он и, подойдя к матери, поцеловал ее в лоб. Она сжала ладонями его щеки, пристально поглядела на него и шепнула: - Взрослый мой сын! - Давай я провожу тебя до станции, - предложил Жером. После утренней прогулки его так и подмывало хоть ненадолго сбежать из сада, где он провел две недели в затворничестве. - А ты не пойдешь, Женни? - Я останусь с мамой. - Угости-ка меня папиросой, - сказал Жером, подхватив под руку Даниэля (после своего возвращения он не покупал табак, не желая выходить из дому, - пришлось отказаться от курения). Госпожа де Фонтанен проводила взглядом уходивших мужчин. Она услышала, как Жером спросил: - Как по-твоему, раздобуду я восточный табак на вокзале? Немного погодя они скрылись под сенью елей. Жером шел плечом к плечу с молодым красавцем, - вот какой у него сын! Сколько обаяния таилось для него в каждом молодом существе! Правда, обаяния, приправленного ядом сожаления. И это чувство мучило его каждодневно с той поры, как он приехал в Мезон: облик Женни то и дело пробуждал в нем тоску по невозвратной юности. Как он исстрадался еще сегодня, на теннисной площадке! Ах, эти ясноглазые юноши и девушки, растрепавшиеся от беготни по корту, небрежно одетые, что не мешало им излучать всепобеждающее очарование молодости; эти гибкие тела, залитые солнцем, - даже запах пота у них какой-то свежий и здоровый! С какой убийственной ясностью за несколько минут, проведеных там, он постиг, как принижает человека возраст! И испытал стыдное, гадливое чувство оттого, что теперь каждый день вынужден бороться с самим собою, со своим увяданием, своей неопрятностью, запахом своего стареющего тела, бороться со всеми предвестниками того окончательного распада, который уже в нем начался! И, сравнивая свою отяжелевшую поступь, одышку, какую-то вымученную бодрость с гибкостью и стремительностью сына, он рывком выдернул руку из-под его руки и, не в силах утаить зависть, воскликнул: - Эх, милый мой, мне бы твои двадцать лет! Госпожа де Фонтанен не стала прекословить, когда Женни заявила, что хочет побыть с ней вдвоем. - Знаешь, родная, у тебя утомленный вид, - сказала она дочери, когда они остались наедине. - Ступай-ка лучше спать. - Ну нет. Ночи и без того теперь такие длинные, - возразила Женни. - Ты что же, плохо стала спать? - Плоховато. - Отчего же, родная? Госпожа де Фонтанен с таким выражением произнесла эти слова, что они приобрели какое-то особенное значение. Женни удивленно взглянула на мать и сразу поняла, что сказала она так неспроста - вызывает ее на откровенный разговор. Она как-то безотчетно решила не поддаваться, и решила не из скрытности, а оттого что никогда не раскрывала душу, если ей казалось, что ее к этому принуждают. Госпожа де Фонтанен притворяться не умела; обернувшись к дочери, она внимательно и прямо смотрела на нее в пепельном свете сумерек, надеясь, что ласковый взгляд пересилит холодную замкнутость Женни, которая так отдаляла их друг от друга. - Ну вот, мы с тобой и одни, - снова заговорила она, слегка подчеркивая смысл сказанного и словно испрашивая этим прощение у дочери за то, что возвращение отца нарушило их близость, - и мне хотелось бы кое о чем потолковать с тобой, родная... Речь идет о Тибо-младшем, я с ним вчера встретилась... Тут она остановилась: говорила она без околичностей, пока не приступила к главному, а сейчас и сама не знала, как быть дальше. Но она так тревожно склонилась над дочерью, что сама поза как бы договаривала недосказанное и явно вопрошала. Женни молчала, и г-жа де Фонтанен, медленно отстранясь от нее, выпрямилась, отвела от нее глаза и стала смотреть на сад, уже окутанный темнотой. Так прошло минут пять. Ветер свежел. Г-же де Фонтанен показалось, что Женни вздрогнула. - Тебя продует, пора возвращаться в комнаты. Теперь ее голос звучал, как обычно. Она все обдумала: настаивать не стоит. И была довольна, что завела этот разговор, уверена, что Женни понимает ее, и уповала на будущее. Они встали, прошли в прихожую, так и не обменявшись ни словом, и почти в полной темноте поднялись по лестнице. Г-жа де Фонтанен оказалась наверху первой и ждала на площадке у двери, ведущей в спальню Женни, - хотела поцеловать дочь на сон грядущий, как у них было заведено. Лица девушки она не различила, зато почувствовала, что та вся напряглась, словно восставая против поцелуя; мать прижала ее лицо к своему - щекой к щеке; движение это говорило о нежном сочувствии, но Женни резко отвернулась - из духа противоречия. Г-жа де Фонтанен смиренно отступила и пошла дальше - к себе в спальню. Но она заметила, что Женни так и не отворила дверь в свою комнату и не вошла туда, а идет вслед за ней, и тут же услышала ее голос, - девушка говорила громко, возбужденно, не переводя дыхания. - Держись с ним холоднее, мама, раз ты находишь, что он к нам зачастил, вот и все! - Кто зачастил? Жак? - воскликнула, оборачиваясь, г-жа де Фонтанен. - Да ведь он не показывается у нас вот уже недели две, а то и больше! (И в самом деле, узнав от Даниэля о приезде г-на де Фонтанена и о том, как нарушен весь уклад жизни в семье, Жак, опасаясь быть навязчивым, решил у них не бывать.) Да и оттого, что Женни далеко не столь аккуратно стала ходить в клуб, оттого, что старательно избегала Жака и часто, подождав, пока его не пригласят играть, украдкой убегала, почти и не поговорив с ним, - они редко встречались за последние две недели. Женни решительно вошла в спальню матери, прикрыла дверь, да так и осталась стоять молча, с независимым видом. Госпоже де Фонтанен до боли стало жаль ее, и она произнесла - лишь ради того, чтобы Женни легче было признаться: - Уверяю тебя, родная, я так и не поняла толком, что ты хотела сказать. - И зачем только Даниэль вздумал вводить в наш дом всех этих Тибо? - раздельно и запальчиво выговорила Женни. - Ведь ничего бы и не случилось, если б он не питал столь непостижимые дружеские чувства к этим субъектам! - А что все-таки случилось, родная? - спросила г-жа де Фонтанен, и сердце у нее зачастило. Женни вскипела: - Да ничего не случилось. Просто я не так выразилась! Но вот если б Даниэль, ну и ты, мама, если б вы оба вечно не звали в гости братцев Тибо, я бы не... я бы... И голос у нее пресекся. Госпожа де Фонтанен собралась с духом: - Вот что, родная, объясни-ка мне все как есть. Может быть, ты подметила, что со стороны... по отношению к тебе... проявляется какое-то... какое-то особое чувство? Не успела она договорить, как Женни склонила голову, словно подтверждая ее слова. И тотчас же представила себе сад, залитый лунным светом, калитку, свою тень на стене и то, как повел себя Жак, как тяжко оскорбил ее; но она решила ни за что не рассказывать об этом жутком мгновении, которое до сих пор неотступно, днем и ночью, напоминает ей о себе; ей казалось, что, храня его в своей душе, она вольна была относиться к выходке Жака, как ей самой вздумается, - то ли приходить от нее в ярость, то ли в смятение. Госпожа де Фонтанен чувствовала, что решительный час пробил, и боялась только, как бы Женни снова не отгородилась от нее стеной молчания. Встревоженная мать дрожащей рукой оперлась на стол, стоявший рядом, и всем телом подалась вперед, к дочке, лицо которой смутно различала в сумеречном свете, лившемся из отворенного окна. - Родная, - начала она, - все это, право, не так важно, если только ты сама... если ты сама... На этот раз Женни вместо ответа стала отрицательно качать головой - многократно и строптиво; мучительное беспокойство оставило г-жу де Фонтанен, и она облегченно вздохнула. - Я всегда терпеть не могла этих противных Тибо, - вдруг крикнула Женни, и такого голоса мать еще никогда у нее не слышала. - Старший - болван, зазнайка, а тот, другой... - Ну, это неправда, - прервала г-жа де Фонтанен, и ее лицо вспыхнуло под покровом темноты. - ...ну, а тот, другой, всегда дурно влиял на Даниэля! - продолжала Женни, снова ставя в вину Жаку то, что сама давным-давно отвергла. - Ах, мама, нечего их защищать! Ты не можешь чувствовать к ним расположения, - ведь эти субъекты тебе чужды! Уверяю тебя, мама, я не ошибаюсь, они люди не нашей породы! Ведь они... как бы сказать... Даже когда они прикидываются, будто согласны с нашими взглядами, на них нельзя положиться: все у них не так и суть совсем иная! О, эти люди такие... - Женни замолчала, не решаясь договорить, и все же договорила: - Отвратительные! Отвратительные! - И под напором своих смятенных мыслей она продолжала без всякого перехода: - Не хочу ничего скрывать от тебя, мама. И никогда не буду. Знаешь, девочкой я испытывала недоброе чувство... пожалуй, какую-то ревность к Жаку. Просто мучительно мне было видеть, до чего Даниэль привязался к этому мальчишке! И я все думала: недостоин он брата! Себялюбивый, заносчивый! К тому же - нелюдим, задира, дурно воспитан! А о внешности и говорить нечего, что у него за рот, что за челюсть... Я старалась о нем не думать! Но ничего не получилось: вечно он отпускал на мой счет язвительные замечания, а я их запоминала, злилась. Он все время торчал у нас, будто задался целью меня донимать!.. Впрочем, это дело прошлое. Сама не знаю, почему я все время вспоминаю... А потом я присмотрелась к нему поближе, лучше познакомилась. Особенно - за нынешний год. За этот месяц. И теперь я отношусь к нему по-иному. И пытаюсь быть справедливой. Отлично вижу то хорошее, что вопреки всему в нем есть. Я даже кое в чем признаюсь тебе, мама: не раз, да, да, не раз мне приходило в голову, что и меня... и меня тоже как-то влечет к нему... Впрочем, нет, нет! Это неправда! Мне все в нем противно. Или почти все. Госпожа де Фонтанен ответила уклончиво: - О Жаке, право, не знаю, что и сказать. Тебе легче было составить о нем суждение. А вот что представляет собой Антуан - я знаю, и уверяю тебя... - Да ведь я же не сказала, что собой представляет Жак, - с горячностью перебила ее дочь. - Я никогда не отрицала, что он тоже высоко одаренный человек! Тон у нее постепенно менялся. И теперь она говорила сдержанно: - Начну с того, что все его высказывания свидетельствуют о незаурядном уме. Я это признаю. И больше того, в нем нет ничего испорченного, ему свойственны не только искренние побуждения, но и возвышенные чувства, внутреннее благородство. Видишь, мама, я и не собираюсь против него ополчаться! И ведь это еще не все, - продолжала она с какой-то торжественностью, взвешивая свои слова, а пока она говорила, г-жа де Фонтанен, пораженная до глубины души, внимательно наблюдала за ней. - Я думаю, да, я думаю, что ему предназначено свершить нечто большое, быть может - великое! Ну вот, ты и сама видишь, я стараюсь рассуждать справедливо! Да я теперь просто убеждена, что внутренняя его сила и есть та сила, которую принято называть гениальностью, вот именно - гениальностью! - повторила она, чуть ли не вызывающим тоном, хотя мать, судя по всему, и не собиралась ей противоречить. И тут она вдруг выкрикнула исступленно, с отчаянием: - И все же это ровно ничего не значит! По характеру он - настоящий Тибо! Да, настоящий Тибо! А весь род Тибо я ненавижу! Госпожа де Фонтанен с минуту не могла вымолвить ни слова, оцепенев от изумления. Но вот она вполголоса сказала: - Да что с тобой... Женни! И Женни по одному лишь выражению, с каким мать выговорила эти слова, сразу угадала то самое, что недавно так ясно прочла в глазах Даниэля. Словно испуганный ребенок, метнулась она к г-же де Фонтанен, зажала ладошкой ей рот: - Да нет же, нет! Это неправда! Уверяю тебя - неправда! А когда мать притянула ее к себе, обняла, словно хотела уберечь от опасности, Женни вдруг почувствовала, что разжались тиски, сжимавшие ее горло, дала наконец волю слезам и, рыдая, все твердила совсем по-детски, как твердила, когда, бывало, девочкой поверяла матери свои печали: - Мама... мама... мама... Госпожа де Фонтанен прижала ее к груди и, ласково укачивая, тихонько успокаивала: - Родная... не бойся... не плачь... ну что ты выдумала, право!.. Да кто же тебя неволит... Какое счастье, что ты не... (Вспомнилась ей единственная ее встреча с г-ном Тибо на следующий день после побега мальчуганов; она представила себе толстяка, восседавшего в своем кабинете между двумя священниками; и она словно увидела, как он не дает соизволения на любовь Жака; она словно увидела, как он подвергает неслыханным унижениям любовь Женни.) Ах, какое счастье, что все это не так!.. И тебе укорять себя не в чем... Я сама поговорю с этим юнцом, пусть поймет... Полно, не плачь, родная... Скоро обо всем забудешь... Покончили с этим, покончили... Ну не плачь... Но Женни рыдала все неудержимее, потому что каждое слово матери еще сильнее терзало ей душу. И обе долго простояли так в темноте, крепко прижавшись друг к другу, - девушка, которая утаила свое горе от матери, обвившей ее руками, мать, которая однообразно повторяла слова утешения, истерзавшись за дочь, расширив глаза от ужаса, ибо, благодаря своему дару предвидения, угадывала неминуемое - судьбу, ниспосланную Женни, и чувствовала, что ни предостережениями, ни лаской, ни мольбами ей не вызволить из беды свою девочку. "В непрерывном восхождении всех сущих на земле к всевышнему, - размышляла она в безысходной тоске, - каждому смертному двигаться вперед должно в одиночку, перенося испытание за испытанием, а часто и совершая ошибку за ошибкой - должно идти тем путем, который испокон века ему предначертан..." Но вот внизу хлопнули дверью, раздались шаги Жерома, идущего по кафельному полу прихожей, и обе вздрогнули. Женни разомкнула объятия и, не сказав ни слова, убежала, покачиваясь от тяжкого бремени - беды, которая на нее обрушилась, и зная, что уже никому на свете не облегчить ее ноши. XI Огромная афиша перед входом в кинематограф притягивала зевак - завсегдатаев бульваров. НЕВЕДОМАЯ АФРИКА ПУТЕШЕСТВИЕ В КРАЙ УОЛОФОВ, СЕРЕРОВ, ФУЛБЕ, МУНДАНОВ И БАГИРМОВ. - Начнется только в половине девятого, - посетовала Рашель. - Ну что я тебе говорил! Антуан, который не без досады покинул уютный мирок розовой комнаты, взял ложу нижнего яруса за решетчатой рамой в глубине зала, чтобы создать хотя бы иллюзию уединения. И пока он брал билеты, к нему подошла Рашель. - А я уже сделала чудесное открытие, - сказала она, увлекая его к колоннам у входа, где вывешены были фотографии - кадры из фильмов. - Посмотри-ка! Антуан прочел надпись: "Девушка из племени мунданов веет просо на берегу Майо-Кабби". Нагое тело, вместо набедренной повязки - пояс, сплетенный из соломы. Красавица из племени мунданов стояла, всем телом налегая на правую ногу; лицо у нее было сосредоточенное, грудь напряглась от тяжелой работы: правой рукой, пластично согнув ее в локте и подняв выше головы, она держала объемистый тыквенный кувшин с просом и, наклонив его, старалась, чтобы зерно текло тонкой струйкой в деревянную миску, которую она поддерживала левой рукой на уровне колена. Ничего показного в ее позе не было: посадка головы, чуть откинутой назад, изящная округлость рук, застывших в ритмичном движении, прямизна стана, твердые очертания приподнятых юных грудей, изгиб талии, напрягшиеся мышцы бедра и линия другой ноги, вольно выставленной вперед и касавшейся земли только носком, - словом, вся ее поза, исполненная гармонии, была естественна, подчинена ритму работы и поражала красотой. - Ну а теперь посмотри на них! - продолжала Рашель, показывая Антуану на чернокожих мальчишек, вдесятером тащивших на плечах пирогу с заостренным носом. - А вот этот малыш просто красавчик! Знаешь, он - уолоф, и на шее у него висит гри-гри{468}, и носит он голубой бубу и тарбу{468}. В тот вечер она говорила как-то особенно возбужденно, все улыбалась сомкнутыми губами, - можно было подумать, что мускулы ее лица сокращаются непроизвольно; она щурилась, взгляд у нее был какой-то неспокойный, бегающий, и Антуан впервые видел, как ее глаза искрятся серебром. - Пошли, - сказала она. - Да ведь у нас еще полчаса впереди! - Ну и пусть, - возразила она с детским нетерпением. - Пошли. В зале было пусто. В нише, предназначенной для оркестра, музыканты уже настраивали инструменты. Антуан поднял зарешеченную раму. Рашель так и осталась стоять рядом с ним. Сказала со смехом: - Да завяжи ты галстук посвободнее. А то у тебя вечно такой вид, будто ты собрался вешаться и вдруг бросился бежать с веревкой на шее! Его покоробило, и он неприметно поморщился. А она уже шептала: - Ну до чего же я рада, что все это увижу вместе с тобой! Она сжала ладонями щеки Антуана, притянула его лицо к своим губам. - И знаешь, безбородым ты так мне нравишься! Она сбросила манто, сняла шляпу, перчатки. И они уселись. Сквозь зарешеченную раму, за которой извне их никто не мог увидеть, они наблюдали за тем, как преображается зрительный зал, как за несколько минут в этом безгласном, пыльном, красно-буром вертепе, где смутно выступали очертания каких-то предметов, вдруг закипела многоликая толпа под невнятный гул, напоминавший птичий гомон, порою приглушенный трубными звуками хроматической гаммы. В то лето стояла небывалая жара, но сейчас, во второй половине сентября, множество парижан уже вернулось, и город стал не тот, каким был в пору отпусков, когда он так нравился Рашели, каждое лето открывавшей для себя какой-то новый Париж. - Слушай... - произнесла она. Оркестр только что начал играть отрывок из "Валькирии"{469} - весеннюю песнь. Она припала головой к плечу Антуана, сидевшего с ней рядом, совсем близко, и он услышал, как она напевает с закрытым ртом, словно эхо, вторя пению скрипок. - А ты Цукко слышал? Цукко, тенора, - спросила она с беспечным видом. - Слышал. А почему ты спрашиваешь? Рашель задумалась и не отвечала, только немного погодя, будто почувствовав угрызения совести, оттого что призналась не сразу, сказала вполголоса: - Он был моим любовником. Прошлое Рашели живо интересовало Антуана, но никакой ревности он не испытывал. Он отлично понимал, что она хотела сказать, когда заявляла: "Памяти у моего тела нет". Но вот Цукко... Ему вспомнился потешный человечек в белом атласном камзоле, взгромоздившийся на деревянное возвышение кубической формы в третьем акте "Мейстерзингеров"{469}, - толстый, приземистый, похожий на цыгана, хоть и был в белокуром парике; в довершение всего в любовных дуэтах он непрестанно прижимал руку к сердцу. Антуан даже был недоволен, что избранник Рашели до того неказист. - А ты слышал, как он поет вот это? - снова спросила она и пальцем начертила в воздухе арабеску музыкальной фразы. - Да неужели я тебе никогда не рассказывала о Цукко? - Никогда. Рашель сидела, прильнув головой к его груди, - стоило ему опустить глаза, и он видел ее лицо. Брови слегка нахмурены, веки почти сомкнуты, уголки губ чуть-чуть опущены. Ничего похожего на то оживленное выражение, какое обычно появлялось, когда она вспоминала прошлое. "Прекрасную можно было бы снять с нее маску скорби", - подумал он. И, заметив, что она все молчит, и из желания лишний раз подтвердить, что его нисколько не смущает ее прошлое, он стал допытываться: - Ну, а как же твой Цукко? Она вздрогнула. Сказала, томно улыбаясь: - Что - Цукко? В сущности говоря, Цукко - ничтожество. Просто он был первым - в этом все и дело. - А я? - спросил он несколько принужденно. - Ты третий, - отвечала она без запинки. "Цукко, Гирш и я... И больше никого?" - подумал Антуан. Она продолжала, все больше оживляясь: - Хочешь, расскажу? Сам увидишь - не так-то все просто. Папа недавно умер, брат служил в Гамбурге. А я жила Оперой, театр отнимал у меня весь день: но в те вечера, когда я не танцевала, мне было до того одиноко... Так бывает, когда тебе восемнадцать лет. А Цукко уже давно за мной увивался. Я-то находила его заурядным, самовлюбленным. - Она запнулась, но продолжала: - И глуповатым. Ей-богу, я и в те дни уже находила, что он несколько глуп... Но не знала, что он такая скотина! - как-то неожиданно добавила она. Она взглянула на зал, - там только что погасили свет. - Что будут показывать сначала? - Кинохронику. - Ну а потом? - Какую-то постановочную картину, вероятно - дурацкую. - А когда же Африку? - Напоследок. - Вот и хорошо! - заметила она, и снова по плечу Антуана разметались ее душистые волосы. - Скажи, если начнут показывать что-нибудь путное. Тебе удобно, мой котик? А мне так уютно! Он увидел ее влажный полуоткрытый рот. Губы их слились в поцелуе. - А как же Цукко? Ответила она без улыбки - вопреки его ожиданиям. - Теперь я все недоумеваю - как могла я вытерпеть эту муку! Ну и обходился же он со мной! Возчик неотесанный! Прежде он был погонщиком мулов в провинции Оран... Подружки жалели меня; никто не понимал, почему я с ним живу. Сейчас-то я и сама не понимаю... Говорят, некоторым женщинам нравится, когда их бьют... - Помолчав, Рашель добавила: - Да нет, просто я боялась, что снова стану одинокой. Антуану еще не доводилось подмечать в голосе Рашели такие печальные нотки, какие звучали сейчас. Он крепко обвил ее рукой, словно беря под защиту. Немного погодя объятие разомкнулось. Он задумался о том, что его легко разжалобить, что жалость - одно из проявлений чувства превосходства над другими, что в ней-то, быть может, и скрывается причина его привязанности к брату; до встречи с Рашелью он, случалось, задавался вопросом, уж не заменяет ли ему жалость всякую любовь? - А потом? - снова заговорил он. - Потом он меня бросил. Ясное дело, - произнесла она, не выказывая никакого огорчения. И после паузы добавила приглушенным голосом, словно заклиная Антуана молча выслушать ее признание. - Я ждала ребенка. Антуан даже подскочил. Ждала ребенка? Невероятно! Да как же он, врач, не заметил никаких следов... Рассеянным и раздраженным взглядом смотрел он на экран, где разворачивались события, запечатленные кинохроникой: НА БОЛЬШИХ МАНЕВРАХ: Господин Фальер{471} ведет беседу с немецким военным атташе. Будущее разведывательной службы. Моноплан Латама{472} делает посадку - главнокомандующему доставлены ценнейшие сведения. Президент республики изъявил желание, чтобы ему представили бесстрашного авиатора. - Нет, он не только из-за этого меня бросил, - поправилась Рашель. - Вот если б я продолжала выплачивать его долги... И вдруг Антуан вспомнил, что видел у нее фотографию младенца, вспомнил, как Рашель выхватила снимок у него из рук, как сказала: "Это... моя крестница. Ее нет в живых". Сейчас он был раздосадован, унижен в своем профессиональном самолюбии и даже не удивлялся, что Рашель разоткровенничалась. - Так это правда? - пробормотал он. - У тебя был ребенок? - И поспешил добавить, усмехаясь с проницательным видом: - Впрочем, я уже давно об этом догадывался. - А ведь никто не замечает! Я так тщательно следила за собой - ради сценической карьеры. - Я же врач! - заметил он, поведя плечами. Она улыбнулась: проницательность Антуана льстила ее тщеславию. После недолгого молчания она продолжала, не меняя позы, словно обессилев: - Знаешь, стоит мне вспомнить те дни, и я вижу, что лучшая пора жизни прожита, так-то, котик мой! Гордая я тогда была! И когда пришлось взять отпуск в театре, - ведь я становилась все грузнее, - подумай только, куда я отправилась: в Нормандию! В захолустную деревушку, где у меня была знакомая - пожилая женщина, прежде она служила в нашей семье, вырастила нас с братом. Как обо мне там заботились! Я бы охотно навсегда там осталась. Да и следовало бы. Но только, знаешь, что такое сцена, - раз попробуешь... Я думала, что поступаю разумно, отдала дочурку на попечение кормилицы, ничуть не тревожилась. А спустя восемь месяцев... Да я и сама разболелась... - добавила она со вздохом после недолгого молчания. - Роды мне повредили. Пришлось уйти из Оперы - все потеряла сразу. И снова я стала такой одинокой. Антуан наклонился. Нет, она не плакала, глаза у нее были широко открыты, устремлены на потолок ложи; но они медленно наполнялись слезами. Обнять ее он не решился, он уважал ее печаль. Он раздумывал обо всем, что сейчас услышал. С Рашелью у него всегда так получалось: каждый день он воображал, будто уже стоит на твердой почве и может, окинув взглядом всю жизнь своей возлюбленной, составить общее о ней суждение; но уже на следующий же день новое признание, воспоминание, даже пустячный намек открывали перед ним такие дали, о которых он и не подозревал, и в них снова терялся его взгляд. Она выпрямилась и подняла руки - поправить прическу, но вдруг замерла и, громко ахнув, указала рукой на экран. Вскинув глаза, еще увлажненные слезами, невольно захваченная зрелищем, она следила за тем, как некая юная всадница спасается бегством от преследователей: человек тридцать индейцев мчались вслед за ней, как свора гончих псов. Амазонка брала приступом утес за утесом, вот она показалась на гребне горы и, не раздумывая, слетела вниз по отвесному склону прямо в реку; тридцать всадников ринулись вдогонку и исчезли в пенистом водовороте; но она уже перемахнула на другой берег, пришпорила лошадь и помчалась дальше; напрасные усилия - похитители вскачь несутся вслед за ней и вот-вот настигнут. Сейчас на девушку со всех сторон накинут лассо, вот они уже извиваются в воздухе над ее головой, но тут она оказалась на железном мосту, под которым ураганом мчится скорый поезд; она мигом соскользнула с седла, перепрыгнула через перила и бросилась в пустоту. У зрителей перехватило дыхание. И в тот же миг девушка показалась снова - на крыше вагона, и поезд мчал ее дальше на всех парах: она стояла подбоченясь, с разметавшимися волосами, о развевающейся на ветру юбкой, а индейцы безуспешно наводили на нее карабины. - Здорово, верно? - воскликнула Рашель, дрожа от удовольствия. - Обожаю такие штуки! Он снова привлек ее, посадил к себе на колени. Он баюкал ее в своих объятиях, как ребенка, - ему хотелось утешить ее, заставить забыть обо всем, что было чуждо их любви. Но он молчал; он перебирал медово-желтые бусины ее ожерелья, разделенные свинцово-серыми комочками амбры, - от прикосновения пальцев они чуть теплели и начинали пахнуть так сильно, что, случалось, спустя дня два ладони еще хранили их стойкий аромат. Она позволила ему расстегнуть на ней кофточку, и он прильнул щекой к ее груди. Вдруг она сказала: - Войдите! На пороге появилась молоденькая девушка - билетерша; очевидно, она перепутала ложи и, тут же отступив, захлопнула дверь; однако успела окинуть любопытным взглядом полураздетую Рашель в тесных объятиях Антуана. Он хотел было отстраниться, но не успел. Рашель хохотала: - Вот глупыш! Может быть, она ожидала, что... А ведь недурна... Слова Рашели, тон ее так поразили Антуана, что ему захотелось заглянуть ей в лицо, но она прижалась лбом к его плечу, и он уловил лишь ее смех - странный, почти беззвучный, гортанный смех, который всегда был ему неприятен. Загадочное прошлое Рашели, которое подчас все еще властвовало над ней, вызывало у Антуана такое ощущение, будто перед ним полуразверстая пропасть. Смешанное чувство неловкости и любопытства усложнялось еще и тем, что втайне он испытывал унижение; ведь до сих пор он привык сам, пользуясь положением врача, озадачивать других скептическими усмешками и многозначительными недомолвками. Когда же в его жизнь вошла Рашель, роли переменились: для Антуана стало ясно, что он до крайности неискушен в любовных делах, и хоть и не признавался себе до конца, чувствовал он себя в этой области не очень-то уверенно. Как-то раз, чтобы отыграться, он даже попробовал сочинить какую-то неправдоподобную историю - припомнил случай из больничной жизни и приплел к ним россказни сестер в дежурке, причем дал понять, будто сам ко всему этому причастен. Но Рашель, ласково посмеиваясь, сразу же его прервала: - Перестань, перестань! Ну чего ты пыжишься? Ведь я люблю тебя таким, какой ты есть. Он вспыхнул и был так уязвлен, что никогда уже не возвращался к этой теме. Антракт кончился, а ни он, ни она так и не нарушили молчания. Но вот объявили о начале кинокартины, снятой в Африке. Стало темно. Оркестр затянул негритянский напев. Рашель отстранилась и пересела к самому барьеру ложи. Она негромко сказала: - Только бы хорошо было снято. Пейзажи сменялись пейзажами. Появилась тихая заводь под сенью исполинских деревьев, опутанных лианами, клонящими их к земле. На водной глади - гиппопотам, будто всплывшая туша утонувшего быка. Следующий кадр - на песке устроили возню черные обезьянки с полукружьями белых бород, совсем как у старых моряков. Затем на экране возникло селение: безлюдная площадь, вся в трещинах от зноя; горизонт, заслоненный хижинами и изгородями, потом показался двор, где "девицы" племени пель, с оголенными торсами, мускулистыми ляжками, в набедренных повязках в обтяжку, растирали зерно в больших деревянных чашках среди ватаги чернокожих ребятишек, кувыркавшихся в пыли. Были тут и еще женщины, - одни тащили объемистые корзины, другие пряли, сидя по-портновски, скрестив ноги, - в левой руке они держали прялку, а правой вращали веретено, стоявшее в деревянном корыте и по форме напоминающее волчок, - на него и наматывалась нить. Рашель сидела, заложив ногу на ногу, опираясь локтем о колено, уткнув подбородок в ладонь, вся устремившись вперед и не сводя глаз с экрана, - до Антуана доносилось ее дыхание. То и дело, не оборачиваясь, она негромко говорила ему: - Котик... посмотри... да посмотри же... Картина кончилась неистовой пляской под звуки там-тама в сумерках на площади, окаймленной пальмами. Толпа из одних лишь чернокожих, лица которых застыли от напряженного внимания, зато тела ходуном ходили от восторга, тесным кольцом окружила двух негров, почти совсем нагих, прекрасно сложенных, пьяных, взмокших от пота - они то ловили друг друга, то сшибались, то вступали в яростную схватку, то отскакивали в стороны, то тянулись и льнули друг к другу в каком-то исступлении, подчиненном четкому ритму, и движения их были то воинственны, то сладострастны, ибо попеременно выражали боевой задор и плотское вожделение. Черноликие зрители затаили дыхание, притоптывали вне себя от восторга и все ближе придвигались к танцорам, сужая круг и, все ускоряя темп, без передышки хлопали в ладоши и били в барабаны, заставляя одержимых плясунов двигаться все быстрей, все неистовей. Оркестр перед экраном замолк: теперь доносились мерные звуки из-за кулис - там хлопали в ладоши, и это придавало какую-то ошеломляющую жизненность всему, что изображалось на экране, какую-то неодолимую заразительность тому напряженному до исступления сладострастию, которое искажало лица всех этих бесноватых. Сеанс закончился. Публика устремилась к выходу. Служительницы натянули чехлы на опустевшие кресла. Рашель, молчаливая, подавленная, все не вставала; но Антуан уже подавал ей манто, и она поднялась, подставила губы для поцелуя. Они вышли последними, не проронив ни слова. Но у подъезда кинематографа, попав на вольный простор Бульваров, в толпе, хлынувшей сразу из разных увеселительных мест, они почувствовали всю прелесть этой ночи, светящейся огнями, в лучах которых кое-где уже кружились осенние листья, и когда Антуан, взяв ее под руку, шепнул: "Вернемся к тебе, правда?" - она воскликнула. - О, не сейчас. Пойдем куда-нибудь. Так хочется пить. И, увидев под колоннадой у фасада кадры, выставленные за стеклом, она свернула туда, чтобы еще раз взглянуть на фотографию молодого негра. - Ах, просто удивительно, как он похож на боя, который проделал с нами весь путь вниз по Казаманке{476}, - сказала она. - Он был уолоф - Мамаду Дьен. - Тебе куда хочется пойти? - спросил он, не показывая вида, что разочарован. - Куда-нибудь. Может быть, в "Британик"? Нет, знаешь, лучше к Пакмель. Пойдем пешком. Выпьем у Пакмель замороженного шартреза и вернемся домой. И она прижалась к нему в самозабвении, словно обещая вознаградить за все. - Мне как-то не по себе становится, когда я вспоминаю маленького Мамаду, особенно сегодня после картины, - продолжала она. - Помнишь, я показывала тебе фотографию: Гирш сидит на корме китобойного судна? Ты еще сказал, что он похож на будду в шлеме, какой носят в тропиках. Так вот, помнишь боя, на плечо которого он отпирается? Мальчик кажется еще чернее от белого бубу. Вот это был Мамаду. - А может быть, это он и есть, - произнес Антуан, просто чтобы поддержать разговор. Она вздрогнула и ответила не сразу: - Бедный малыш. Спустя несколько дней его у нас на глазах проглотил... Да, да, когда он купался или нет, не совсем так, все случилось из-за Гирша... Гирш побился об заклад, что Мамаду не отважится переплыть рукав реки и достать хохлатую цаплю, которую я подстрелила. Как же я потом жалела, что попала в эту цаплю! Мальчику захотелось показать свою храбрость, он бросился в воду и поплыл, а мы смотрели, и вдруг!.. О, сцена была жуткая! И длилось это всего несколько секунд, вообрази только! Мы увидели, как он вдруг поднялся над водой, он был схвачен за ноги... А его крик!.. В таких случаях Гирш бывал неподражаем. Он тотчас же понял, что бой погибнет, что ему предстоят ужасные муки, он прицелился, и бах!.. голова у мальчугана лопнула, как тыква. Черт побери, ведь это было меньшее из двух зол, как ты думаешь? Но я чуть было не упала в обморок. - Она замолчала и прижалась к Антуану. - На другой день мне захотелось сфотографировать на память это место. Вода была такая гладкая, гладкая... Кто бы мог подумать... Голос ей изменил. Она снова надолго замолчала. Потом проговорила: - Ах, для Гирша человеческая жизнь ничего не стоит! А ведь он любил боя! И все же рука у него не дрогнула. Такой уж это был человек... Даже после этого случая он продолжал стоять на своем и обещал отдать свой будильник тому, кто достанет для меня хохлатую цаплю. Я воспротивилась. Он заставил меня замолчать; и знаешь, пришлось повиноваться... И в конце концов хохлатку я получила: один из носильщиков, негр, оказался удачливее боя. - Она уже улыбалась: - Я до сих пор храню хохолок этой цапли. Нынешней зимой носила его на плюшевой шляпке темно-бежевого цвета, - прелесть как было мило. Антуан молчал. - Ах, как тебя обедняет то, что ты никогда не, бывал в тех краях! - воскликнула она, внезапно отшатнувшись от него. Но она тут же раскаялась и снова взяла его под руку. - Не обращай внимания, котик; в такие вечера, как сегодня, мне бывает так плохо. По-моему, меня даже немного лихорадит... Видишь ли, во Франции просто задыхаешься, жить по-настоящему можно только там! Если бы ты только знал, как свободно чувствуют себя белые среди чернокожих! Здесь даже и не предполагают, какой безграничной свободой мы там пользуемся! Никаких правил, никаких ограничений! Там нечего бояться мнения окружающих! Понимаешь? Да вряд ли ты это поймешь. Там ты вправе быть самим собой, всюду и всегда. Так же свободно себя чувствуешь перед всеми этими черными, как здесь перед своим псом. И в то же время ты живешь в семье чудесных существ, - какой у них такт, сколько чуткости, ты и представления не имеешь! Вокруг тебя веселые, молодые улыбающиеся лица, горящие глаза, угадывающие любое твое желание... Вот как сейчас помню... Тебе не надоело, котик?.. Помню, как однажды в самой глуши на привале, под вечер, Гирш разговаривал с вождем какого-то племени близ источника, куда женщины приходят за водой, как раз в это время. И вдруг мы увидели двух девочек, которые вдвоем несли большой бурдюк из козьей кожи. "Это мои дочки", - объяснил каид{478}. И ничего больше. Старик понял. И в тот же вечер край палатки, где я была вместе с Гиршем, бесшумно приподнялся: это были те самые девочки, и они улыбались... Повторяю тебе: малейшее желание... - произнесла она, молча сделав несколько шагов. - А вот еще кое-что вспомнилось. Знаешь, я как-то успокаиваюсь, когда кому-нибудь рассказываю обо всем этом!.. Так вот, мне вспомнилось... Дело было в Ломэ{479}, тоже в кинематографе. По вечерам там все ходят в кинематограф. Это просто терраса кафе - она ярко освещена, а кругом кусты в ящиках, но вот свет гаснет, начинается сеанс. Все потягивают прохладительные напитки. Представляешь себе картину? Европейцы-колонизаторы, одетые во все белое, полуосвещены отраженным светом от экрана; а позади в неслыханной синеве ночи под яркими звездами, - нигде в мире они так не сверкают, - стоят туземцы, юноши и девушки - такие красивые!.. лица еле видны в темноте, глаза горят, как у кошек!.. Тебе даже и знака подавать не надо. Твой взгляд останавливается на одном из этих гладких лиц, глаза на миг встречаются... и все. Этого достаточно. Через несколько минут ты встаешь, идешь, даже не оборачиваясь, входишь в свой отель, где все двери нарочно не запираются... Я жила на втором этаже... Только успела я раздеться... кто-то царапается в ставню. Тушу свет, открываю - это он! Забрался по стене, словно ящерица, и, не произнеся ни слова, сбросил с себя бубу. Никогда мне этого не забыть. Губы у него были влажные, свежие, свежие... "Черт возьми, - подумал Антуан. - Негр... и без предварительного медицинского осмотра..." - А какая у них кожа! - продолжала Рашель. - Тонкая, как кожица плода! Все вы тут никакого понятия не имеете, что это такое! Атласная кожа, сухая и гладкая, будто ее только что натерли тальком; глянцевитая кожа - ни изъяна, ни шероховатости, ни влажности, и такая жаркая, но от внутреннего жара, понимаешь? Так сквозь шелковый рукав чувствуешь жар больного лихорадкой. Как будто теплое тело птицы под перьями!.. И когда смотришь на их кожу, там, на ярком африканском солнце, когда свет скользит по плечу или по бедру, то кажется, что на этом золотистом шелку появляется какое-то голубое сияние, - не могу я тебе толком объяснить, ну словно какой-то неосязаемый стальной налет, какой-то немеркнущий лунный отсвет... А какой у них взгляд! Ты, конечно, уже заметил, как ласковы их глаза? Белки какие-то конфетные, а зрачки так и шныряют... И потом... Не знаю, как выразиться... Там любовь совсем не то что у вас. Там это молчаливый акт, но акт священный и естественный. Именно естественный. И к нему не примешивается ничего рассудочного, ровно ничего и никогда. А охота за наслаждением, которая здесь ведется всегда так или иначе тайком, там узаконена, как сама жизнь, и так же, как жизнь, любовь там естественна и священна. Ты понимаешь меня, котик? Гирш всегда говорил: "В Европе вы получаете то, что заслужили. А этот край существует для нас - людей свободных". Ах, как он любит чернокожих! - И она расхохоталась. - Знаешь, как я это заметила в первый раз? Я тебе, кажется, уже рассказывала. Было это в ресторане в Бордо. Он сидел против меня. Мы болтали. Вдруг взгляд его нацелился на что-то позади меня, глаза его вмиг блеснули... так ярко блеснули, что я быстро обернулась, - что же я увидела? Около серванта появился негритенок лет пятнадцати, прекрасный, как принц: он нес вазу с апельсинами. - И она добавила приглушенным тоном: - Вполне вероятно, что именно в этот день меня и обуяло желание побывать там самой... Некоторое время