ил он, на секунду остановившись и подняв голову. - Доктор Тибо... Тибо, - ну, вы, конечно, слышали, специалист по детским болезням..." - Он сделал быстрый шажок в сторону, поклонился и стал степенно ходить в прихожую и обратно. - Перейдем к корзине... Через два года я добьюсь золотой медали; получу клинику... И конкурс в больницах... Значит, я устраиваюсь здесь года на три, на четыре, самое большее. Уж тогда мне понадобится квартира поприличней, как у Патрона. - Он снова заговорил нежным голоском: - "Тибо, один из лучших наших молодых клиницистов... Правая рука Филипа..." А ведь я сразу учуял, что следует специализироваться по детским болезням... Как подумаешь про Луизэ, про Турона... Вот дураки... - Ду-ра-ки... - повторил он, уже не думая о них. В руках у него было полно самых разных предметов, и он рассеянно искал для каждого привычное место. - Если бы Жак захотел стать врачом, я бы ему помог, я бы руководил им... Двое врачей Тибо... Почему бы и нет? Недурная карьера для Тибо! Трудная, но зато какое удовлетворение, если у тебя есть вкус к борьбе и хоть капля гордости! Сколько требуется внимания, памяти, воли! И так каждый день! Но зато, если добьешься! Крупный врач... Такой, как Филип, например... Входит с этаким мягким, уверенным видом... Весьма вежлив, но обдает холодком... Господин профессор... Эх, стать бы видной персоной, получать приглашения на консилиум - и именно от тех коллег, которые тебе больше всего завидуют! А я выбрал к тому же специальность самую трудную, детские болезни; дети не умеют сказать, что у них болит, а если и скажут, то обманут. Вот уж действительно оказываешься один на один с болезнью, которую надо распознать... К счастью, существует рентген... Настоящий врач в наши дни должен быть и рентгенологом, и сам операции делать. Защищу докторскую, займусь рентгеном. А потом рядом со своим кабинетом устрою рентгеновский... С медсестрой... Или лучше ассистент в халате... В дни приема, как только случай посерьезней - хлоп, пожалуйте: снимок... "Вот что мне сразу внушило доверие к Тибо: всякое обследование он начинает с просвечивания..." Он улыбнулся звуку собственного голоса и покосился на зеркало: "Ну и что ж, сам знаю, честолюбие, - подумал он и рассмеялся цинично. - Аббат Векар говорит: "Семейное честолюбие Тибо". Отец, тот, конечно... Не спорю. Но я... хотя что ж тут такого, я тоже честолюбив. Почему бы и нет? Честолюбие - мой рычаг, рычаг всех моих сил. Я им пользуюсь. И имею на это право. Разве не следует в первую очередь полностью использовать свои силы? А каковы они, мои силы? - Он улыбнулся, сверкнув зубами. - Я отлично их знаю. Прежде всего, я понятлив и памятлив; все, что понял, запомнил. Затем - работоспособность. "Тибо работает как вол!" Пусть говорят, тем лучше! Они просто завидуют мне. Ну, а еще, что же еще? Энергия. Уж что-что, а это имеется". - Энергия не-о-бы-чай-ная, - медленно произнес он, снова вглядываясь в свое отражение. - Это как электрический потенциал... Заряженный аккумулятор, всегда наготове, и я могу совершать любые усилия! Но чего бы стоили все эти силы, если б не было рычага, чтобы пользоваться ими, господин аббат? - Он держал в руке плоскую, сверкавшую в свете люстры никелированную коробочку, не зная, куда ее положить; в конце концов он сунул ее на верх книжного шкафа. - И тем лучше, - сказал он громко и с тем насмешливым нормандским выговором, к которому прибегал иногда его отец. - И тра-ля-ля, и да здравствует честолюбие, господин аббат! Корзина пустела. Антуан достал с самого дна две маленьких плюшевых рамки и рассеянно на них посмотрел. Это были фотографии деда с материнской стороны и матери: красивый старик во фраке, стоящий возле круглого, заваленного книгами столика; молодая женщина, с тонкими чертами лица и невыразительным кротким взглядом, в корсаже с квадратным вырезом, с двумя мягкими, ниспадающими на плечи локонами. Он так привык всегда иметь перед глазами это изображение матери, что такою ее себе и представлял, хотя портрет относился ко времени, когда г-жа Тибо была еще невестой, и он никогда с такой прической ее не видел. Ему было девять лет, когда родился Жак, а мать умерла. Дедушку Кутюрье он помнил лучше; тот был ученым-экономистом, приятелем Мак-Магона{211}, после падения Тьера едва не стал префектом департамента Сены и долгие годы был президентом Академии; Антуан навсегда запомнил его приветливое лицо, белые муслиновые галстуки и набор из семи бритв с перламутровыми ручками, в футляре акуловой кожи. Он водворил фотографии на камин, возле груды окаменелостей и минералов. Оставалось навести порядок на письменном столе, заваленном вещами и бумагами. Он весело принялся за работу. Комната преображалась на глазах. Закончив, он с удовлетворением огляделся. "Что касается белья и платья, это уж дело матушки Фрюлинг", - подумал он лениво. (Желая окончательно избавиться от опеки Мадемуазель, он настоял на том, чтобы уборкой и всем хозяйствам ведала у него только консьержка). Закурив папиросу, он развалился в кожаном кресле. Редко выпадал такой вечер, совершенно свободный; ему даже стало как-то не по себе. Час был еще не поздний; чем же заняться? Посидеть в кресле, покурить, помечтать? Надо бы, правда, написать несколько писем, да уж нет, дудки! "А, вот что, - подумал он вдруг и встал, - я ведь хотел поглядеть, что сказано у Эмона насчет детского диабета... - Он положил на колени толстый сброшюрованный том и принялся листать. - Да... Да, действительно, мне следовало бы это знать, - пробормотал он, хмуря брови. - Я в самом деле ошибся... Если б не Филип, бедному мальчугану был бы каюк - по моей вине... Ну, ну, не совсем по моей, и все же... - Он захлопнул книгу и бросил ее на стол. - Как сухо, однако, держится Патрон в таких случаях! Сколько тщеславия, как дорожит своей репутацией! "Лечение, которое вы назначили, милейший Тибо, только ухудшило бы его состояние!" И это при студентах, при сестрах! Ужасно!" Засунув руки в карманы, он прошелся по комнате. "Надо было ему ответить. Надо было сказать: "Если бы вы сами выполняли свой долг!.." Великолепно. Он отвечает: "Господин Тибо, я думаю, уж в этом никто..." И тут бы я ему врезал: "Виноват! Если б вы приходили по утрам вовремя и сидели бы до конца приема, вместо того чтобы в половине двенадцатого удирать к платным больным, мне не приходилось бы делать за вас вашу работу и опасность ошибки была бы исключена!" Бац! При всем честном народе! Дулся бы на меня целых две недели, да мне-то, в конце концов, наплевать!" У него внезапно сделалось злое лицо. Он пожал плечами и принялся рассеянно заводить стенные часы; потом вздрогнул, надел куртку и снова сел на прежнее место. Недавней радости как не бывало; на душе вдруг стало холодно. - Дурак, - пробормотал он с недоброй улыбкой. Нервно заложил ногу на ногу и закурил еще одну папиросу. Но, произнося "дурак", он думал о том, какой у доктора Филипа верный глаз, какая огромная, порою поразительная опытность; в этот миг гениальность Патрона предстала перед ним во всей своей удручающей очевидности. "А я, я-то как? - спросил он себя, и ему стало вдруг душно. - Научусь ли я когда-нибудь видеть болезнь так же ясно, как он? Эта почти безошибочная прозорливость, - ведь только благодаря ей и можно стать великим клиницистом, - будет ли она когда-нибудь у меня?.. Конечно, память, трудолюбие, настойчивость... Но обладаю ли я еще чем-то, кроме этих качеств, годных разве что для подчиненного? И ведь не в первый раз я спотыкаюсь на диагнозе... на легком диагнозе, - да, картина была ясная, случай в общем классический, ярко выраженный... Ах! - Он порывисто вытянул руку. - Это не приходит само, - работать, накапливать, накапливать опыт! - Он побледнел. - А завтра - Жак! Завтра вечером Жак будет здесь, в соседней комнате, а я... я..." Одним прыжком он вскочил с кресла. План совместной жизни предстал вдруг перед ним в своем истинном свете - как непоправимая глупость! Он больше не думал о взятой на себя ответственности, он думал лишь о тех путах, которые отныне свяжут его, будут мешать любому движению. Он уже не понимал, что за муха его укусила, почему он решил взвалить на себя спасение Жака. Разве он может позволить себе растрачивать попусту время? Разве есть у него хоть один свободный час в неделю? Дурак! Сам привязал себе камень на шею! И некуда отступать! Безотчетно он вышел в прихожую, открыл дверь в комнату, приготовленную для Жака, и застыл на пороге, шаря взглядом по темноте. Его охватило отчаянье. "Куда, куда бежать, черт возьми, где найдешь покой? Покой для работы, покой, чтоб думать лишь о своем? Вечно уступки! Семья, приятели, Жак! Все будто сговорились мешать мне работать, мешать жить!" Кровь прилила к голове, в горле пересохло. Прошел на кухню, выпил два стакана холодной воды и вернулся в спальню. В полном унынии начал он раздеваться. В этой комнате, где он еще не успел обзавестись домашними привычками, ему было явно не по себе, все казалось неуютным, вещи выглядели чужими, даже враждебными. Прошел чуть ли не час, пока он лег, и потом долго еще не мог уснуть. Непривычным было близкое соседство уличного шума; он вздрагивал от стука шагов по тротуару. Мысли все были какие-то случайные - о том, что надо починить будильник, и о том, как на днях, засидевшись на вечеринке у Филипа, он с трудом нашел авто... Временами с пронзительной четкостью вспоминалось: возвращается Жак; в отчаянье ворочался он на узкой кровати. "В конце концов, - думал он с яростью, - должен же я устроить свою жизнь! Пусть сами выпутываются, как знают! Поселю его здесь, раз уж так порешили. Налажу его занятия, так и быть. А там пусть делает, что хочет! Я взял на себя ответственность за него. Но на этом - стоп! Пусть не мешает моей карьере! Должен же я устроить свою жизнь! А все прочее..." От его любви к мальчику не осталось и следа. Он вспомнил поездку в Круи. Вновь увидел брата, худого, истомленного одиночеством; а может, у него туберкулез? Если так, он уговорит отца отправить Жака в хороший санаторий - не в Швейцарию, а в Овернь или в Пиренеи; и он, Антуан, останется один, будет свободно располагать своим временем, работать, как сочтет нужным... Он даже поймал себя на мысли: "Возьму себе его комнату, устрою там свою спальню!.." VIII Назавтра Антуан проснулся в совершенно ином расположении духа и потом в больнице поглядывал все утро с радостным нетерпением на часы; хотелось поскорее принять брата из рук г-на Фема. На вокзал он явился задолго до поезда и, расхаживая взад и вперед по платформе, припоминал все, что собирался сказать г-ну Фему относительно исправительной колонии. Но когда поезд подошел к перрону и он заметил в толпе пассажиров силуэт Жака и директорские очки, - все заранее приготовленные, тщательно взвешенные слова выпали из головы, и он побежал навстречу прибывшим. Господин Фем так и смял; он приветствовал Антуана, как самого близкого друга; одет он был изысканно, в светлых перчатках и так тщательно выбрит, что ему пришлось густо напудрить лицо, чтобы скрыть раздражение кожи. Очевидно, он вознамерился проводить братьев до самого дома, и все порывался посидеть с ними на террасе какого-нибудь кафе. Подозвав таксомотор, Антуан прервал процедуру прощанья. Г-н Фем собственноручно положил на сиденье узелок Жака, и когда машина уже тронулась, он, рискуя попасть под колеса носками своих лакированных туфель, еще раз просунулся в окошко, дабы пылко пожать молодым людям руки и передать через Антуана нижайшие поклоны господину учредителю. Жак плакал. Он еще ни слова не вымолвил, не отозвался ни единым движением на ту сердечность, с какой его встретил брат. Но при виде угнетенного состояния мальчика у Антуана усилилась жалость к нему, с большей силой вспыхнули все те новые чувства, что переполняли его сердце. Напомни ему кто-нибудь о его вчерашней враждебности, он с негодованием отверг бы подобное обвинение, он бы искренне признался, что чувствует лишь одно: возвращение брата придает наконец смысл его существованию, которое до этого времени было пустым и бесплодным. Когда он привел брата в их новую квартиру и закрыл за собою дверь, душа у него ликовала и пела, как у молодого влюбленного, который принимает первую в своей жизни любовницу в приготовленном для нее доме. Он подумал об этом и посмеялся над собой; впрочем, какое ему дело до того, смешон он или нет, если он ощущает себя счастливым и добрым! И как ни безуспешны были его старания уловить на лице брата хотя бы тень удовольствия, он ни минуты не сомневался, что справится со взятой на себя задачей. Перед самым их приходом в комнате Жака побывала Мадемуазель; она зажгла для уюта огонь в камине и поставила на видном месте тарелку с миндальными пирожными, обсыпанными сахарной пудрой с ванилью, - изделие соседней кондитерской, к которому Жак питал в былые времена особое пристрастие. В стакане на ночном столике стоял букетик фиалок, из него выглядывала бумажная ленточка, на которой Жизель вывела разноцветными буквами: ДЛЯ ЖАКО Но Жако ничего этого не заметил. Антуан стал снимать пальто, а он, войдя, сразу сел возле дверей со шляпой в руках. - Да ты обойди все по-хозяйски! - крикнул Антуан. Жак нехотя присоединился к брату, бросил рассеянный взгляд на другие комнаты и вернулся на прежнее место. Казалось, он чего-то ждет и боится. - Хочешь, поднимемся, поздороваемся с ними? - предложил Антуан. И по тому, как Жак вздрогнул, он понял, что только об этом мальчик и думает с первой минуты своего прихода. Лицо Жака мертвенно побледнело. Он потупился, но тут же вскочил, словно приближение рокового момента и страшило его, и вместе с тем вызывало нетерпеливое желание поскорее с этим покончить. - Что ж, пошли. Заглянем на минутку - и тут же уйдем, - прибавил Антуан, чтобы его подбодрить. Господин Тибо ожидал их у себя в кабинете. Он пребывал в хорошем настроении: небо было синее, весна близка, утром, во время воскресной мессы, сидя на почетной скамье в приходской церкви, он с удовольствием думал о том, что в следующее воскресенье на этом самом месте, несомненно, будет уже восседать новый член Академии. Он пошел навстречу сыновьям и поцеловал младшего. Жак рыдал. Г-н Тибо усмотрел в этих слезах признак раскаянья и добрых намерений; он был растроган, но виду не подавал. Усадив мальчика на одно из двух кресел с высокими спинками, которые стояли по обе стороны камина, он стал ходить, заложив руки за спину, взад и вперед по кабинету и, по своему обыкновению, шумно отдуваясь, произнес краткое наставление, ласковое, но твердое, напомнив, на каких условиях даровано Жаку счастливое право вернуться к семейному очагу, и посоветовав ему проявлять по отношению к Антуану такую же почтительность и послушание, как если бы речь шла о самом отце. Его разглагольствования были прерваны нежданным посетителем; это оказался будущий коллега по Академии, и г-н Тибо, не желая задерживать его слишком долго в гостиной, отпустил сыновей. Все же он сам проводил их до дверей кабинета, и в то время, как одна его рука приподнимала портьеру, другая легла на голову раскаявшемуся питомцу колонии. Жак почувствовал, как отцовские пальцы гладят его волосы и похлопывают по затылку, и это родительское прикосновение было для него так непривычно, что он не смог сдержать волнение; обернувшись, он схватил пухлую, вялую руку, намереваясь поднести ее к губам. Г-н Тибо удивился, недовольно приподнял веки и с чувством неловкости отдернул руку. - Ладно, ладно... - проворчал он, рывками высвобождая шею из воротничка. Повышенная чувствительность сына, на его взгляд, ничего хорошего не предвещала. Когда они зашли к Мадемуазель, она одевала Жизель, чтобы идти к вечерне. Увидев в дверях вместо непоседливого чертенка, которого она ожидала, длинного бледного подростка с покрасневшими глазами, Мадемуазель сложила молитвенно руки, и лента, которую она хотела вплести в волосы девочки, выскользнула у нее из пальцев. Она была так потрясена, что не сразу решилась его поцеловать. - Боже мой! Так это ты? - вымолвила она наконец, кидаясь к нему. Она прижимала его к своей пелеринке, потом отступала назад, чтобы получше его разглядеть, и сверкающими глазами впивалась в него, так и не находя в его лице дорогих ей некогда черт. Жиз, еще больше обманутая в своих ожиданиях, уставилась смущенно в ковер и кусала губы, чтобы не расхохотаться. Первая улыбка Жака пришлась на ее долю. - Ты меня не узнаешь? - сказал он, направляясь к ней. Лед был сломан. Она бросилась ему на шею, потом взяла за руку и принялась скакать вокруг, как козленок. Но в этот день она так и не решилась с ним заговорить и даже не спросила, видел ли он ее цветы. Вниз спустились все вместе. Жизель не выпускала руку своего Жако и молча прижималась к нему с чувственностью молодого зверька. Они расстались на нижней площадке. Но в подъезде она обернулась и обеими руками послала ему сквозь стеклянную дверь крепкий воздушный поцелуй, которого он не увидел. Когда они снова остались одни, Антуан, взглянув на брата, сразу понял, что после свидания с родными у него на душе полегчало и состояние переменилось к лучшему. - Как ты думаешь, нам с тобой будет хорошо здесь вдвоем? Ответь! - Да. - Да ты садись, располагайся поудобнее; бери вон то большое кресло, увидишь, как в нем хорошо. Я пойду займусь чаем. Есть хочешь? Пойди, принеси сюда пирожные. - Спасибо, я не хочу. - Зато я хочу! Ничто не могло испортить Антуану хорошее настроение. Этот труженик и затворник обрел наконец сладостную возможность кого-то любить, защищать, с кем-то делиться. Он беспричинно смеялся. Хмельное блаженство, овладевшее им, располагало его к излиянию чувств, что в обычное время было ему мало свойственно. - Папиросу? Нет? Ты смотришь на меня... Ты не куришь? Ты смотришь на меня все время так, будто... будто я расставляю тебе сети! Брось, старина, больше непринужденности, какого черта, побольше доверия. Ты ведь уже не в исправительной колонии! Ты все еще мне не доверяешь? Скажи! - Да нет. - Тогда в чем же дело? Или ты боишься, что я тебя обманул, вернуться уговорил, а свободы, на которую ты надеешься, не дам? - Н... нет. - Чего ты боишься? Жалеешь о чем-то? - Нет. - Тогда что же? Что творится в упрямой твоей башке? А? Он подошел к мальчику; ему хотелось наклониться, поцеловать его, - но он сдержался. Жак поднял на Антуана тусклый взгляд. Видя, что брат ждет ответа, проговорил: - Почему ты меня об этом спрашиваешь? - И, вздрогнув, почти прошептал: - Какое это имеет значение? Наступило короткое молчание. Антуан глядел на младшего брата с таким сочувствием, что тому опять захотелось плакать. - Ты словно болен, малыш, - грустно сказал Антуан. - Но это пройдет, поверь. Только позволь мне заботиться о тебе... Любить тебя, - добавил он робко и не глядя на мальчика. - Мы еще плохо друг друга знаем. Сам посуди, девять лет разницы, ведь это огромная пропасть, пока ты был ребенком. Тебе было одиннадцать лет, а мне двадцать; что общего могло быть у нас? Теперь совсем другое дело. Я даже не знаю, любил ли я тебя раньше; я просто не задумывался над этим. Видишь, как я с тобой откровенен. Но я чувствую, что и в этом произошла перемена. Я очень рад, очень... я даже тронут, оттого что ты здесь, возле меня. Жизнь для нас обоих станет легче и лучше. Не веришь? Пойми ты: теперь, уходя из больницы, я буду спешить домой - к нам домой. Приду - и застану тебя за письменным столом, увлеченного занятиями. Верно? А вечерком спустимся пораньше от отца, сядем каждый у себя, под лампой, а двери оставим открытыми, чтобы видеть друг друга, чтобы чувствовать, что мы тут, по соседству... А то заговоримся, заболтаемся, как двое друзей, так что и спать идти не захочется... Что с тобой? Ты плачешь? Он подошел к Жаку, присел на подлокотник кресла и, после недолгого колебания, взял его за руку. Жак отвернул заплаканное лицо, стиснул руку Антуана и долго не отпускал, лихорадочно сжимая. - Антуан! Антуан! - воскликнул он наконец сдавленным голосом. - Если б ты только знал, что со мной было за этот год... Он так отчаянно зарыдал, что Антуан не решился ни о чем спрашивать. Он обнял брата за плечи и нежно прижал к себе. Однажды, в сумраке фиакра, во время их первого разговора по душам, ему уже довелось испытать это ощущение пьянящей жалости, этот внезапный прилив силы и воли. С тех пор довольно часто приходила ему в голову мысль, которая сейчас обрела вдруг странную четкость. Он встал и принялся шагать из угла в угол. - Послушай, - начал он в каком-то необычном возбуждении, - я и сам не знаю, почему я с тобой об этом сегодня говорю. Впрочем, у нас будет случай еще вернуться к этой теме. Понимаешь, о чем я думаю, - о том, что мы с тобой братья. Оно как будто и пустяк, но в этом коренится что-то совершенно новое и очень важное для меня. Братья! Не только одна кровь, но одни корни от начала времен, общие соки, общий порыв! Мы не только два индивидуума, Антуан и Жак, мы двое Тибо, мы - Тибо. Понимаешь, о чем я? Это даже страшно - ощущать в себе этот порыв, один и тот же порыв, порыв Тибо. Понимаешь? Мы, Тибо, - не такие, как все люди вокруг. Я даже думаю, что в нас есть нечто, чего нет в остальных, - потому что мы - Тибо. Где бы я ни был, в коллеже ли, в университете, в больнице, я всюду ощущал себя одним из Тибо, существом особым, не решусь сказать высшим, хотя почему, почему бы и нет? - да, существом высшим, обладающим силой, которой нет у других. Ты когда-нибудь задумывался над этим? Разве в школе, каким бы ты ни был лодырем, ты не чувствовал того внутреннего порыва, который сообщал тебе превосходство - в смысле силы - над всеми другими? - Да, - выговорил Жак; он уже больше не плакал. Он разглядывал Антуана со страстным любопытством, и его лицо выразило вдруг такой ум и зрелость, словно он стал старше на десять лет. - Я уж давно это заметил, - опять заговорил Антуан. - В нас заключено, вероятно, какое-то необычное сочетание гордости, буйства, упрямства и бог знает чего еще. Да вот, возьми отца... Но ты его по-настоящему не знаешь. Впрочем, с отцом - случай особый. Так вот, - продолжал он, помолчав, и сел напротив Жака, наклонившись вперед и упираясь руками в колени, как это делал г-н Тибо, - я хотел тебе только сказать, что эта тайная сила непрерывно проявляется в моей жизни, не знаю, как это лучше выразить, проявляется наподобие волны, вроде тех глубинных валов, которые вдруг нас вздымают, когда мы плывем, и несут на себе, позволяя вмиг преодолеть огромное расстояние! Ты сам убедишься! Это чудесно. Но нужно уметь этим пользоваться. Когда обладаешь такой силой, нет ничего невозможного, ничего трудного в жизни. И в нас она есть, эта сила, в тебе и во мне. Понимаешь? Вот, например, я... Но не будем сейчас обо мне... Поговорим о тебе. Для тебя пришло время измерить эту силу, живущую в тебе, познать ее, овладеть ею. Ты потерял много времени, но ты его наверстаешь одним махом, если только захочешь. Хотеть! Далеко не все люди способны хотеть. (Впрочем, я сам это понял только недавно.) Лично я способен хотеть. И ты тоже способен. Все Тибо способны хотеть. Поэтому-то нам, Тибо, любой труд по плечу. Обогнать других! Утвердить себя в жизни! Это необходимо. Необходимо, чтобы эта сила, сокровенная сила нашей природы, наконец проявила себя! В тебе и во мне древо Тибо должно расцвести. Расцветший род! Ты это понимаешь? Жак все так же, не отрываясь, с мучительным вниманием смотрел на Антуана. - Ты это понимаешь, Жак? - Ну конечно, понимаю! - почти выкрикнул он. Его светлые глаза сверкали, в голосе билось раздражение, уголки рта сложились в странную гримасу, - можно было подумать, будто он сердится на брата за то, что тот взбаламутил его душу. Его словно передернуло мгновенным ознобом, потом лицо погасло и на него легла маска крайней усталости. - Ах, оставь меня! - проговорил он вдруг и уронил голову на руки. Антуан замолчал. Он разглядывал брата. Как похудел, побледнел он за эти две недели! Рыжие волосы были коротко острижены, и особенно резко бросалась в глаза неправильность черепа, оттопыренные уши, худая шея. Антуан заметил прозрачность кожи на висках, серый цвет лица, круги под глазами. - Отучился? - спросил он без обиняков. - От чего? - пробормотал Жак. Ясный взгляд потускнел. Мальчик, краснея, попытался изобразить удивление. Антуан не ответил. Время шло. Он посмотрел на часы и встал; в пять часов начинался второй обход. Он не сразу решился сказать брату, что оставляет его до ужина одного; но, вопреки ожиданию, Жак воспринял его уход едва ли не с удовольствием. В самом деле, оставшись один, он ощутил облегчение. Сперва ему захотелось осмотреть квартиру. Но в прихожей, при виде запертой двери, его охватило необъяснимое беспокойство; он опять закрылся в своей комнате. До сих пор он даже не разглядел ее как следует. Наконец-то увидел букетик фиалок, ленточку. События дня перепутались у него в голове, - встреча с отцом, разговор с Антуаном. Он повалился на диван и опять заплакал; отчаянья больше не было; нет, он плакал теперь потому, что бесконечно устал, и еще из-за комнаты, из-за фиалок, из-за отцовской руки на затылке, из-за доброты Антуана, из-за всей этой новой и неведомой жизни; он плакал оттого, что все наперебой толковали ему о своей любви, оттого, что теперь все начнут им заниматься, с ним говорить, улыбаться ему; оттого, что придется всем отвечать; оттого, что его покою пришел конец. IX Чтобы переход Жака к новой жизни был более плавным, Антуан отложил его возвращение в лицей до октября. Вместе со своими бывшими однокурсниками, ныне преподавателями университета, он выработал программу повторительных занятий, которые должны были постепенно вернуть мальчику утраченные навыки умственной работы. За дело взялись трое преподавателей. Это были молодые люди, друзья. Ученик-вольнослушатель работал регулярно, в меру своих сил, насколько хватало внимания. Вскоре Антуан с радостью убедился, что месяцы заточения в исправительной колонии нанесли мыслительным способностям брата гораздо меньший урон, чем он опасался; в некоторых отношениях его ум стал в одиночестве даже более зрелым, и если поначалу дело продвигалось довольно медленно, то вскоре успехи брата превзошли все ожидания Антуана. Свою независимость Жак использовал с толком и не злоупотреблял ею. Впрочем, Антуан, не говоря об этом отцу, но с молчаливого согласия аббата Векара, решил пренебречь неудобствами, связанными с предоставленной Жаку свободой. Он сознавал богатство этой натуры и понимал, что будет гораздо полезнее, - если дать ей развиваться самостоятельно, не ставя лишних препон. В первые дни мальчик с глубоким отвращением выходил из дому. Улица оглушала его. Антуану приходилось изобретать всяческие поручения, чтобы заставить брата дышать воздухом. Жак заново знакомился с родным кварталом. Скоро он даже вошел во вкус прогулок; время года стояло прекрасное; ему нравилось идти набережными до собора Богоматери, бродить по Тюильрийскому саду. Однажды он даже набрался храбрости и зашел в Лувр; но воздух музея показался ему душным и затхлым, а вереницы картин до того однообразными, что он поспешил уйти и больше туда не возвращался. За обеденным столом он по-прежнему был молчалив; он слушал отца. Впрочем, толстяк держался с такой неумолимой властностью и был так суров в обращении, что все, кто жил под его кровом, молча прятались - каждый за своей маской. Даже Мадемуазель, при всем своем безоглядном преклонении перед г-ном Тибо, скрывала от него свое подлинное лицо. А он, давая полную волю своей потребности навязывать окружающим непререкаемые суждения, наслаждался этим почтительным безмолвием, которое простодушно принимал за всеобщее с ним согласие. С Жаком он держался крайне сдержанно и, верный взятым на себя обязательствам, никогда не спрашивал его, как он проводит время. Был, однако, один пункт, в котором г-н Тибо остался непреклонным: он категорически запретил поддерживать какие бы то ни было отношения с Фонтаненами и для большей безопасности даже решил, что Жак не появится этим летом в Мезон-Лаффите, куда г-н Тибо переезжал вместе с Мадемуазель каждую весну и где у Фонтаненов тоже был небольшой участок на опушке леса. Было условлено, что Жак, как и Антуан, останется на лето в Париже. Запрещение видеться с Фонтаненами стало предметом серьезного разговора между братьями. Первым побуждением Жака было взбунтоваться: у него было такое чувство, что допущенная в свое время несправедливость не будет устранена до тех пор, пока его друг останется под подозрением. Эта бурная реакция даже понравилась Антуану: он усмотрел в ней свидетельство того, что Жак, подлинный Жак возрождается. Но когда первая волна гнева улеглась, он принялся увещевать брата. И без особого труда добился от него обещания не искать встреч с Даниэлем. По правде сказать, Жак и не особенно к ним стремился. Он все еще дичился людей и вполне довольствовался дружбой с братом, тем более что Антуан старался держаться с ним по-товарищески, запросто, не подчеркивая ни разницы в возрасте, ни власти, которой он был облечен. Как-то в начале июня, возвращаясь домой, Жак увидел, что перед подъездом толпится народ: матушку Фрюлинг хватил удар, она лежала на полу поперек швейцарской. Вечером она пришла в сознание, но правая рука и правая нога у нее не действовали. Через несколько дней, утром, как раз когда Антуан собирался уходить, раздался звонок. В дверях стояла настоящая Гретхен в розовой блузке и черном фартучке; она покраснела, но сказала со смелой улыбкой: - Я пришла квартиру убрать... Господин Антуан меня не узнает? Лизбет Фрюлинг... Говор у нее был эльзасский, в ее детских устах звучавший еще более протяжно. Антуан вспомнил "сиротку матушки Фрюлинг", в былые времена скакавшую день-деньской во дворе на одной ножке. Она объяснила, что приехала из Страсбурга, чтобы ухаживать за теткой и заменить ее в работе по дому; не теряя времени, она принялась за уборку. Она стала приходить ежедневно. Приносила поднос и прислуживала молодым людям за завтраком. Антуан подшучивал над тем, как она быстро краснеет, и расспрашивал о жизни в Германии. Ей было девятнадцать лет; все шесть лет после отъезда из их дома она прожила в Страсбурге у своего дяди, который держал гостиницу-ресторан неподалеку от вокзала. Пока рядом бывал Антуан, Жак тоже вставлял в разговор слово-другое. Но если он и Лизбет оставались в квартире одни, он ее избегал. Однако, когда Антуан дежурил в больнице, она приносила завтрак прямо в комнату Жака. Тогда он спрашивал ее, как себя чувствует тетка, и Лизбет не скупилась на подробности: матушка Фрюлинг поправляется, но медленно; у нее с каждым днем улучшается аппетит. К еде Лизбет питала глубочайшее уважение. Она была маленькая и толстенькая, но гибкость фигурки говорила о пристрастии к танцам, пению, играм. Смеясь, она смотрела на Жака без всякого смущения. Смышленая мордочка, курносый нос, свежие, чуть пухловатые губки, фарфоровые глаза, вокруг лба - целая копна волос, даже не белокурых, а цвета пеньки. С каждым днем Лизбет все дольше задерживалась поболтать. Жак уже почти не робел. Он слушал ее внимательно и серьезно. Он вообще умел хорошо слушать, и окружающие постоянно делились с ним секретами и изливали перед ним душу - слуги, однокашники, даже порою учителя. Лизбет болтала с ним более непринужденно, чем с Антуаном; со старшим братом она держалась совсем ребячливо. Как-то утром она заметила, что Жак листает немецкий словарь, и ее скованность растаяла окончательно. Она захотела узнать, что он переводит, и очень умилилась, узнав песенку Гете, которую она знала наизусть и даже пела: Fliesse, fliesse, lieber Fluss! Nimmer werd'ich froh...* ______________ * Лейся, мой ручей, стремись! Жизнь уж отцвела...{225} (нем.). (Перевод В.А.Жуковского). Немецкая поэзия обладала способностью кружить ей голову. Она напела Жаку множество романсов, объясняя смысл первых строк. То, что казалось ей самым чудесным, всегда было наивно и печально: Была бы я ласточкой малой, Ах, я полетела б к тебе!.. Но особое пристрастие питала она к Шиллеру. Сосредоточенно нахмурив лоб, она одним духом выпалила отрывок, который нравился ей больше всего, - тот пассаж из "Марии Стюарт"{225}, где юная пленница-королева, получив разрешение погулять по саду в своей тюрьме, устремляется на лужайку, ослепленная солнцем, опьяненная молодостью. Жак не все понимал; она тут же переводила ему и, пытаясь выразить страстный порыв к свободе, употребляла такие наивные слова, что Жак вспомнил Круи, и у него дрогнуло сердце. Сумбурно, многого недоговаривая, принялся он повествовать ей о своих несчастьях. Он жил еще так одиноко и говорил с людьми так редко, что вскоре захмелел от звука собственного голоса. Он одушевился, без всякой причины исказил истину, ввернул в свой рассказ много всяческих литературных реминисценций, благо два последних месяца его занятия заключались главным образом в том, что он поглощал романы из библиотеки Антуана. Он чувствовал, что эти романтические переложения действуют на чувствительную Лизбет куда сильнее, чем жалкая правда. И когда он увидел, как хорошенькая девушка утирает слезы, точно Миньона{226}, тоскующая по родине, его охватило дотоле неведомое ему творческое наслаждение, и он почувствовал к ней за это такую благодарность, что, весь трепеща и надеясь, спросил себя, уж не любовь ли это. На другой день он с нетерпением ожидал ее прихода. Очевидно, она догадалась об этом; она принесла ему альбом, полный открыток с картинками, написанных от руки стихов, засушенных цветов, всего, чем за последние три года была наполнена ее девичья жизнь - вся ее жизнь. Жак засыпал ее вопросами, он любил удивляться и удивлялся всему, чего не знал. Она уснащала свои рассказы самыми достоверными подробностями, не позволявшими сомневаться в ее правдивости; но щеки у нее горели, голос становился еще более певучим, чем обычно, и держалась она так, словно тут же что-то придумывала, словно лгала; так выглядят люди, когда они пытаются рассказать свой сон. Она даже топала ножкой от удовольствия, повествуя о зимних вечеринках в Tanzschule*, где молодые люди встречались с девицами своего квартала. Учитель танцев с крохотной скрипочкой в руках скользил следом за танцующими парами, отбивая такт, а хозяйка прокручивала на пианоле модные венские вальсы. В полночь ужинали. Потом шумными ватагами вываливались в темноту и провожали друг друга от дома к дому, не в силах расстаться, так мягко скрипел под ногами снежок, так чисто было ночное небо, так приятно холодил щеки морозный воздух. Иногда к танцорам присоединялись унтер-офицеры. Одного звали Фреди, другого Вилль, Она долго мялась, прежде чем показала на фотографии, где была запечатлена группа военных, толстую деревянную куклу, носившую имя Вилль, "Ах, - сказала она, вытирая обшлагом пыль с фотокарточки, - он такой благородный, такой нежный!" Видимо, она побывала у него в гостях, насколько можно было судить по одному из ее рассказов, где речь шла о цитре, малине и простокваше; но посреди этой истории она вдруг захихикала и возвращаться к этой теме не стала. Она то называла Вилля своим женихом, то говорила о нем так, словно он навсегда погиб для нее. В конце концов Жак все же понял, что унтера перевели в Пруссию, в другой гарнизон, после некоего таинственного и смешного эпизода, вспоминая о котором она то вздрагивала от страха, то прыскала от хохота; в рассказе фигурировал гостиничный номер в глубине коридора с ужасно скрипучим паркетом; но дальше все становилось уже совершенно непонятным; номер, по-видимому, находился в самой гостинице Фрюлинга, иначе старый дядюшка вряд ли мог бы гоняться среди ночи за унтером по двору и вышвырнуть его на улицу в одних носках и рубашке. Вместо объяснений Лизбет добавила, что ее дядя хотел на ней жениться, чтобы она вела у него хозяйство; она сказала также, что у него заячья губа, в которой с утра до вечера торчит вонючая сигара; тут она перестала улыбаться и без всякого перехода заплакала. ______________ * Танцевальной школе (нем.). Жак сидел у стола. Перед ним лежал раскрытый альбом. Лизбет присела на подлокотник кресла; когда она наклонялась, он чувствовал ее дыхание, и завитки ее волос щекотали ему ухо. Он не испытывал никакого чувственного волнения. Он успел уже познать извращенность; но теперь его манил другой мир; ему казалось, что он открыл в себе совсем иные чувства, - он почерпнул их из только что проглоченного английского романа, - целомудренная любовь, ощущение чистоты и блаженной полноты бытия. Весь день воображение во всех подробностях рисовало ему завтрашнее свидание: они в квартире одни, он совершенно точно знает, что никто их в это утро не потревожит; он усаживает Лизбет на диван, справа от себя, она опускает голову, а он стоит и видит сквозь кудряшки затылок и шею в вырезе корсажа; она не смеет поднять на него глаза; он наклоняется к ней: "Я не хочу, чтобы вы уезжали..." Только тогда она поднимает голову и вопросительно глядит на него, а он вместо ответа запечатлевает на ее лбу поцелуй - обручальный поцелуй. "Через пять лет мне будет двадцать. Я скажу папе: "Я уже не ребенок". Если они станут мне говорить: "Ведь это племянница консьержки", - я... - Он угрожающе взмахнул рукой. - Невеста! Невеста!.. Вы моя невеста!" Комната показалась ему слишком тесной для такой радости. Он выбежал из дома. На улице было жарко. Он с наслаждением шагал, подставив лицо солнцу. "Невеста! Невеста! Невеста! Она моя невеста!" Утром он спал так крепко, что не слышал даже звонка, и вскочил с постели, узнав ее смех, раздававшийся в комнате Антуана. Когда он к ним вошел, Антуан позавтракал и, уже собираясь уходить, держал Лизбет обеими руками за плечи. - Слышишь? - говорил он угрожающим тоном. - Если ты еще хоть один раз дашь ей кофе, ты будешь иметь дело со мной! Лизбет смеялась своим особенным смехом; она отказывалась верить, чтобы чашка хорошего, горячего и сладкого кофе с молоком по-немецки могла повредить матушке Фрюлинг. Они остались одни. На подносе лежали посыпанные анисом крендельки, которые накануне она испекла для него. Она почтительно смотрела, как он завтракает. Он досадовал на свой аппетит. Все складывалось совсем не так, как ему рисовалось; он не знал, с чего начать, как совместить действительность с той сценой, которую он так досконально продумал, В довершение всех бед позвонили. Это была уж полная неожиданность: приковыляла матушка Фрюлинг; она еще не совсем здорова, но ей лучше, гораздо лучше, и она пришла повидаться с г-ном Жаком. Лизбет пришлось провожать ее в швейцарскую, усаживать в кресло. Время шло. Лизбет не возвращалась. Жак вообще не переносил, когда на него давили обстоятельства. Он метался из угла в угол, охваченный жгучим чувством досады; это было похоже на его прежние вспышки. Метался, стиснув челюсти и сунув в карманы сжатые кулаки. О ней он уже думал с негодованием. Когда она наконец опять появилась, у него были сухие губы и злые глаза; ожидание измучило его, у него дрожали руки. Он сделал вид, что ему надо заниматься. Она быстро прибрала и сказала "до свиданья". Уткнувшись в учебники, со свинцовой тяжестью в сердце, он дал ей уйти. Но, оставшись один, он откинулся на спинку стула и улыбнулся безнадежно и так горько, что тут же подошел к