овных приключений, который, однако, ни разу не испытал настоящей любви? Понять ли ей когда-нибудь, что рядом с всепоглощающей привязанностью, которую он испытывал к ней, любые увлечения так мимолетны? Но ведь у него именно сейчас было этому новое доказательство: Ноэми умерла, а он не потерян, не одинок. Пока Тереза жива, пусть она будет еще отчужденнее, пусть воображает, будто порваны все связи, которые их соединяли, он одинок не будет. Он попробовал было хоть на миг представить себе, что это Тереза лежит там, под холмиком, усыпанным цветами... но сама мысль была нестерпима. Он ни разу не упрекнул себя за все те огорчения, которые причинил жене, ибо в эту торжественную минуту, перед этой могилой, он верил, будто ничего важного не утаивал от нее, будто нет на свете более сильной и верной любви, чем та, что он испытывает к ней; будто никогда ни на мгновение не был ей неверен. "Как-то она со мной поступит? - подумал он, впрочем, с доверием. - Пожалуй, предложит вернуться к ней, к детям..." Он все так и стоял - согнувшись, с лицом, омоченным слезами, и сердцем, озаренным коварной надеждой. "Все было бы прекрасно, если б не существовала Николь". И он увидел, будто наяву, безмолвную фигуру девушки, ее ненавидящий взгляд. Он увидел, будто наяву, как она склонилась над могилой, и снова услышал сухие, надрывающие душу рыдания, рыдания, которых она не могла сдержать. Ах, мысль о Николь была для него просто пыткой. Неужели из-за него девушка, подхлестнутая возмущением, покинула материнский дом? Из недр памяти всплыли обрывки проповеди: "Горе тому, из-за кого свершается бесчинство..." Как же сделать, чтоб она простила? Как вновь завоевать ее расположение? Несносно было для него сознание, что кто-то его не любит. И тут чудесная мысль пришла ему на ум: "А что, если я ее удочерю?" И все сразу прояснилось. Он увидел Николь - вот они вместе в маленькой квартирке, в которой она навела уют ради него, предупреждает все его желания, помогает принимать гостей. А летом, пожалуй, можно было бы вместе и попутешествовать. И все бы восхищались тем, как он старается загладить свою вину. И его одобрила бы Тереза. Он надел шляпу и, повернувшись к могиле спиной, торопливо зашагал к экипажу. Состав был подан до его приезда на вокзал. Его спутницы уже заняли места в купе, и г-жа де Фонтанен недоумевала, почему муж запаздывает. А вдруг у Жерома неприятности в пансионе? Все было возможно. А вдруг Жером не сможет уехать? Неужели же взлелеянная ею мечта о том, что она увезет его в Мезон, поможет ему возвратиться к семейному очагу, а быть может, и раскаяться, давняя эта мечта развеется, так и не осуществившись? Страхи ее усилились, когда она увидела, как он спешит к ней, какое у него взволнованное лицо. - Где Николь? - Она там, в коридоре, - ответила она удивленно. Николь стояла у полуоткрытого окна; взгляд ее безразлично скользил по блестящим рельсам. Была она печальна, но еще больше утомлена; печальна и все же счастлива, ибо вся нынешняя скорбь не могла ни на секунду затмить ее счастья. Жива ли, мертва ли ее мать, ведь все равно жених ждет ее! И она снова и снова пыталась отогнать греховную мысль - что уход в небытие ее матери был в какой-то мере для ее жениха избавлением - устранилось единственное темное пятно, которое до сих пор омрачало их будущее. К ней неслышно подошел Жером: - Николь! Умоляю! Во имя твоей матери, прости меня. Она вздрогнула, обернулась. Он стоял перед ней, держа шляпу в руке, и смотрел на нее смиренно и ласково. Лицо скорбное, видно, его измучила совесть, и сейчас оно не вызывало в девушке отвращения, - она почувствовала жалость. Как будто только и ждала случая проявить доброту. Да, она прощала ему. Она не ответила, но чистосердечно протянула ему свою маленькую руку, затянутую в черную перчатку, и он взял ее, крепко пожал, не в силах преодолеть волнения, шепнул: - Благодарю. - И удалился. Прошло несколько минут. Николь не двинулась с места. Раздумывала о том, что, пожалуй, так лучше из-за тети Терезы и что она расскажет жениху о трогательной этой сцене. Пассажиры шли и шли, задевали ее вещами. Наконец поезд тронулся. Толчок вывел ее из оцепенения. Она вернулась в купе. Чужие люди заняли свободные места. А в глубине дядя Жером удобно уселся против г-жи де Фонтанен, просунув руку в подвесной ремень, повернув голову так, чтоб удобнее было любоваться пейзажем, и уписывал бутерброд с ветчиной. VIII Весь вечер Жак восстанавливал в памяти слово за словом разговор с Женни. Он и не пытался разобраться, отчего же так неотвязно преследует его это воспоминание, но отрешиться от него не мог; и ночью он не раз просыпался и возвращался мыслью к нему с неиссякаемой, нетускнеющей радостью. Поэтому велико было его разочарование, когда, придя на следующее утро на теннисную площадку, он не увидел девушку. Его пригласили сразиться, и отказываться не захотелось; играл он скверно, то и дело поглядывал на дорожку у входа. Время шло. Женни все не появлялась. Он улизнул, как только удалось. Он уже не надеялся на встречу, но еще не отчаивался. И вдруг увидел Даниэля, бросился к нему. - А Женни? - спросил он, ничуть не удивляясь встрече. - Сегодня утром она играть не будет. Ты что, уже уходишь? Я тебя провожу. Я в Мезоне со вчерашнего вечера... Да, так вот, - продолжал он, когда они вышли из клуба, - маме пришлось уехать, - она попросила меня переночевать здесь, чтобы Женни не оставалась ночью одна, ведь дом стоит так уединенно... Новая выходка моего папаши. Бедная мама ни в чем не может ему отказать. Он задумался с озабоченным видом, но через миг, поразмыслив, уже улыбался: он не задерживался на том, что было ему тягостно. - Ну а ты-то как? - спросил он, глядя на Жака ласково и сочувственно. - Знаешь, я много раздумывал о твоем "Негаданном признании". Право, мне это начинает нравиться. И чем больше думаю, тем больше нравится. Неожиданная психологическая глубина, грубоватая, да местами и темноватая. Но сама идея превосходна, и оба персонажа, во всяком случае, правдивы и свежи. - Нет, Даниэль, - прервал его Жак с раздражением, которое не мог сдержать, - не суди обо мне по этой чепухе. Во-первых, слог мерзостный! Напыщенно, тяжеловесно, многословно! - Он с яростью подумал: "Атавизм..." - Да и содержание, - продолжал он, - еще слишком условно, надуманно... Нутро человечье... Эх, да я-то хорошо вижу, что надо было сделать, но... И, резко оборвав фразу, замолчал. - А что ты пишешь сейчас? Начал что-нибудь новое? - Да. Жак почувствовал, что краснеет, неизвестно почему, и продолжал: - А главное - я отдыхаю. Я и сам не подозревал, что так устал от целого года зубрежки. И к тому же я только что поженил беднягу Батенкура. Предатель! - Женни мне рассказала, - заметил Даниэль. Жак снова покраснел. Сначала - мгновенное огорчение: значит, их вчерашняя беседа уже не была как бы тайной между ними; чуть погодя - живая радость: значит, она придавала разговору какую-то цену, значит, он так запомнился ей, что она в тот же вечер пересказала его брату. - Давай спустимся к реке, по дороге поболтаем, - предложил он, беря Даниэля под руку. - Не могу, старина. Возвращаюсь в Париж поездом час двадцать. Понимаешь, я готов быть сторожевым псом ночью, но днем... Его улыбка ясно говорила о том, какого рода дела призывают его в Париж, она резнула Жака, и он отнял руку. - А знаешь что? - продолжал Даниэль, чтобы рассеять набежавшую тучку. - Идем к нам, вместе позавтракаем. Доставь удовольствие Женни. Жак потупился, чтобы скрыть смятение, вновь охватившее его. Он сделал вид, будто колеблется, но ведь отец еще не вернулся, и можно не являться к трапезе. И его охватила такая радость, что он сам удивился. Он тотчас же обуздал ее и ответил: - Пожалуй. Успею сбегать предупредить домашних. Ступай вперед. Я тебя быстро догоню. Несколько минут спустя он увидел своего друга - тот ждал его, лежа в траве у Замка. - Хорошо-то как! - крикнул ему Даниэль, подставляя ноги под солнечные лучи. - А как чудесен парк нынче утром! Тебе повезло - живешь в таком обрамлении! - Живи и ты так - от тебя одного зависит, - возразил Жак. Даниэль поднялся. - Э, да я и сам знаю, - уступчиво ответил он с мечтательным и чуть озорным выражением лица. - Но я - не то что ты... Ну, дружище, - сказал он, приближаясь и меняя тон, - кажется, у меня завязывается чудесный роман! - Зеленоглазая крошка? - Зеленоглазая? - Та, что была в баре Пакмель. Даниэль остановился, посмотрел куда-то вдаль невидящим взглядом, и странная улыбка мелькнула на его губах. - Ринетта? Да нет - новая встреча, еще лучше! - Он замолчал, задумался. - Да, Ринетта - девица своенравная, - сказал он после паузы. - Вообрази, она меня бросила! Да, через несколько дней! Он засмеялся, как человек, с которым ничего подобного в жизни еще не случалось. - Тебя, писателя, она, пожалуй, и увлекла бы. А меня утомляла. Никогда я еще не встречал такой непонятной женщины. Я и по сей день спрашиваю себя - да любила ли она меня хоть десять минут кряду; но зато когда любила!.. Бесноватая!.. Должно быть, прошлое у нее довольно подозрительное и не дает ей покоя. Знаешь, если б мне сказали, что в прошлом она участница какой-нибудь преступной шайки, я бы, право, ничуть не удивился. - Ты с ней теперь совсем не встречаешься? - Нет. Даже не знаю, что с ней сталось; она больше не появлялась у Пакмель... Порой я о ней скучаю, - добавил он, помолчав. - Да это я так только говорю, а в сущности, длиться все это не могло, она бы скоро стала невыносимой. Ты даже не представляешь себе, до чего она назойлива! Непрерывно задавала вопросы. Вопросы о моей личной жизни. Ну да! О моей семье, о матери, сестре, и того лучше - об отце! Несколько шагов он прошел молча, потом продолжал: - Но так или иначе, а у меня связано с ней одно великолепное воспоминание - о том вечере, когда я ее отхватил у Людвигсона. - Ну а он у тебя не отхватил... жалованье? - Он-то? - Взгляд Даниэля блеснул, губы сложились в улыбку, обнажив оскал зубов: - Никогда еще мне не представлялся такой случай оценить милейшего Людвигсона: так вот, он ни разу и вида не подал, что помнит об этом! Думай о нем, что тебе угодно, старина. А я утверждаю, что он умная голова! Женни в то утро не выходила из дому; когда Даниэль позвал ее на теннисную площадку, она наотрез отказалась, сославшись на то, что будто бы ей некогда. Делать ей ничего не хотелось, так и не удалось ничем занять время. Но вот она из окна увидела, как молодые люди вдвоем идут по садовой дорожке, и сразу почувствовала досаду: Жак все испортит, не удастся позавтракать наедине с братом, а она так этому радовалась. Впрочем, дурное настроение мигом улетучилось, как только в полуоткрытых дверях появилось веселое лицо Даниэля. - Угадай, кого я привел к завтраку? "Переодеться успею", - подумала она. Жак прохаживался по саду - еще никогда так, как в то утро, не наслаждался он очарованием здешних мест. Владение Фонтаненов раскинулось у самого выхода из парка, поодаль от роскошных вилл, и дышало уютом, будто уединенная ферма, приютившаяся на опушке леса. Разномастные постройки прилепились к основному зданию, - вероятно, прежде это был охотничий домик с высокими окнами, позже раз десять переделанный; деревянная крытая лестница, похожая на лестницу в овине, вела в одну из двух боковых пристроек - ту, что была повыше. Голуби - питомцы Женни, беспрестанно сновали, вспархивая, по покатым черепичным кровлям; на стенах от прежних времен сохранилась ярко-розовая штукатурка, которая впитывала в себя солнечный свет, как итальянская известковая краска. Могучие ели, росшие как придется, окутывали дом тенью, и под ними было сухо, пахло смолой и не росла трава. Завтрак прошел оживленно - тон задавал Даниэль. Он был весел в то утро, предвкушая радости, которые сулил ему день. Он похвалил голубое полотняное платье Женни и прикрепил к ее корсажу белую розу, звал ее "сестричка", хохотал по любому поводу и сам развлекался своим приподнятым настроением. Ему захотелось, чтобы Жак и Женни проводили его на станцию и вместе с ним дождались поезда. - А к обеду ты приедешь? - спросила она. И Жак не без грусти отметил в ее тоне жесткость, которая, разумеется, без умысла, иногда прорывалась, несмотря на всю ее скромность и мягкость. - Бог мой, вполне вероятно! - ответил Даниэль. - Иначе говоря, я сделаю невозможное, чтобы поспеть на семичасовой поезд. И уж во всяком случае, приеду засветло - я ведь так обещал в письме к маме. Последние слова он произнес, как подобает послушному мальчику, и это так мило прозвучало, вылетев из мужских его губ, что Жак невольно рассмеялся, да и сама Женни, - она в это время наклонилась и прикрепляла поводок к ошейнику своей собачки, - вскинула голову, взглянула на брата и усмехнулась. Поезд подходил к станции. Даниэль оставил их и побежал к первым вагонам, совсем пустым; издали они увидели, как он высунулся из двери вагона и с озорным видом машет им платком. Они остались вдвоем, не успев к этому подготовиться, все еще под воздействием веселого настроения Даниэля. Без всякого усилия сохранили они товарищеский тон, будто Даниэль все еще продолжал их связывать, и он и она почувствовали такое облегчение от нового их перемирия, что оба старались не нарушать согласия. Женни, чуть огорченная отъездом брата, рассуждала о постоянных его отлучках. - Вам бы следовало поговорить с Даниэлем: зря он так проводит каникулы - разъезжает то туда, то сюда. Он и не догадывается, как огорчает маму тем, что в этом году так редко бывает дома. Ну конечно, вы будете его защищать, - добавила она, впрочем без всякой язвительности. - Да нет же, и не собирался, - возразил он. - Или вы думаете, что я одобряю его образ жизни? - Но ему-то вы хоть говорили об этом? - Разумеется. - А он вас не слушает? - Слушает. Но дело обстоит гораздо сложнее: думаю, что он меня не понимает. И она отважилась, обернувшись к нему: - ...что он больше вас не понимает? - Пожалуй, да. У них сразу же завязался серьезный разговор. В их отношении к Даниэлю царило полное согласие, и со вчерашнего дня оно уже было для них не ново, но они еще не соглашались открыто признать это. Когда они подходили к парку, она предложила первая: - А не пойти ли нам по дороге? Вы проводите меня до дому лесом. Еще ведь рано, и такая стоит теплынь. Великое счастье, которое он и не пытался утаить, захлестнуло его, но он не решался весь отдаться ему: страшно было упустить ту бесценную тему, что послужила поводом для их согласия, и он поспешил возобновить разговор: - Даниэль так ненасытно хочет жить! - Ах, как это верно! - подхватила она. - Хочет жить, ничем себя не ограничивая. Но жизнь без ограничений очень... опасна. И порочна, - добавила она, не глядя на него. Он серьезно повторил: - Порочна. Я тоже так считаю, Женни. Слово, которого всегда избегал, хотя нередко оно чуть не срывалось с его губ, он сейчас с готовностью перехватил из уст девушки. Любовные похождения Даниэля были порочны. Порочна и страсть Антуана. Порочны все плотские вожделения. Непорочно было лишь это чувство, не имеющее названия, которое с давнего времени пускало ростки в его душе, а со вчерашнего дня, что ни час, - все больше распускалось! Меж тем он продолжал с наигранным бесстрастием. - Как я иногда сержусь на него за его отношение к жизни! Ведь - это своего рода... - Извращенность, - подсказала она наивно. Часто, рассуждая сама с собой, она применяла это слово - для нее синоним всего того, что, как ей казалось, угрожает ее нравственной чистоте. - Скорее, своего рода цинизм, - уточнил он, тоже применяя слово, смысл которого переиначил, введя в свой обиходный язык. Но тут же ему пришло в голову, что он отчасти изменяет своим убеждениям, и, остановившись, он воскликнул: - Это не означает, что я с уважением отношусь к натурам, которые вечно ведут борьбу сами с собой; я предпочитаю... (Женни не сводила с него глаз, стараясь постичь его мысль и так, будто эта последняя его фраза была для нее особенно важна), предпочитаю те натуры, которые решили остаться самими собою. Однако следует... В его уме возникло множество примеров, которые он не решался привести девушке. Он заколебался. - Да, - произнесла она, - а я так боюсь, как бы Даниэль в конце концов совсем не утратил... не знаю, как выразиться... чувства греховности. Понимаете меня? Он одобрительно кивнул головой и помимо воли, в свою очередь, все смотрел и смотрел на нее, ибо сосредоточенное выражение ее лица во многом дополняло ее речи. "А ведь в каждом ее слове - невольное признание!" - подумал он. Она держала себя в руках, но то, как она сжала губы, как тяжело дышала, говорило о том, что сейчас она старается подавить страстный порыв чувств - один из тех, которые часто ее терзали и которым она старалась не давать выхода. "Отчего же все-таки, - задавался вопросом Жак, - ее лицо становится жестким и замкнутым? Не из-за того ли, что линия бровей так тонка, так строга? А может, из-за того, что зрачки, расширяясь, зияют двумя черными отверстиями на голубовато-серой, светлой-светлой радужной оболочке глаз?" И с этого мгновения Жак совсем забыл о Даниэле и стал думать только о Женни. Уже несколько минут они шли молча. Сравнительно долгий промежуток времени показался им совсем коротким. Но вот им захотелось снова завязать беседу, и тут они заметили, что мысли их за это время успели унестись далеко, и, быть может, в разные Стороны. Так что ни тот, ни другая просто не знали, как же прервать молчание. К счастью, путь их лежал мимо какого-то гаража, шоссе было заставлено автомобилями - их ремонтировали, и трескотня моторов не способствовала беседе. Старый пес, жалкий и шелудивый, шлепавший по лужам смазочного масла, вдруг начал увиваться за Блохой; Женни взяла собачку на руки. Только они миновали ворота мастерской, как услышали крики и обернулись: расхлябанный драндулет, дребезжащий изношенными металлическими частями, в котором сидел за шофера слесарь-подмастерье, малый лет пятнадцати, выехал из гаража и вдруг так круто развернулся, что, несмотря на предостерегающий окрик мальчишки, старая черная собака не успела отскочить в надежное место. На глазах Жака и Женни машина подмяла несчастного пса - сначала одним, потом вторым колесом проехала по его туловищу. Женни в ужасе закричала: - Он сейчас умрет! Он сейчас умрет! - Да нет же, он двигается! И в самом деле, пес поднялся и заковылял прочь; обливаясь кровью, пронзительно визжа, он волочил по пыльной дороге свой раздавленный зад, виляя из стороны в сторону, падая и поднимаясь. Женни с искаженным лицом все твердила на той же ноте: - Он сейчас умрет! Сейчас умрет! Собака скрылась из глаз, вползла во двор какого-то дома. Взвизгивания раздавались все реже и реже, а немного погодя затихли совсем. Рабочие из гаража, отвлеченные от дела этой сценой, пошли по кровавым следам. Кто-то, дойдя до дома, крикнул остальным: - Тут он. Больше не шевелится. Женни, словно почувствовав облегчение, спустила собачку на землю, и они пошли дальше, по дороге в лес. Волнение, пережитое ими вместе, сблизило их еще больше. - Никогда не забуду, - сказал Жак, - ваше лицо, ваш голос, когда вы кричали. - Какая глупая нервозность. А что же я кричала? - Вы кричали: "Он сейчас умрет!" Заметьте, вы увидели, как собака, сбитая машиной, превратилась в кровавое месиво; вот что было жутко. А все-таки самое страшное началось лишь после этого, другими словами, по-настоящему трагичен был тот момент, когда псу, только мгновение назад живому, не оставалось ничего другого, как лечь и умереть. Не правда ли? Потому что самое волнующее - этот переход, этот неуловимый миг, когда жизнь теряется в небытии. Ужасом наполняет нас именно мысль об этой минуте, каким-то священным ужасом, который готов пробудиться ежесекундно... Вы часто думаете о смерти? - Да... То есть нет, не слишком часто... А вы? - О, я-то почти беспрерывно. Чуть ли не все мои раздумья приводят меня к мысли о смерти. Впрочем, - продолжал он с каким-то растерянным выражением, - как бы часто ты ни возвращался к этой мысли, все равно, она... Он не договорил. Сейчас лицо у него было одухотворенное, мятежное, почти прекрасное, а выражение его говорило о жажде жизни и о страхе смерти. Молча прошли они еще несколько шагов, а немного погодя она несмело заговорила: - Послушайте, уж сама не знаю, почему, никакой тут связи нет, я вспоминаю одну историю. Даниэль вам, может быть, рассказывал о моей первой встрече с морем? - Не слышал. Расскажите же. - О, это давнишняя история... Было мне тогда лет четырнадцать - пятнадцать. Дело было так: в конце каникул мы с мамой поехали в Трепор, к Даниэлю. Он написал, что сойти надо на какой-то станции, уже не помню какой, и приехал нас встречать на дрожках. А чтобы я не открывала для себя море понемножку, на поворотах дороги, он завязал мне глаза... Не правда ли, глупо?.. Где-то на пути он высадил меня из дрожек и повел за руку. На каждом шагу я спотыкалась. Порывистый ветер стегал меня по лицу, я слышала посвисты, рев, адский грохот. Умирала от страха, умоляла Даниэля отпустить меня. В конце концов, когда мы взобрались на высоченный прибрежный утес, он молча встал за мной и снял повязку с моих глаз. И тут я увидела сразу все море: море, бушующее среди отвесных скал, прямо у меня под ногами; и море вокруг, сплошное необозримое море. Я задохнулась и упала без сознания. Даниэль подхватил меня. Очнулась я только через несколько минут. И все рыдала, рыдала... Пришлось увезти меня, уложить в постель, я была в жару. Мама ужасно сердилась... Но знаете, я ничуть не жалею, что все так получилось. Уверена, что теперь я хорошо знаю море. Никогда еще Жак не видел у нее такого лица - вся печаль с него слетела; никогда не видел такого открытого, даже чуть-чуть озорного взгляда. И вдруг этот огонь погас. Мало-помалу Жак открывал незнакомую Женни. Эти смены настроений - то сдержанность, то внезапные вспышки - наводили на мысль о подспудном, но полноводном источнике, который только от поры до поры пробивает себе выход. Быть может, он, Жак, скоро разгадает тайну и той непостижимой печальной задумчивости, которая так одухотворяет ее лицо и кажется отсветом внутренней жизни, придает такую цену ее мимолетной улыбке. И вдруг при одной лишь мысли, что прогулке их скоро придет конец, его охватила мучительная тоска. - Вы не торопитесь, - вкрадчиво сказал он, когда они прошли под аркой старинных ворот{430}, ведущих из парка в лес. - Пойдемте кругом. Бьюсь об заклад, этой дорожки вы не знаете. Песчаная тропинка, по которой было мягко ступать, терялась в темной гуще кустарника; вначале она была широкая, ее окаймляла высокая трава, а дальше становилась все уже. Деревья на этом участке росли плохо, сквозь чахлую листву со всех сторон просвечивало небо. Они все шли, и молчание ничуть их не тяготило. "Что со мной? - допытывалась у себя самой Женни. - Он совсем не такой, как я думала. Нет! Он... Он... - Но ни один эпитет ей не нравился. - До чего мы похожи", - вдруг про себя отметила она убежденно и радостно. И чуть погодя встревожилась: "О чем он думает?" А он ни о чем не думал. Он весь отдавался блаженству - восхитительному, бездумному; он шел рядом с ней, и ничего другого ему не было нужно. - Я вас завел в одно из самых неуютных мест в лесу, - наконец пробормотал он. Она вздрогнула, услышав его голос, и оба подумали, что эти минуты молчания имели решающее значение для всего того неизъяснимого, чем полны были их мысли. - Что верно, то верно, - отозвалась она. - Тут и не трава вовсе, а один собачий зуб. - А моя собака им лакомится. Они говорили все, что приходило в голову; слова вдруг приобрели для них совсем иной смысл. "Мне нравится голубой цвет ее платья, - подумал Жак. - Почему этот нежный, серовато-голубой тон так к ней идет? Это именно ее цвет". И тут же, без всякого перехода, воскликнул: - Знаете, я потому иногда становлюсь таким тупицей, что никак не могу отвлечься от того, что творится у меня внутри. И Женни, воображая, что просто отвечает ему, заявила: - Совсем как я. Я почти все время мечтаю. Люблю помечтать. Вы тоже? Ведь я одна владею тем, о чем мечтаю, и мне приятно, что нет нужды поверять все это другим. Вы понимаете меня? - О да, отлично понимаю, - отвечал он. Ветви шиповника, усыпанные цветами, а одна уже покрытая мелкими ягодами, перекинулись через тропинку. Жак готов был преподнести их Женни: "Вот листья, и цветы, и плод на ветке спелый..."{431} Он бы остановился, все смотрел бы на нее... Но он не посмел. А когда они миновали куст, он подумал: "Как все-таки сидит во мне эта книжность!" И спросил: - Вы любите Верлена? - Да, особенно "Мудрость"{432} - ее прежде так любил Даниэль. Он негромко прочел: О, женщин красота, их слабость, нежность рук, Что делают добро иль зло приносят вдруг... - А Малларме? - продолжал он, помолчав. - У меня есть сборник стихов современных поэтов, подобран неплохо. Хотите, принесу? - Принесите. - А Бодлера вы любите? - Меньше. И Уитмена тоже. Впрочем, Бодлера я плохо знаю. - А Уитмена вы читали? - Даниэль мне читал его этой зимой. Я хорошо чувствую, почему он так любит Уитмена. Ну а я... (И каждому пришло на память слово "порочный" - слово, которое они произносили совсем недавно. "Сколько у нас с ней схожего!" - подумал Жак.) - Ну а вы, - подхватил он, - именно из-за этого и любите Уитмена меньше, чем он? Она наклонила голову, радуясь, что он закончил ее мысль. Тропа снова расширилась и вывела их на прогалину, где манила к себе скамейка, стоявшая меж двух дубов, источенных гусеницами. Женни бросила в траву широкополую соломенную шляпу и села. - Временами меня просто изумляет ваша близость с Даниэлем, - неожиданно сказала она, словно размышляя вслух. - Почему же? - Он усмехнулся. - Потому что, по-вашему, я не такой, как он? - Сегодня - совсем не такой. Он растянулся неподалеку от нее, на откосе, сказал негромко: - Моя дружба с Даниэлем... А он когда-нибудь говорил вам обо мне? - Нет... То есть да. Немного. Она вспыхнула, но он на нее не смотрел. - Ну да, теперь это - ровная привязанность, какая-то умиротворенность, - продолжал он, пожевывая травинку. - А ведь прежде было не так. Он умолк и показал пальцем на улитку, прозрачную, как агат, - на нее упал блик солнца, и она, добравшись до конца былинки, вся в свету, нерешительно поводила двумя своими студенистыми рожками. - Знаете, - продолжал он без всякого перехода, - в школьные годы, бывало, целые недели подряд я все думал, что схожу с ума, - столько всего перемешалось в моей бедной голове. И вечно я был одинок! - Но ведь вы жили вместе с братом? - К счастью. И мне была предоставлена полная свобода. Тоже к счастью. Иначе я бы уж наверняка сошел с ума... Или сбежал. Она вспомнила о побеге в Марсель - впервые в жизни снисходительно. - Я видел, что никто меня не понимает, - заявил он угрюмым тоном, - никто не понимает, даже брат, а подчас даже Даниэль. "В точности как я", - думала она. - В такие дни я просто не в состоянии был выполнять школьные задания. Я читал, читал запоем все, что было в библиотеке Антуана, все, что приносил мне Даниэль. Прочитал почти все современные французские, английские, русские романы. Если б вы только знали, какой я испытывал душевный подъем! После этих книг все стало наводить на меня смертельную скуку: уроки, вздор, преподносимый в учебниках, прекраснодушная мораль порядочного общества! Не был я, право, создан для всего этого! Он говорил о себе без всякого самомнения, но был полон самим собою, как всякое молодое и сильное существо, и ничто не могло быть для него отраднее, чем вот так анализировать себя под взглядом ее внимательных глаз; и радость, которую он испытывал, заражала. - В ту пору, - продолжал он, - я отправлял Даниэлю письма на тридцати страницах, кропал всю ночь напролет! Письма, в которых я делился всем, что пережил за день, - чем восторгался, а главное, что ненавидел! Э, да теперь бы мне следовало над этим посмеяться... Но нет, - сказал он, сжимая лоб руками, - я так из-за этого настрадался, я еще не могу простить!.. Я взял у Даниэля эти письма. Перечел их. Каждое - будто исповедь сумасшедшего в минуту просветления. Они писались с промежутком в несколько дней, иногда - в несколько часов. И каждое было словно бурным отголоском очередного душевного кризиса, который чаще всего оказывался в противоречии с кризисом предыдущим. Кризисом в области религии, потому что я очертя голову бросался то в Евангелие, то в Ветхий завет, то в позитивизм Конта{434}. А какое письмо я состряпал, начитавшись Эмерсона{434}! Я переболел всеми болезнями отрочества: острым "виньитом", тяжелым "бодлеритом". Но хронических недугов не знал! Утром, скажем, я был приверженцем классицизма, а вечером - ярым романтиком и тайком сжигал в лаборатории Антуана томик Малерба или томик Буало{434}. Сжигал в полном одиночестве и смеялся демоническим смехом! На другой день все, что имело отношение к литературе, представлялось мне пустым, тошнотворным. Я вгрызался в учебник геометрии, начиная с азов; я твердо решал открыть новые законы, которым предстояло поколебать все научные данные, завоеванные ранее. А засим снова становился стихотворцем. Я посвящал Даниэлю Оды, сочинял послания в две сотни стихотворных строк, написанных почти без помарок. Но самое невероятное вот что, - заметил Жак, вдруг успокаиваясь, - я написал совершенно всерьез и притом по-английски, - да, да, целиком по-английски, - трактат на восьмидесяти страницах об "Эмансипации индивида в его взаимоотношениях с Обществом": "The emansipation of the individual in relation to Society!" Он у меня сохранился. Постойте, это еще не все, - с предисловием, признаюсь, куцым, но зато... на новогреческом языке! - (Последняя деталь была вымыслом; ему просто запомнилось, что он хотел такое предисловие написать.) Он расхохотался. И продолжал, помолчав: - Нет, я не сумасшедший. - Снова ненадолго умолк и полусерьезно, полушутливо, впрочем, ничуть не важничая, заявил: - И все же я сильно отличался от других... Женни поглаживала собачку и размышляла. Уже сколько раз ей казалось, что в нем есть что-то пугающее, чуть ли не опасное! Однако пришлось сознаться, что больше он ее не отпугивал. Жак растянулся на траве и смотрел вдаль. Был счастлив, что может говорить так непринужденно. - Славно здесь, под деревьями, правда? - спросил он лениво. - Славно. А который час? Часов у них не оказалось. Опушка парка была рядом, спешить было некуда; отсюда Женни были видны верхушки знакомых каштанов, а подальше, у дома лесничего, кедр, распластавший темные перистые ветки на лазури неба. Она наклонилась к собачке, которая прижалась к ее ногам, и проговорила, умышленно не глядя на Жака. - Даниэль читал мне кое-что из ваших стихов. А чуть погодя, пораженная его молчанием, она отважилась взглянуть на него: он покраснел до корней волос; яростно оглядывался. Она тоже покраснела и воскликнула: - Ах, зачем я вам рассказала! Жак уже укорял себя за вспышку и пытался овладеть собой, но невыносимо было думать, что кто-то - а тем более Женни! - станет судить о нем по его младенческому лепету; это особенно уязвляло его, ибо он отдавал себе отчет в том, что еще ничем не проявил себя в полную меру; от этого он терзался каждодневно, всю жизнь. - Мои стихи чепуха! - резко бросил он. (Она не возражала, даже рукой не шевельнула, и он был ей за это благодарен.) - Надо быть очень уж низкого обо мне мнения, чтобы... И те, кто... О, да если б только, - под конец крикнул он, - догадывались, что я намерен создать! И эта жгучая тема, близость Женни, безлюдье так его разволновали, что голос его сорвался и глаза защипало, казалось, он вот-вот зальется слезами. - Послушайте, - продолжал он, немного помолчав, - вот так же меня поздравляют с поступлением в Нормаль! Да если б они знали, что я сам об этом думаю! Ведь я стыжусь! Стыжусь! Стыжусь не только того, что принят, а стыжусь, что приемлю... суждение всех этих... Ах, если б вы только знали, что они собой представляют! Все скроены на один лад, воспитаны на одних и тех же книгах. Чтиво, вечное чтиво! И я - вынужден был выпрашивать... у них... Я гнул спину... Уф... Да я... Слов не хватало. Он отлично чувствовал, что не приводит веских обоснований своей ненависти, но убедительные, непреложные аргументы слишком живо отзывались в сердце, слишком уж срослись с ним, и никак нельзя было сразу их вырвать оттуда, выставить напоказ. - Ах, как я их всех презираю! - крикнул он. - А себя еще больше за то, что я - среди них! И никогда, никогда я не смогу... не смогу все это простить! Она хранила самообладание именно оттого, что он был вне себя. Заметила, - впрочем, не вполне улавливая мысль Жака, - что он часто высказывает какое-то злобное чувство и не желает кому-то прощать. Должно быть, он действительно настрадался. И все же - как в этом он отличался от нее! - все его слова проникнуты верой в будущее, в какое-то грядущее счастье, во всех его проклятьях чувствуется неисчерпаемая, одушевляющая сила надежды, уверенности в себе; очевидно, честолюбие у него было безмерное и отметало все сомнения. Женни никогда не задумывалась о том, какое будущее ждет Жака. Но она ничуть не была удивлена, обнаружив, что цель он ставит перед собой высокую; даже в те времена, когда она считала Жака грубым, неотесанным мальчишкой, она признавала его силу, а сегодня лихорадочные речи, огонь, который, как она чувствовала, пожирает сердце Жака, довели ее до головокружения, - будто ее, помимо воли, затягивает в тот же круговорот. И ее захлестнуло такое тягостное чувство незащищенности, что она вдруг поднялась. - Простите меня, - сдавленным голосом сказал Жак, - дело в том, что все это... больно задевает меня за живое. Они пошли по дорожке, которая, как дозорная тропа, следовала за всеми извивами широкого векового рва, и вышли к другим воротам, ведущим из леса в парк; были они заделаны решеткой из копьевидных прутьев, с засовом, скрипучим, как тюремный замок. Солнце стояло высоко, было часа четыре, не больше. Ничто не принуждало их уже прекращать прогулку. Отчего же они повернули назад? В парке им повстречались гуляющие, и если еще вчера они шли бы по тем же аллеям, не помышляя ни о чем дурном, то сегодня оба вдруг смутились оттого, что были вместе, наедине. - Ну что ж, - вдруг сказал Жак на перекрестке двух аллей, - здесь я, пожалуй, и покину вас, хорошо? Она ответила, не колеблясь: - Конечно. Я почти дома. Он стоял перед ней, почему-то робея, забыв снять Шляпу. И от смятения на его лице снова появилось неприятное, хмурое выражение, которое появлялось так часто, но которого она ни разу не подметила во время всей их прогулки. Руку он ей не протянул. Насильно улыбнулся и, уже собираясь уходить, несмело посмотрел на нее и пробормотал: - Отчего... я не всегда... так... держусь с вами? Женни не подала вида, что услышала его, и побежала без оглядки, напрямик, по траве. Ведь это было почти слово в слово то самое, что она твердила себе со вчерашнего дня. Но вдруг души ее коснулось подозрение, в котором она с трудом решилась признаться себе, - а что, если Жак хотел сказать: "Почему мне нельзя всегда быть рядом с вами, как сегодня?" От этого предположения ее обдало жаром. Она побежала еще быстрее, и, когда влетела к себе в спальню, щеки у нее пылали, ноги подкашивались и она запретила себе думать. Остаток дня она провела в лихорадочной деятельности: сделала перестановку у себя в спальне, навела порядок в бельевом шкафу, на лестничной площадке, переменила цветы во всех вазах. То и дело она брала на руки собачку, обнимала ее, осыпала ласками. Сверившись в последний раз со стенными часами, она поняла, что Даниэль к обеду не вернется, и пришла в отчаяние: не могла она сесть за стол в одиночестве! Вместо обеда она съела тарелку земляники, сидя на террасе, и, чтобы не видеть, как томительно угасает день, убежала в гостиную, зажгла все лампы и взяла тетрадь Бетховена. Но тут же передумала, отложила Бетховена, схватила тетрадь "Этюдов" Шопена и бросилась к фортепиано. День и в самом деле угасал с какой-то удивительной медлительностью; за деревьями уже взошла луна, и ее свет незаметно пришел на смену последним лучам заходящего солнца. Жак без всякой цели сунул в карман томик стихов современных поэтов, обещанный Женни; чувствуя, что не в силах провести этот вечер в чуждой ему семейной обстановке, он вышел и решил побродить по парку. Мысль его перескакивала с предмета на предмет, он никак не мог сосредоточиться. Не прошло и получаса, как он уже шагал по дороге, окаймленной акациями. И подумал: "Только бы калитка не была заперта". Заперта она не была. Звякнул колокольчик, и он вздрогнул, почувствовав себя незваным гостем. Из-под елей шел аромат нагретой хвои, слегка отдавая запахом муравейника. Приглушенные звуки рояля чуть оживляли благоговейную тишину сада. Ну конечно, Женни и Даниэль музицируют. Окна гостиной выходили на противоположный фасад. А с этой стороны, там, где стоял Жак, дом спал, все окна были закрыты; только крышу заливал какой-то странный свет, и Жак с удивлением оглянулся: то в сиянии луны, уже всплывавшей из-за верхушек деревьев, осеребрилась жестяная кровля, заискрились стекла слуховых окон. Он подходил к дому, и сердце его колотилось, - было неловко, что он находится здесь, не давая знать о своем присутствии, и он почувствовал облегчение, когда на него с тявканьем кинулась Блоха. Звуки фортепиано, должно быть, заглушали лай, - музыка не оборвалась. Жак наклонился, взял собачку на руки, как делала Женни, и прикоснулся губами к ее шелковистому лбу. Затем он обогнул дом и очутился на террасе, у гостиной, в отворенном окне был виден свет. Он подходил все ближе и ближе. Старался узнать, что же играет Женни: некоторое время мелодия звучала как-то неуверенно, неопределенно, не то плача, не то смеясь, но вдруг звуки стали нарастать, устремились ввысь, в те пределы, где нет ни радости, ни скорби. Он дошел до самого порога. Ему показалось, что в гостиной никого нет. Сперва он различил только легкое персидское покрывало, лежавшее на фортепиано, и безделушки на нем. И вдруг в проеме между двумя японскими фарфоровыми вазами, в отблесках световых колец, сиявших вокруг свечей, появилось лицо - парящая маска, сведенная гримасой, - какая-то новая Женни, преображенная душевным волнением. И так неприкрыто, так обнаженно было выражение этого лица, что Жак невольно отступил, будто застал девушку неодетой. Все прижимая собачку к плечу и дрожа, как вор, он подождал, стоя в стороне, в тени дома, пока не отзвучит вся пьеса, и, громко окликнув Блоху, прикинулся, будто только что вошел в сад. Женни вздрогнула, узнав его голос, и вскочила с места. Лицо все еще хранило следы волнения, пережитого в одиночестве, а испуганный взгляд отталкивал взгляд Жака, словно оберегая тайну. Жак спросил: - Я вас испугал? Она нахмурилась и не могла произнести ни слова. Он продолжал: - Даниэль