ветовались по поводу существования или достоверности таких документов. Одним словом, вся эта история выдумана; впрочем, ее уже несколько раз опровергали заявлениями в печати". Напомним, наконец, о показаниях перед кассационным судом господина Палеолога {Прим. стр. 232}, который во время процесса Дрейфуса играл роль посредника между министерством иностранных дел и военным министерством: "Ни до, ни после процесса Дрейфуса мне ничего не сообщали о существовании письма германского императора или писем Дрейфуса к этому государю. Утверждения, на которые господин председатель намекает, по-моему, совершенно ложны. Характер моих обязанностей позволяет мне утверждать, что, если бы подобные документы существовали, я, несомненно, знал бы о них". VII. 17 ноября 1897 года посол Германии заявляет нашему министру иностранных дел: германский военный атташе, полковник фон Шварцкоппен, заверил своей честью, что он ни прямо, ни косвенно никогда не имел никакой связи с Дрейфусом. VIII. В 1898 году, еще до процесса Золя, император, потеряв терпение, хотел лично выступить с решительным заявлением. Ему в этом помешали приближенные, которые, хорошо зная настроение умов во Франции, боялись, как бы не было нанесено оскорбление особе самого государя, что повлекло бы за собой опасные осложнения Он все же потребовал, чтобы публично было сделано официальное заявление в рейхстаге. Вот текст заявления государственного секретаря по иностранным делам Германской империи на заседании 24 января 1898 года: "Вы должны понять, что я крайне осторожно говорю об этом. В противном случае, можно было бы расценить мое заявление как вмешательство во внутренние дела Франции... Я, тем более, считаю невозможным подробно высказываться по этому поводу, что процессы, происходящие во Франции, должно быть, все разъяснят. Поэтому я только заявляю самым решительным, самым категорическим образом, что между бывшим капитаном Дрейфусом, ныне заключенным на Чертовом острове, и какими-либо немецкими агентами никогда не было никаких отношений, никаких связей". IX. Пять дней спустя император сам посетил нашего посла в Берлине, чтобы вручить ему личное заявление и просить официально передать его нашему правительству. X. Наконец, в настоящее время, настроение приближенных императора остается таким же. Император страстно желает лично выступить, но его удерживают от этого и будут удерживать до конца, ибо опасаются, что Франция повторным осуждением вновь опровергнет слова императора, и такое оскорбление вынудит его пойти на разрыв дипломатических отношений. Однако Германия готова повторить в официальных нотах все свои прежние заявления. Если на минуту предположить, что император и в самом деле причастен к делу о шпионаже, можно в крайнем случае допустить, что он из политических соображений был вынужден в заявлении отрицать правду. Но если уж он сделал это лживое дипломатическое заявление, получившее широкую известность, зачем было ему вновь и вновь повторять свои протесты с такой торжественной и упорной настойчивостью? Если даже отвлечься от личности Вильгельма II с его обостренным чувством чести, то можно ли допустить, чтобы государь отважился на столь решительные и ясные заявления, когда бы ему грозила хоть малейшая опасность оказаться уличенным перед всем миром - в случае обнародования бесспорного доказательства? Всякому понятно, что кайзер ведет себя как человек, перед которым стоит обычный, но очень тяжелый вопрос совести. Император лучше всех знает, что Дрейфус не виновен; и, хотя он не хочет подвергать свою страну опасности дипломатических осложнений, он старается при каждом удобном случае заявлять во всеуслышание о невиновности Дрейфуса. Тот, кто не хочет слышать, хуже глухого. "Сеятель". "Господину Марку-Эли Люсу, Отэй. Ренн, 5 сентября 1899 года. Дорогой друг! Наше уныние беспредельно. Фактически дело проиграно. Две прошедшие недели решили исход процесса. Мнение судей определилось: большинство на их стороне, и они это отлично чувствуют. Вольдсмут упрекает меня в том, что я слишком поздно опубликовал его статью. Я тоже упрекаю себя в этом, хотя и сомневаюсь в ее возможной эффективности. Как можно успешно бороться против басни, которая никогда и никем не была ясно сформулирована? Но если бы даже это и было сделано, басня эта оставалась бы столь же неуязвимой, ибо все признают, что никакого вещественного следа не могло сохраниться от пресловутых пометок императора. Она относится к области бездоказательных утверждений. Перед такими призраками мы безоружны, бороться с ними невозможно. Если бы общественному мнению суждено было измениться, оно изменилось бы на другой день после Вашего отъезда - в результате выступления Казимир-Перье, который лучше, чем кто-либо во Франции, знает, причастен ли кайзер к этому делу, или нет; известный всем, как человек неподкупной честности, Казимир-Перье явился в зал заседаний и сказал, глядя прямо в глаза полковнику - председателю военного суда: "Вы меня просите рассказать правду, всю правду; я присягал в этом и скажу все, что знаю, без недомолвок и оговорок. Несмотря на то, что я уже говорил раньше, находятся люди, продолжающие думать или утверждать - к сожалению, это не всегда одно и то же, - будто я один знаю о событиях или фактах, которые могли бы пролить свет на дело, но я об этом до сих пор умалчиваю, хотя в интересах правосудия должен бы о них сказать. Это неправда... Я хочу, уйдя отсюда, оставить всех вас в непоколебимой уверенности, что не знаю ничего такого, о чем бы надо было умалчивать, и сказал все, что знаю!" Я не беру под сомнение добросовестность членов военного суда. Я уверен, что они беспристрастны настолько, насколько это возможно в их положении. Но они солдаты. Как и всю армию, правые газеты держат их в полнейшем неведении о том, что в действительности представляет собою дело Дрейфуса. Перед ними поставили вопрос с преступной упрощенностью: виновность Дрейфуса или позор Генерального штаба, - вот с какой нелепой дилеммой столкнулись эти офицеры. Если бы еще ничто не влияло на них, если бы они считались только со своей совестью и с фактами! Но нет! Они продолжают после судебных заседаний оставаться в среде, где измена обвиняемого считается неопровержимой аксиомой. Я не говорю, будто они заранее были склонны считать Дрейфуса виновным, но я могу утверждать уже сегодня, что они признают его виновным. Да и чего другого можно ожидать от людей, человеческий облик которых неотделим от мундира, на которых двадцать пять лет военной службы наложили неизгладимый отпечаток; которых уже четверть века муштруют, воспитывают в духе иерархии, которые проникнуты фанатическим преклонением перед армией, чье живое воплощение - генералы, дающие свидетельские показания в военном суде? Как же могут такие судьи выступить в защиту еврея, против Генерального штаба? И даже если возмущенная совесть временами склоняет их к оправданию несчастного, то физически они этого сделать не в состоянии. И разве можно их в этом упрекать? К тому же, я должен признать: в поведении обвиняемого нет ничего, что можно было бы противопоставить обаянию мундира. В нем даже разочаровались многие из его сторонников. И, по-моему, несправедливо. Четыре года мы боремся во имя идей, но в конце концов именно он служит их воплощением, и все мы создали себе произвольный, но вполне отчетливый образ этого человека, которого никогда не видели. Но вот он пред нами, и, как можно было ожидать, действительный образ не совпадает с образом, созданным нашим воображением. Этого многие из нас ему не простили. Он - простой человек, энергия которого не проявляется наружу. Его привозят ослабевшего от заточения и неслыханных волнений, которые ему пришлось вынести; он болен, его трясет лихорадка, он питается одним молоком. Где же ему произвести впечатление на неистовую публику, три четверти которой ненавидят его, как всем известного злоумышленника, а остальные превратили его в символ? Разве в силах человеческих сыграть такую роль! Он уже не в состоянии яростно кричать о своей невиновности, как он делал это во дворе военного училища. Он употребляет остатки энергии не на борьбу с другими, а на борьбу с самим собой: только бы не согнуться, только бы вести себя как подобает мужчине. Он не хочет, чтобы его видели плачущим. Такое понятие скромного, незаметного героизма не доступно широкой публике. Он, пожалуй, завоевал бы симпатии толпы более театральным поведением: но спокойствие, которое он сохраняет ценой столь тяжких усилий, расценивается, как равнодушие, и те, кто так хлопочет за него уже четыре года, ставят ему это в вину. Я не знал его прежде и должен сознаться, что, увидев его на первом судебном заседании, я, несмотря на энтузиазм наших друзей, несмотря на безрассудную надежду, о которой сам так победно возгласил в то самое утро в "Сеятеле", внезапно почувствовал, что мы потерпим поражение; мне почудилось, будто сломалась какая-то пружинка... Я скрыл это даже от Вас. Но могу сказать, что в тот день во мне родилась непоколебимая уверенность, что процесс проигран, проигран безнадежно, и на душе у всех живущих этим делом людей останется только тошнотворный осадок. Это горькое предчувствие с тех пор меня больше не покидает. Вы хорошо сделали, что уехали. Вам не место здесь, в этой суматохе. Наши силы иссякают. Подумайте только, ведь большинство из нас проводит второе знойное лето, без отдыха, в мрачной обстановке этой драмы! Подумайте об этих днях напряженного внимания, в невыносимой атмосфере суда, где десятки свидетелей источали яд предубеждения и ненависти! А вечера, еще более мучительные, чем дни, вечера, проведенные на улицах, в кафе, чтобы спастись от духоты гостиничных комнат, где невозможно спать; вечера - почти целые ночи, - проходившие в бесконечных спорах, во взвешивании, уже в сотый раз, шансов на победу или поражение! Если мы все это выдержали, то только потому, что нас вдохновляла уверенность в своей правоте... Нам предстоит пройти еще один тяжкий этап, а отдых так далеко! Сколько нам еще предстоит пройти? Как обидно видеть нашу прекрасную страну в состоянии такого интеллектуального и нравственного упадка! Как обидно видеть, что совесть всего мира возмущена, а совесть Франции - впервые за многие века - молчит! До свидания, мой дорогой друг. Передайте, пожалуйста, Брэй-Зежеру, что если он хочет вернуться сюда, то Арбару согласен временно заменить его в редакции "Сеятеля". Баруа. P. S. - Я узнал сегодня, что Лабори собирается обратиться непосредственно к кайзеру, чтобы получить, до окончания дебатов, еще одно заявление императора о невиновности Дрейфуса. Для чего все это? Уже слишком поздно... Ж. Б. ". "Баруа. Лицей, 103. Ренн. Париж, 8 сентября, 11 часов ЗО минут. Телеграфом мне сообщили о новом протесте немецкого правительства, появившемся этим утром в виде официальной ноты в "Райхсанцайгер" {Прим. стр. 237} в ответ на обращение Лабори. Вот текст. "Уполномочены возобновить заявления, которые императорское правительство сделало в целях сохранения собственного достоинства и по долгу гуманности. По велению императора, посол вручил в январе 1894 года и январе 1895 года министру иностранных дел Аното, председателю кабинета министров Дюпюи {Прим. стр. 237} и президенту Республики Казимир-Перье повторные заявления о том, что германское посольство в Париже никогда не поддерживало никаких отношений - ни прямых, ни косвенных - с капитаном Дрейфусом". Государственный секретарь фон Бюлов {Прим. стр. 237}, выступая 24 января 1898 года перед комиссией рейхстага, сказал: "Я заявляю самым решительным образом, что между бывшим капитаном Дрейфусом и каким бы то ни было немецким органом никогда не было никаких отношений, никаких связей". Министр иностранных дел дал обещание официально сообщить об этом протесте суду до вынесения приговора. Еще надеемся. Распространите эту новость через все местные газеты Люс". "Люсу, Отэй. Ренн, 9 сентября, 6 часов вечера. Осуждение со смягчающими обстоятельствами. Десять лет тюремного заключения. Противоречиво и непонятно. Все равно, да здравствует правосудие! Дело продолжается! Баруа". V 9 сентября 1899 года: вечер после вынесения приговора. На вокзале в Ренне три поезда подряд были взяты приступом. Четвертый, сформированный из вагонов устаревшего образца, стоявших в депо, в свою очередь с трудом тронулся среди взбудораженной толпы, кишащей на перроне. Баруа, Крестэй и Вольдсмут - остатки редакции "Сеятеля" - втиснулись в старый вагон третьего класса: низкие перегородки делят его на узкие купе; на весь вагон только две лампы. Окна открыты, за ними - уснувшие поля. Ни малейшего ветерка. Поезд идет медленно, из его окон, нарушая тишину летней ночи, вырываются звуки, напоминающие шум предвыборного собрания. Крики сталкиваются в спертом воздухе вагона: - Все это - происки иезуитов! - Да замолчите вы! А честь армии? - Да, это поражение синдиката... {Прим. стр. 238} - Они правильно поступили. Реабилитация офицера, осужденного семью товарищами, которого признало виновным высшее командование армии, причинила бы больше вреда стране, чем судебная ошибка... - Правильно, черт побери. Я скажу больше! Если бы я был членом суда и знал бы, что Дрейфус невиновен... Так вот, сударь, ради блага родины, в интересах общественного спокойствия я, не колеблясь, приказал бы расстрелять его, как собаку! Крестэй д'Аллиз (не в силах сдержаться, он встает, и в полумраке раздается его хриплый голос, заглушающий шум). Французский ученый Дюкло уже ответил на подобный довод о национальной безопасности; он сказал приблизительно так: никакие соображения государственной пользы не могут помешать суду стоять на страже правосудия! Возгласы: "Продажная шкура! Трус! Прохвост! Грязный еврей!" Крестэй (с вызывом). К вашим услугам, господа. Брань усиливается. Крестэй продолжает стоять. Баруа. Не связывайтесь с ними, Крестэй... Мало-помалу тяжелое оцепенение, вызванное удушливой жарой, гнетущей темнотой, дребезжанием старого вагона с жесткими скамейками, овладевает всеми. Шум постепенно затихает. Стиснутые в своем углу Баруа, Крестэй и Вольдсмут разговаривают вполголоса. Вольдсмут. Печальнее всего, что эта благородная идея о служении родине была, я уверен, главной побудительной причиной поведения многих наших противников... Крестэй. Ну нет! Вы всегда склонны думать, Вольдсмут, будто другие движимы высокими чувствами, идеями... А они движимы чаще всего собственной заинтересованностью, осознанной или неосознанной, а если уж они следуют не расчету, то общепринятым правилам... Баруа. Постойте, по этому поводу мне вспомнилась сцена, которая меня очень поразила в день третьего или четвертого заседания. Я опаздывал. Я шел по коридору, ведущему в помещение для прессы, как раз в ту минуту, когда показались судьи. Почти одновременно, несколько позади, появились четыре свидетеля, четыре генерала в парадной форме. И что же: все семь офицеров, членов суда, не сговариваясь, одинаковым движением, ставшим у них машинальным и свидетельствующим о тридцатилетнем подчинении, разом остановились и замерли, вытянувшись у стены... А генералы, простые свидетели, прошли, как на смотру, мимо офицеров-судей, автоматически отдававших им честь... Крестэй (неожиданно). В этом есть своя красота! Баруа. Нет, мой милый, нет... Это бывший воспитанник Сен-Сира {Прим. стр. 240}, а не теперешний Крестэй. заговорил в вас. Крестэй (печально). Вы правы... Но это вполне объяснимо... От людей гордых и энергичных дисциплина требует ежечасно таких жертв, что ее невозможно не уважать, зная, каких усилий она им стоит... Баруа (развивая свою мысль). Кстати, только что вынесенный приговор повторяет сцену в коридоре... Осуждение изменника с ссылкой на смягчающие обстоятельства выглядит странным, нелепым... Но поразмыслите: ведь осуждение - это то же бессознательное отдание чести, к которому их приучила военная дисциплина, а смягчающие обстоятельства выражают все же колебания их совести. Прибытие в Париж ранним утром. Угрюмое молчание заполняет вагоны, из которых на платформу выливается дрожащее и бледное человеческое стадо. Среди встречающих - Люс, его добрые глаза ищут друзей. Молчаливые объятия: бесконечная привязанность, бесконечная печаль. Глаза полны слез. Вольдсмут, плача, целует руку Люса. Баруа (нерешительно). Юлия не с вами? Брэй-Зежер поднимает голову. Зежер. Нет. Все вместе, тесной группой, они несколько мгновений идут молча. Баруа (неуверенно, Люсу). Что нового? (Обеспокоенный его молчанием.) Кассация? Люс. Нет, говорят, это юридически невозможно... Баруа. Что ж тогда? Люс отвечает не сразу. Люс. Помилование... Крестэй и Баруа (вместе). Он откажется. Люс (твердо). Нет. Еще один удар, прямо в лицо. Они неподвижно стоят на тротуаре, ничего не видя. От волнения у них дрожат губы, сжимается горло. Плечи понуро опускаются... Вольдсмут. Пожалейте его... Опять вернуться туда? Снова терпеть муку? И во имя чего? Крестэй (патетически). Во имя того, чтобы остаться символом! Вольдсмут (терпеливо). Он там умрет. И тогда? Люс (с бесконечной снисходительностью). Вольдсмут прав... Добьемся по крайней мере реабилитации человека, а не его памяти... В тот же вечер. Баруа рано ушел из редакции и шагает без цели куда глаза глядят, комкая в кармане записку от Юлии, которую он утром обнаружил на своем столе. "Когда ты вернешься из Ренна, то будешь удивлен, не застав меня в "Сеятеле". Я не хочу тебя обманывать. Я свободно решила отдаться тебе и так же свободно ухожу. Пока я тебя любила, я безраздельно принадлежала тебе. Но теперь я полюбила другого и открыто говорю: ты больше не существуешь для меня. Я честно признаюсь в этом и, таким образом, до конца выражаю уважение к тебе. Когда ты прочтешь это, я уже не буду с тобой ничем связана. У тебя достанет мужества и ума, чтобы понять меня и не унижать себя бесполезным страданием. Я же всегда останусь тебе другом, Юлия". Он возвращается к себе на улицу Жакоб и, одетый, валится на постель. Жгучая боль - эгоистическая, унизительная - наслаивается на другую, обостряя глубокое уныние, охватившее его. В пылающих висках стучит кровь. Внезапно, в этой комнате, оживают тысячи чувственных воспоминаний. Его охватывает безумное желание любой ценой повторить некоторые мгновения... Он приподнимается, с блуждающим взглядом, кусая губы, ломая руки, затем, рыдая, вновь падает на постель. Несколько мгновении он судорожно барахтается, как самоубийца, кинувшийся в воду... Потом все тонет в черном забытьи. Его будит звонок и сразу же возвращает к отчаянию. Позднее утро: десять часов. Он открывает дверь: на пороге Вольдсмут. Вольдсмут (он смущается при виде опухшего и расстроенного лица Баруа). Я вам помешал... Баруа (раздраженно). Входите же! Он закрывает дверь. Вольдсмут (стараясь не глядеть на Баруа). Я искал вас в редакции... вы просили меня навести справки... (Он поднимает глаза.) Я видел Рэнака. (Лепечет.) Я... у меня... Они смотрят друга на друга. Вольдсмут не в силах продолжать. И Баруа догадывается, что тот все знает, и испытывает огромное облегчение: он протягивает обе руки Вольдсмуту. Вольдсмут (простодушно). Ах... Подумать только, Зежер, друг! Баруа бледнеет, у него перехватывает дыхание. Баруа (одними губами). Зежер? Вольдсмут (растерянно). Не знаю... я сказал это... Баруа сидит, вытянув руки, сжав кулаки, вскинув голову; в мозгу - ни одной мысли. Вольдсмут. (Испуганный этим молчанием.) Мой бедный друг... Я вмешиваюсь в то, что меня не касается. Я не прав. Но я пришел для того... Я хотел бы облегчить ваши страдания... Не отвечая, не глядя на Вольдсмута, Баруа достает из кармана и протягивает ему письмо Юлии. Вольдсмут жадно читает; его дыхание становится свистящим; заросшее бородою лицо напряжено, губы слегка дрожат. Потом он складывает листок и садится рядом с Баруа; своей маленькой рукой он неловко обнимает друга за талию. Ах, эта Юлия... Я-то знаю... Так тяжко, так тяжко... Убил бы, кажется! (С горестной улыбкой.) А потом проходит... И вдруг, не меняя позы, он начинает беззвучно плакать; слезы безостановочно струятся по его лицу; так плачут лишь о себе. Баруа смотрит на него. Эти слова, эта интонация, эти слезы... В нем шевелится подозрение, и почти тотчас же он догадывается об истине. И, прежде чем чувство жалости, его охватывает какое-то мрачное удовлетворение и отвлекает от собственного горя. Он не один. Слезы - чувствительные, добрые - показываются на его глазах. Да, жизнь слишком жестока... Баруа (мягко, выбирая слова). Бедный Вольдсмут, какую, должно быть, я причинил вам боль... VI На Всемирной выставке {Прим. стр. 243}. 30 мая 1900 года. На берегу Сены, в одном из фанерных ресторанов-поплавков, украшенных флагами и цветами. Около тридцати молодых людей сидят за накрытым столом. Официанты только что зажгли канделябры, и в наступающих сумерках маленькие желтые абажуры бросают матовый свет на хрусталь, на поникшие цветы, создавая на этом подходящем к концу банкете атмосферу тихого и сосредоточенного ожидания. Короткое молчание. Председательствующий Марк-Эли Люс встает. Испытующий и серьезный взгляд его светлых глаз, глубоко сидящих под нависшим лбом, пробегает по лицам приглашенных. Потом он улыбается, словно прося прощения за листки, которые держит в руке. Акцент уроженца Франш-Конте подчеркивает своеобразие его манеры говорить и придает речи провинциальное добродушие: простое и внушающее уважение. Люс. Дорогие друзья! Год тому назад мы испытали большую радость. Тогда господин Балло-Бопре публично прочел спой доклад. Перед нами ожило все дело, описанное с такой сжатой силой и с такой точностью деталей, что доклад остается непревзойденным. Доброжелательное молчание в зале свидетельствовало об изменении во взглядах публики, еще за год до этого встречавшей свистом Золя. Наши сердца преисполнились верой: наконец-то официальное лицо избавит нас от тягостного чувства, уже три года угнетавшего нас. У всех на устах были полные надежды и тревоги слова, с которыми господин Морнар {Прим. стр. 244} обратился к суду: "Я жду вашего решения, как зарю грядущего дня, когда яркий свет согласия и правды воссияет над родиной". Мы и собрались сегодня для того, чтобы отметить эти священные для нас часы, которые, увы, остались последними ничем не омраченными часами дела Дрейфуса. Я не буду возвращаться к тяжелой драме прошлого лета. Да и острота пережитого уже притупилась. Благодаря великодушному стремлению правительства свести фактически на нет непоследовательный приговор военного суда, мы можем с несвойственным нам раньше терпением ждать часа, когда естественный ход событий позволит истине уничтожить все следы несправедливости; ибо истина упорно пробивает себе дорогу и все, в конце концов, подчинится ее неумолимым законам. В самом деле, кризис уже позади. Разве не писал недавно один из нас: "Буря в человеческом обществе подобна буре в природе: она надвигается, крепчает, потом мало-помалу успокаивается и стихает, давая семенам возможность прорасти..." [Э. Каррьер {Прим. стр. 245}. - Прим. автора] Ныне всех, чья деятельность в последние годы была такой кипучей, охватила растерянность. Они остановились, тяжело дыша, как гончие псы после охоты: день был утомителен, их миссия окончена. И, глядя на развалины, на мертвецов, загромождающих поле битвы, они чувствуют, как их душу охватывает тревога. Тревога за эту исстрадавшуюся Францию, где царят ненависть и раздоры... Я уверен, что выражаю чувства, которые вы все испытываете, не так ли? В разгар битвы мы не думали о последствиях. Наши враги ставили нам это в вину. Мы им с полным основанием отвечали, что честь нации - выше общественного спокойствия и что явное беззаконие, даже совершенное во имя безопасности страны, если оно всеми официально одобряется, влечет за собой последствия, куда более тяжкие, чем затруднения, порожденные преходящим смятением народа; оно ставит под угрозу единственное завоевание, которым люди могут гордиться. Я говорю о священных свободах, которые французский народ, не жалея собственной крови, завоевал для всех народов, оно, в частности, ставит под угрозу право и справедливость во всем цивилизованном мире. Аплодисменты. Но сейчас, когда мы победили, пора отдать себе отчет, в какое положение поставила страну непреклонность общественного мнения: мы только что пережили революцию. В смутное время, предшествовавшее развязке, в ходе последних боев множество новых сторонников, о существовании которых мы и не подозревали, присоединились к нашей группе свободомыслящих борцов [Д. Галеви {Прим. стр. 245}, Апология нашего прошлого, "Двухнедельные тетради", XI, 10. - Прим. автора]. Они вырвали у нас из рук наше скромное, но гордое знамя и стали открыто размахивать им вместо нас. Они захватили позиции, которые были завоеваны благодаря нашей работе по оздоровлению общества. И сегодня, на другой день после победы, они, как хозяева, распоряжаются всем. Разрешите провести здесь различие, которое для меня очень важно: раньше мы составляли лишь горстку защитников Дрейфуса, а теперь они составляют целую армию дрейфусаров... Что представляют собой эти люди? Об этом я ничего не знаю. Они делают то, от чего мы решительно отказались: смешивают армию и милитаризм, Францию и национализм. Каковы их намерения? Что способны они построить на развалинах, которые остались после нашей победы? Не знаю. Придет ли с ними та светлая эра, в наступлении которой мы мечтали? Увы! Во многом они походят на тех, кого мы низвергли: но я не думают что они могут оказаться хуже. Что сказать о нас? Наша миссия окончена: нам не дано осуществить то, чего мы так страстно желали. За то, что мы первыми сознательно завязали бой, мы все почти заплатили своим покоем, своим личным счастьем. Это тяжело, дорогие друзья, очень тяжело. Каждый знает это по себе: я потерял своих слушателей в Коллеж де Франс; хотя я и был переизбран в сенат, но не питаю никаких иллюзий: ни одна комиссия не нуждается в моих услугах, вся работа ведется без меня. А те, кто ныне откровенно пользуется результатом наших усилий, в большинстве случаев отворачиваются от нас с тревожной недоверчивостью... Они не правы: ведь мы можем, чего доброго, решить, что, почуяв опасность, которую мы представляем для тех, у кого руки не чисты, они испугались нашего соседства... Присутствующие улыбаются. Меньше всего следует жалеть самых молодых из нас, тех, кто еще может перестроить свою жизнь. Какое прекрасное боевое крещение получили они на пороге сознательной жизни! Пламя уничтожило все, что было наносного, искусственного, легковесного и ходульного в их характерах; осталось только главное - камень! И необыкновенно благодетельным оказалось для них то, что им пришлось выбрать раз и навсегда свой путь и своих друзей. Я знаю многих, которые сумеют преодолеть все трудности на своем пути... (Улыбается и, оторвав взгляд от листков, наклоняется к Баруа, который сидит рядом.) ... Нашего друга Баруа, например, которому никогда не изменяли отважная уверенность и благородство; с первого дня он всегда был поддержкой для всех нас в самые трудные времена! (Продолжая читать.) Баруа остается среди нас центральной фигурой. Он - хранитель священного огня, нашего "Сеятеля", который он создал и которым руководит; мы должны и впредь оставаться сплоченными вокруг него. Смотрите, как он трудится, и да послужит нам это опорой! Вот уже много лет он отдает журналу все силы, не мудрствуя лукаво, щедро делясь своими идеями, своими планами, не опасаясь, что другие воспользуются ими и претворят их в жизнь до него, он жертвует всем, кроме своей совести. Благодаря ему всегда найдется работа для людей доброй воли. "Сеятель" после неслыханных тиражей, о которых долго будут помнить, снова издается в количествах, соответствующих его назначению: он обращается к интеллектуальному меньшинству, сохраняющему ему верность во всем. Давайте же, господа, во всем помогать Баруа, внесем свою долю опыта, который ныне приобрели даже самые молодые из нас: ведь эти смутные годы стоят целой жизни. Пусть и дальше он продолжает объединять наши усилия и находить им широкое применение, которое подбадривает нас и наполняет уверенностью в своей правоте. И, главное, дорогие друзья, мы не должны поддаваться бесплодному унынию, а ведь оно уже здесь близко, оно подстерегает нас. Все мы знаем, как трудно не поддаться ему. (Голосом, в котором слышна тревога.) Кто из нас не испытал страха, не почувствовал тяжелой ответственности перед лицом тех трудностей, которые сама себе уготовила наша страна? Как могло быть иначе? Разве могли такие испытания не наложить на нас печать пессимизма? Ведь мы лишились стольких иллюзий в пути! (Поднимая голову.) Но мы не должны позволить подобной слабости, как бы законна она ни была, затемнить наш разум. Мы всем пожертвовали ради великого дела, и одно только это важно! То, что мы сделали, дорогие друзья, мы обязаны были сделать, и если бы потребовалось начать все сызнова, мы бы ни минуты не колебались! Надо об этом помнить в часы сомнений и слабости! Разногласия раздирают Францию: это опасно, но поправимо; в худшем случае они могут нанести нашей стране материальный и мимолетный ущерб, а мы сберегли ей неприкосновенность принципов, без которых нация не может существовать. Подумайте о том, что лет через пятьдесят дело Дрейфуса станут рассматривать как незначительный эпизод борьбы человеческого разума против темных сил, как этап, всего лишь этап медленного и чудесного движения человечества к добру. Люди будущего создадут себе более высокое представление об истине и справедливости, мы это знаем, но эта уверенность, эта надежда не лишает нас сил; напротив, она вдохновляет нас в нынешнем устремлении вперед. Долг каждого поколения и состоит в том, чтобы всеми силами стремиться к истине, возможно больше приблизиться к ней, а затем во что бы то ни стало удержаться на достигнутом рубеже, словно он и есть абсолютная истина. Только при этом условии и возможен прогресс человечества. Жизнь поколения - это только одно из усилий в бесконечной цепи усилий. Так вот, дорогие друзья, наше поколение выполнило свой долг. Пусть же наши души обретут заслуженный покой. (Садится.) Сильное, хотя и безмолвное волнение охватывает всех. ЗАТИШЬЕ I Несколько лет спустя. Здание на Университетской улице, целиком занятое редакцией "Сеятеля". Вход загроможден рулонами бумаги и тюками. Первый и второй этажи занимает типография. На других этажах помещаются редакция журнала и издательство. На четвертом этаже табличка: "Редакция". Служащий (входит). Вас вызывает к телефону господин Анри. Секретарь. Не знаю такого. Служащий. Это из "Нью-Йорк-Геральд" {Прим. стр. 248}. Секретарь. А, Гаррис! Соедините меня... (Берет трубку.) Алло! Отлично... Я говорил об этом с господином Баруа, он согласен. Только без громких фраз, без похвал: одни только факты, его биография... К вашим услугам, спрашивайте. Со времени дела Дрейфуса? (Смеясь.) А почему не с семидесятого года? Да, о его теперешней деятельности, так будет лучше... Пожалуйста... Во-первых, вечерние лекции в мэриях Бельвиля, Вожирара, Пантеона {Прим. стр. 249}. Среди слушателей много рабочих; в мэрии Пантеона - большинство студентов... Да, можете подчеркнуть: его главная цель - способствовать воспитанию в широких слоях населения духа свободомыслия. Затем он читает лекции в Обществе социальных наук, два раза в неделю. В этом году? "О всеобщем кризисе религии". Получается по одной книге в год. И, наконец, "Сеятель"... Это самое важное... каждые две недели - по двести страниц... Не скажу точно, но уж не меньше пятнадцати статей ежегодно. И потом, в каждом номере он регулярно ведет отдел хроники, в нем находят отражение все его новые мысли... Нет! "Беседы "Сеятеля" - совсем другое дело. Видите ли, каждую неделю у нас здесь собираются: приносят статьи, обсуждают следующие номера. Баруа предложил стенографировать эти беседы и публиковать под рубрикой "Заметки" рассуждения общего характера. Подписчики тоже приняли в этом участие. В своих письмах они просят обсудить тот или иной вопрос. Это очень полезно, потому что позволяет вступать в непосредственное общение с читателями: узнаешь их запросы... Короче говоря, "Заметки" превратились в "Беседы "Сеятеля", они выходят раз в три месяца и составляют почти целый том... Алло! Согласен, но вы могли бы найти этот список где угодно... Прежде всего, книги о деле Дрейфуса: "За правду" (первый, второй и третий тома), не считая брошюр... Я не буду перечислять. Затем циклы публичных лекций, которые издаются в конце года: "Боевые речи", шесть томов уже вышло, седьмой печатается. Кроме того, четыре книжки, состоящие из тех лекций, которые он читает в Обществе социальных наук. "Прогресс народного образования", "Свободомыслие за пределами Франции", "Очерки по детерминизму", "Делимость материи". Алло! Хорошо, если бы вы указали, что воскресная лекция господина Баруа в Трокадеро {Прим. стр. 249} будет совсем необычной. Подчеркните это... Раньше он никогда не соглашался выступать перед такой большой аудиторией... Что?.. Не знаю, по-моему, три тысячи мест; говорят, половина билетов уже продана... Да, публику привлекает лектор, но также и тема: "Будущее атеизма". Спасибо... К вашим услугам... До свидания. II Трокадеро. Воскресенье, вторая половина дня. Необыкновенное оживление. Вереница фиакров высаживает седоков у подножья лестниц. Отряд полицейских наблюдает за порядком. Среди молодых людей, стоящих на тротуаре, вдруг возникает движение: перед служебным входом останавливается экипаж. Из него выходит Баруа в сопровождении Люса. Все с уважением снимают шляпы. Приехавшие быстро проходят во дворец, несколько близких друзей следуют за ними. Три часа, зал переполнен; люди стоят в проходах. Занавес медленно раздвигается, открывая пустую сцену; почти тотчас же появляется Баруа. Мощная овация прокатывается по залу, усиливается, спадает, снова медленно нарастает, шумит как встревоженный рой, готовый подняться и улететь; внезапно все замирает; полная тишина. Баруа не спеша поднимается по ступенькам эстрады. В центре огромного амфитеатра он кажется карликом. Черты его лица почти неразличимы, но быстрая походка, сдержанный поклон, долгий и спокойный взгляд, которым он окидывает тысячи людей, сидящих рядами вокруг него и над ним, говорят об уверенности человека, которому сопутствует удача. Не отводя глаз от публики, он садится. Баруа. Дамы и господа... На какое-то мгновение им овладевает страх; сердце его сжимается. Но молчание этих неподвижных людей, доверчивое выражение бесчисленных глаз, устремленных на него, помогают ему овладеть собой. Он уступает внезапному порыву: отказывается от заранее приготовленного вступления; отодвигает записи и, улыбаясь, начинает в тоне дружеской беседы. Дорогие друзья! Вас здесь собралось тысячи три... Не задумываясь, вы оставили свои воскресные занятия, чтобы послушать лекцию на тему: "Будущее атеизма". Именно эта тема и привлекла вас сюда. Столь живой интерес к атеизму характерен для наших дней. Все цивилизованные народы в настоящее время переживают кризис религиозных убеждений: во всех уголках земли, где есть хотя бы зачатки культуры и научного мышления, один и тот же процесс происходит в человеческом сознании, один и тот же поток скептицизма и неверия разрушает церковные басни, одно и то же движение, имеющее общую цель - освобождение разума, - опрокидывает догматическую власть всех богов. Франция, благодаря присущему ей здравому смыслу, жажде свободы, потребности в научном критическом подходе ко всему, уже более двухсот лет служит подлинным очагом свободомыслия во всем мире; она-то и стала, по-видимому, инициатором этого движения. Италия, Испания, Южная Америка - все страны латинской культуры, в которых господствует католицизм, последовали ее примеру. Такие же перемены происходят и в странах протестантской религии - в Англии, Северной Америке и Южной Африке. Это движение настолько широко, что оно захватило уже культурные центры ислама и буддизма, цивилизованные районы Африки, Индии, Дальнего Востока. Всюду церкви пришлось отказаться от светской власти, которой она располагала много веков, искусно усиливая этим свое могущество. У нее постепенно отнимали все привилегии и безжалостно вытесняли ее из мирской жизни. В самом деле, уже не существует, так сказать, национальных религий: везде церковь отделяют от государства, которое провозглашает свой нейтралитет к религии и терпимо относится к различным культам. Этот мощный натиск идей на цитадель религии слишком многообразен и его нелегко обозреть во всех деталях; но я хочу обратить ваше внимание на его повсеместный характер, чтобы вы не вздумали рассматривать развитие атеизма во Франции как явление локальное, не имеющее отклика в других странах; движение это охватило все народы. Он останавливается. Если раньше перед ним был зал, полный мужчин, юношей, женщин, то теперь это уже аудитория: единое целое. Глаза Баруа, его голос, мысль вошли теперь в тесный контакт со слитой воедино человеческой массой, с единым существом, охваченным общими чувствами и мыслями, и сам он больше неотделим от аудитории, он - ее центр, источник ее движения. Католическая церковь, ставящая себя выше человеческих законов, подчинялась требованиям общества не без яростного сопротивления. Однако ей пришлось признать свое поражение и перенести оставшееся влияние на область духовной жизни - ее последний оплот, основы которого, несмотря на пока еще кажущуюся незыблемость, быстро подтачивает поднимающаяся волна... По мере того как сменяются поколения, все яснее становится неспособность теодицеи {Прим. стр. 252} удовлетворять запросам разума современных людей: каждое новое научное открытие - еще один довод против догматических устоев религии, которая, напротив, давно уже не получает никакой поддержки от современной науки. У церкви, которая борется против этого неотразимого натиска, остается, по-видимому, только один путь к спасению: эволюционировать, для того чтобы разум наших современников мог принять ее учение. И это для нее - вопрос жизни или смерти. Если религия не будет преобразована, то уже через несколько поколений все неизбежно и бесповоротно отвернутся от нее. А я как раз хочу показать вам полную невозможность внести какие бы то ни было изменения в ее догматы. Я хочу доказать вам, что католическая религия обречена на гибель. Что бы ни делали, она неминуемо погибнет, и это ясно уже сегодня; можно даже с большей или меньшей точностью сказать, когда это произойдет! Философская доктрина может развиваться; ее составляют различные человеческие мысли, расположенные в произвольном порядке, по самой своей природе недолговечном. Но религия, основанная на откровении, исходные положения которой не только не поддаются никакой критике, но от века рассматриваются как совершенные