразу же воцаряется тишина. Мне рассказывал Люс, он серьезно изучал дело. Вы увидите, как все это просто. Перед самым разжалованием Дрейфус в течение целого часа находился с Лебрен-Рено, капитаном республиканской гвардии. До последней минуты он уверял его в своей невиновности. Он даже заявил, что крикнет об этом во всеуслышание; испугавшись возможного скандала, капитан счел нужным предупредить полковника. Потом Дрейфус рассказал о новом испытании, аналогичном пресловутому диктанту, которому он подвергся несколько дней назад: министр, все еще надеясь получить доказательства, которые могли бы несколько успокоить его совесть, прислал в камеру к осужденному майора дю Пати де Клама спросить его, "не предложил ли Дрейфус Германии документы в патриотических целях", чтобы иметь возможность получить другие, более важные, - уже одно это смягчило бы его вину и повлекло бы более мягкое наказание, Лебрен-Рено, естественно, не знал об этом демарше. Дрейфус, который с минуты на минуту ожидал начала гражданской казни, был, понятно, в возбужденном состоянии; он говорил лихорадочно и довольно бессвязно. Легко понять, что слова его могли быть неверно истолкованы, неверно переданы, искажены при пересказе; отсюда и могла родиться история об обмене документов с заграницей. Что касается Лебрен-Рено, то он в ту пору ни разу не говорил о признаниях. Генерал Даррас запросил сразу же после разжалования, не произошло ли каких-нибудь чрезвычайных происшествий; ему ответили, что ничего особенного не произошло, и он сейчас же доложил об этом министру. На докладе Лебрен-Рено, представленном военному губернатору Парижа - этот доклад Люс видел своими глазами, - имеется пометка: "Ничего существенного". Неужели вы думаете, что если бы Лебрен-Рено выслушал какое-либо признание, то он не поторопился бы доложить об этом? И неужели военный министр, узнав на следующий день о смутных слухах, просочившихся в прессу, не был бы озабочен, если бы слухи эти были хоть сколько-нибудь обоснованы? Разве не отдал бы он тотчас же приказ о проведении нового следствия с тем, чтобы получить это решающее показание? Разве не попытался бы он заставить Дрейфуса сообщить дополнительные подробности, чтобы узнать - ведь это так важно для национальной безопасности, - какие же именно документы были переданы иностранной державе? Нет, право, чем больше размышляешь, тем яснее становится неправдоподобность всей этой истории с признанием. Крестэй. Вы должны напечатать беседу с Люсом по этому поводу. Баруа. Он находит, что время еще не наступило. Он ждет свидетельских показаний Казимир-Перье {Прим. стр. 187} на процессе Золя. Юлия Вольдсмут (показываясь в дверях). Господина Баруа просят к телефону. Баруа встает и выходит. Зежер. Как бы то ни было, я думаю, что позиция Кавеньяка нам на руку. Порталь. Нам на руку? Зежер. Конечно. Подумайте только. Бывший военный министр торжественно заявляет в палате де