другому, какую умопомрачительную жизнь вел он в течение многих месяцев! И, пренебрегши вопросительным взглядом брата, Жак уклонился от темы: - Как все это уже далеко... Брось!.. Давай об этом не думать. И, желая вырваться из колдовского круга воспоминаний, он снова принудил себя продолжить разговор, на сей раз в спокойном тоне: - Ты говоришь... головные боли. Так вот, пойми, я положительно не выносил итальянской весны. Как только я смог, как только стал свободен, - Жак нахмурился, очевидно снова налетев с размаху на мучительные воспоминания, - как только я смог улизнуть, - добавил он, отчаянно махнув рукой, - я подался на север. Жак прекратил ходьбу и стоял, так и не вынув рук из карманов, не подымая глаз, устремленных на огонь печурки. - На север Италии? - спросил Антуан. - Нет! - воскликнул Жак и даже вздрогнул всем телом. - Вена, Будапешт. А потом Саксония, Дрезден. А потом Мюнхен. - Лицо его внезапно омрачилось; но теперь он кинул на брата пронзительный взгляд и, видимо, действительно заколебался, губы его дрожали. Но уже через секунду он скривил рот и пробормотал, так плотно сжав зубы, что Антуан с трудом разобрал его слова: - Ох, Мюнхен... Мюнхен тоже от-вра-ти-тель-ней-ший город. Антуан поспешил ему на выручку: - Во всяком случае... ты был обязан... Пока не обнаружена причина... Мигрень не болезнь, а симптом болезни... Жак не слушал его, и Антуан замолчал. Уже не в первый раз происходило одно и то же непонятное явление: Антуан готов был поклясться, что Жака распирает желание вырвать из себя с корнем какую-то подтачивавшую его тайну; губы уже начинали шевелиться, казалось, сейчас с них слетит признание, но вдруг слова застревали в глотке, он резко останавливался. И каждый раз Антуан, скованный глупейшим страхом, вместо того чтобы помочь брату взять барьер, сам увиливал в сторону, тушевался и очертя голову сворачивал разговор на совсем другую тропку. Он бился над вопросом, как вернуть Жака на прежний путь, но тут на лестнице послышались чьи-то легкие шаги. В дверь постучали, сразу же приоткрылась створка, и Антуан успел заметить мальчишескую физиономию под всклокоченными волосами. - Ох, простите, я вам помешал? - Входи, - пригласил Жак, идя навстречу гостю. Оказалось, что вовсе это не мальчик, а просто очень низенький человечек неопределенного возраста, с гладко выбритым подбородком, молочно-белой кожей и встрепанной, какой-то бесцветной шевелюрой. Он замялся на пороге и кинул на Антуана беспокойный взгляд, однако трудно было утверждать, так ли это, потому что густая щеточка бесцветных ресниц не позволяла видеть игру его глаз. - Подойди к печке, - посоветовал Жак, помогая посетителю снять насквозь промокшее пальто. И на сей раз, по-видимому, он не собирался представлять вновь прибывшему своего брата. Но улыбался он непринужденно, и видно было, что присутствие Антуана ничуть его не стесняет. - Я пришел сообщить, что приехал Митгерг и привез письмо, - пояснил гость. Говорил он быстро, с присвистом, негромким, даже каким-то боязливым голосом. - Какое письмо? - От Владимира Княбровского. - От Княбровского? - воскликнул Жак, и лицо его просветлело. - Садись же, вид у тебя усталый. Хочешь пива? Или чая? - Нет, спасибо, ничего не надо. Митгерг приехал сегодня ночью. Оттуда... Что мне-то теперь делать? Что вы мне посоветуете? Стоит пытаться или нет? Жак не сразу дал ответ, он размышлял. - Да. Теперь других средств что-либо узнать у нас нет. Гость встрепенулся. - Ну, в добрый час! Я так и знал! Игнас, да и Шенавон тоже совсем меня обескуражили. Зато вы, вы! Ну, в добрый час! - Он так и сидел вполоборота к Жаку, и маленькое его личико светилось доверием. - Только уж!.. - сурово проговорил Жак, предостерегающе подняв палец. Альбинос несколько раз кивнул головой в знак согласия. - Лаской, лаской! - многозначительно проговорил он. В этом хрупком тельце угадывалось железное упорство. Жак пристально посмотрел на него. - Уж не болен ли ты, Ванхеде? - Нет, нет, не болен. Немного устал. - И он добавил, мстительно улыбнувшись: - Просто мне не по себе в их балагане. - Прецель еще здесь? - Да. - А Кийеф? Кстати, скажешь от моего имени Кийефу, что он слишком много болтает. Ладно? Он поймет. - Кийефу я прямо так и отрезал: "Судя по вашему поведению, вы сами хороши!" Он, не читая, порвал манифест Розенгарда. Все там продажно. Все насквозь, - повторил он глухим голосом, в котором клокотало негодование, хотя на его девчоночьих губах играла улыбка ангельского всепрощения. Потом он добавил прежним пронзительным свистящим голоском: - Сафрио! Тарсей! Патерсон! Все подряд! И даже Сюзанна! За версту несет продажностью. Жак покачал головой. - Жозефа возможно, а вот Сюзанна нет. Видишь ли, Жозефа жалкое существо. Она всех вас перебаламутит. Ванхеде молча наблюдал за Жаком. Он потирал свои детские коленки кукольными ручками, и Антуан заметил, что кисти у него неестественно тонкие и белые. - Прекрасно знаю. Но что прикажете делать? Выбросить ее, что ли, на улицу? А вы бы сами как поступили, скажите? Разве это уважительная причина? В конце концов, она живое существо, и в глубине души не такая уж скверная, нет, нет... В сущности, она сама отдалась под нашу защиту. Значит, что же? Лаской, может быть, лаской... - Он вздохнул. - Сколько я навидался таких женщин, как она... Все там продажно. Он снова вздохнул, коснулся лица Антуана своим неуловимым взглядом, потом встал со стула и, подойдя к Жаку, заговорил с внезапной горячностью: - А знаете, письмо Владимира Княбровского - прекрасное письмо. - А что он рассчитывает сейчас делать? - спросил Жак. - Начал лечиться. Нашел свою жену, мать, малышей... Словом, готовится начать жизнь заново. Ванхеде начал кружить возле печурки, временами нервно сжимая руки. И сказал, словно обращаясь к самому себе, сосредоточенно и задумчиво: - Какое чистейшее сердце этот Княбровский. - Чистейшее! - подхватил Жак тем же тоном. И после недолгого молчания добавил: - А когда он рассчитывает выпустить свою книгу? - Об этом он не говорит. - Рускинов утверждает, что это потрясающая вещь. - А как же иначе? Ведь от первой до последней страницы книга написана в тюрьме! - Альбинос снова прошелся у печурки. - Письмо я сегодня вам потому не принес, что дал Ольге, а она покажет его в кружке. А вечером мне его возвратят. - Не глядя на Жака, высоко вскинув голову, легкий, как блуждающий огонек, порхал он по комнате, а на губах его бродила блаженная улыбка. - Владимир говорит, что только в тюрьме он впервые почувствовал себя по-настоящему самим собой. Наедине со своим одиночеством. - Голос его постепенно приобретал какую-то особую мелодичность, но одновременно звучал приглушенно. - Говорит, что у него была премиленькая светлая камера на самом верху и что, взобравшись на нары, он мог дотянуться до низа зарешеченного окна. Говорит, что оставался в этой позе часами, думал, смотрел на мохнатые облачка, кружившиеся в небе. Говорит, что только небо и было ему видно: ни крыши, ни верхушки дерева, ничего, никогда. Но с весны и все лето солнце к концу дня чуть касалось его лица, правда, всего минут на десять. Говорит, что целый день он ждал этого мгновения. Вот вы сами прочтете его письмо. Говорит, что в первый год заключения услышал как-то раз плач ребеночка... А через два года услышал выстрел... - Ванхеде бросил быстрый взгляд на Антуана, который, слушая рассказчика, невольно следил за ним с любопытством. - Я вам завтра письмо принесу, - добавил он и снова сел. - Только не завтра, - сказал Жак. - Завтра меня здесь не будет. Ванхеде, казалось, ничуть этому не удивился. Но снова повернулся к Антуану и после недолгого молчания поднялся. - Вы уж меня извините. Я, конечно, вам помешал. Но мне хотелось поскорее сообщить вам о Владимире. Жак тоже встал. - Ты слишком много сейчас работаешь, Ванхеде, побереги себя. - Да нет. - Все еще у Шомберга и Рита? - Все там же. - Ванхеде лукаво улыбнулся. - Стучу на машинке. С утра до вечера говорю: "Да, сударь", - и стучу себе, стучу. Ну и что из этого? Вечерами я снова собой становлюсь. Тут уж мне никто не помешает думать: "Нет, сударь!" - всю ночь напролет думай, хоть до самого утра. При этих словах крошка Ванхеде откинул назад голову с льняным всклокоченным чубом, будто желая стать выше ростом. Он чуть наклонился в сторону Антуана, как бы обращаясь к нему: - Я, господа, целых десять лет подыхал с голоду за эти идеи, - ясно, я ими дорожу. Потом он подошел к Жаку, протянул ему руку, и вдруг его дискантовый голос дрогнул: - Может, вы уезжаете?.. Очень жаль. А знаете, мне было так приятно к вам сюда заходить. Жак, взволнованный, ничего не ответил, только ласковым жестом положил руку на плечо альбиноса. Антуану вспомнился тот человек со шрамом. Тому тоже Жак положил руку на плечо, тем же дружеским подбадривающим, чуть покровительственным жестом. Нет, положительно, в этих странных кружках Жак занимал особое положение, с ним советовались, дорожили его одобрением, боялись его критики, и особенно ясно: они приходили сюда набраться душевного тепла. "Настоящий Тибо", - с удовлетворением подумал Антуан. Но тут же ему стало грустно. "Жак не останется в Париже, - твердил он про себя, - вернется в Швейцарию, будет здесь жить, это уж наверняка". И хотя он старался убедить себя: "Мы будем переписываться, я буду ездить к нему, это же не как раньше, когда мы не виделись целых три года... - его терзала пронзительная тревога. - Но какому делу он себя посвятит, как сложится его жизнь среди этих людей? Куда он приложит свою силу? Значит, вот оно, то чудесное будущее, о котором мечтал я для него?" Жак, взяв за руку своего друга, повел его к дверям, стараясь ступать такими же мелкими шажками. Тут Ванхеде оглянулся, робко поклонился Антуану и исчез на лестничной площадке вместе с Жаком. До Антуана в последний раз донесся тоненький голосок с присвистом: - Все, все продажно... Они терпят при себе только рабов, только тех, кто перед ними пресмыкается... X Вошел Жак. И об этом визите он не счел нужным дать никаких объяснений, точно так же, как и после встречи с велосипедистом в пастушьем плаще. Он налил себе стакан воды и выпил ее мелкими глотками. Не зная, как приступить к разговору, Антуан закурил сигарету, поднялся, швырнул в огонь спичку, подошел к окну, рассеянно посмотрел вдаль, потом вернулся на прежнее место и снова уселся. Молчание длилось несколько минут. Жак снова зашагал по комнате. - Ничего не поделаешь, - вдруг брякнул он ни с того ни с сего, не прерывая ходьбы из угла в угол. - Постарайся понять меня, Антуан. Ну скажи, как, как мог я пожертвовать тремя годами, тремя годами жизни ради их университетов? Подумай только. Еще ничего не поняв, Антуан сделал внимательную мину человека, заранее согласного со всем, что бы ни сказал собеседник. - Это тот же коллеж, только чуть подмалеванный, - продолжал Жак. - Эти лекции, уроки, бесконечные рефераты! Безоговорочное почтение ко всем и ко всему!.. А это панибратство умственное и прочее! Жвачка всем стадом в душных загонах! Достаточно послушать их жаргон. Ни за что бы я не выдержал! А педели, а жратва!.. Ты пойми меня, Антуан... Я вовсе не хочу сказать... Конечно, я их уважаю... У педагогов такое ремесло, что выполнять его честно можно, только веря в него. Конечно, они даже чем-то трогательны, я имею в виду их достоинство, их умственные усилия, верность своему делу, столь мизерно оплачиваемому. Да, но... Нет, все равно ты не можешь меня понять, - пробормотал он, помолчав. - Не только из-за того, чтобы избежать казенной лямки, не из-за отвращения к этой школьной системе... Нет, нет... Но это же смехотворное существование, Антуан! - Жак остановился, потом повторил: - Смехотворное! - упорно глядя на квадратики паркета. - Значит, когда ты виделся с Жаликуром, - спросил Антуан, - ты уже решил?.. - Ничего подобного! - Жак так и стоял неподвижно посреди комнаты, вскинув бровь, глядя на пол, очевидно, честно стараясь восстановить в памяти прошедшее. - Ох, этот октябрь! Вернулся я из Мезон-Лаффита в состоянии... словом, в самом плачевном состоянии! - он ссутулился, будто на плечи ему легла невидимая тяжесть, и буркнул: - Столько всего, чего нельзя было примирить... - Да, уж этот октябрь... - подтвердил Антуан, но думал он о Рашели. - Так вот, а перед самым началом учения, когда ко всему добавилась еще и эта угроза, я имею в виду Эколь Нормаль, я так перепугался... Посмотри, как все странно получилось! Теперь-то я ясно нижу, что до посещения Жаликура у меня было только острое ощущение угрозы, не более. Разумеется, у меня и раньше бывали минуты, когда я подумывал бросить учение, даже уехать, до того я извелся... Да... Но все это были как бы смутные мечтания, что ли, нечто невыполнимое. Только после встречи с Жаликуром все сразу решилось. Что ты удивляешься? - Подняв на брата глаза, Жак заметил, что тот изумленно смотрит на него. - Так вот, я тебе дам как-нибудь прочесть записи, которые я сделал в тот же вечер, вернувшись домой, я их как раз недавно нашел. Хмурясь, он стал снова мерить шагами комнату; даже сейчас, после стольких лет, воспоминание о визите к Жаликуру будоражило его. - Когда я думаю об этом... - проговорил он, покачав головой - Но у тебя-то с ним какие были отношения? Вы переписывались? Очевидно, все-таки ты у него был! Ну, каково твое впечатление? Вместо ответа Антуан неопределенно махнул рукой. - И ты прав, - сказал Жак, решив, что Антуан составил себе о Жаликуре неблагоприятное мнение. - Тебе, должно быть, трудно понять, что он собой представлял в глазах моего поколения! - Наскучив ходьбой, Жак подошел и сел напротив Антуана в стоявшее у печурки кресло. - Ох, уж этот Жаликур! - Он неожиданно улыбнулся. Голос его стал мягче. Ноги он с явным наслаждением протянул к огню. - В течение многих лет, Антуан, мы твердили: "Вот когда мы будем учениками Жаликура... более того: "последователями", - вот как мы думали. Всякий раз, когда лично меня охватывало сомнение насчет Эколь Нормаль, я подбадривал себя мыслью: "Да, но там ведь Жаликур". Из-за него одного стоило, понимаешь? Мы наизусть знали его стихи, подражали его манерам, цитировали его остроты. Говорили даже, что коллеги ему завидовали. Он сумел добиться того, что в университете примирились не только с его лекциями, - а лекции эти были пространными лирическими импровизациями, с отступлениями, смелыми прогнозами, внезапными излияниями, иногда он такие словечки ввертывал! - так вот примирились даже с его чудачествами, его элегантностью старого аристократа, его моноклем, даже с его манерой залихватски носить шляпу. Словом, энтузиаст, чудак, экстравагантный тип, но богато одаренный и великодушный, великая совесть современности; главным же образом мы ценили то, что он умел касаться самых наболевших мест! Я ему написал. Получил от него пять писем. Они - моя гордость, мое сокровище; пять писем, из которых три, нет, даже, пожалуй, четыре, поистине великолепны, я и сейчас так считаю. Так вот, слушай: дело было весной, часов в одиннадцать утра мы его встретили... я и один мой друг. Разве такое забудешь! Он шел по улице Суфло таким, знаешь, упругим, широким шагом. До сих пор помню, на нем был распахнутый сюртук, светлые гетры, на седых кудрях широкополая шляпа. Прямой, стройный, с моноклем, нос горбатый, словно нос корабля, белоснежные висячие усы... В профиль настоящий орел, вот-вот пустит в ход свой клюв. Хищная птица, но скрещенная с цаплей. И что-то от старого лорда к тому же. Незабываемое зрелище! - Прямо живой! - воскликнул Антуан. - Мы шли за ним до самого его дома. Мы были как зачарованные. Обегали десятки лавок в поисках его фотографий! - Жак вдруг поджал под себя обе ноги. - Сейчас вспомнил все это - и до сих пор его ненавижу. - Потом, нагнувшись и протянув руки к печке, Жак задумчиво добавил: - И, однако, если у меня хватило мужества уехать, то этим я обязан именно ему! - Думаю, он об этом даже и не подозревает, - заметил Антуан. Жак не слушал. Он сидел, повернувшись к огню, и проговорил каким-то далеким голосом, с рассеянной улыбкой на губах: - Рассказать тебе, хочешь?.. Так вот, как-то к вечеру, после обеда, я ни с того ни с сего решил отправиться к нему. Объяснить ему... все. И я пошел, не рассуждая, просто не мог ждать... В девять часов вечера я уже звонил к нему на площади Пантеона, Помнишь? Темная прихожая, придурковатая бретонка, столовая, промелькнувший подол чьей-то юбки. Посуду после обеда убрали, стояла только корзиночка для рукоделия, видно, чинили белье. Запах еды, трубочного табака, тяжкая духота. Открывается дверь: Жаликур. Ничего общего с нашим старым орлом с улицы Суфло. Ни с автором писем. Ни с поэтом, ни с великой совестью, ни с одним из известных мне Жаликуров. Ни с кем. Жаликур согбенный, без монокля, старая куртка, обсыпанная перхотью, потухшая трубка, сердито оттопыренная губа. Должно быть, всхрапнул перед камельком, переваривая свою похлебку. Ясно, он меня в жизни бы не принял, если бы не его дуреха-бретонка... Но раз уж попался, был застигнут врасплох, пригласил меня к себе в кабинет. А я, как в горячке, сразу выложил: "Я пришел к вам, и т.д. и т.п.". Тут он выпрямился, чуть оживился; вот тогда-то проглянул орел. Нацепил свой монокль, предложил мне сесть, тут проглянул старый лорд. А потом сказал с удивленной физиономией: "Совета?" Читай: "Неужели вам не у кого совета попросить?" А ведь правда. Я как-то об этом никогда не задумывался. Что поделаешь, Антуан? Мы здесь оба с тобой не виноваты: я никогда не мог следовать твоим советам... Ничьим не мог... Я сам собой руководил, таким уж я родился. Что-то в этом духе я и ответил Жаликуру. Слушал он внимательно, и я приободрился. И сразу закусил удила: "Я хочу быть писателем, великим писателем..." Надо же было с чего-то начать. Он даже глазом не моргнул. А я вывалил все... объяснил ему, словом... все вывалил! Что я чувствую в себе какую-то силу, нечто глубоко личное, стержневое, только мне присущее. И реально существующее! Что в течение многих лет все, чему я учился, действовало в ущерб этим потаенным ценностям! Что мне стало отвратительно учение, школярство, эрудиция, рефераты, болтовня, и что отвращение это сродни неистовому инстинкту самозащиты, самосохранения! Словом, разошелся вовсю! Сказал ему: "Это гнетет меня, душит, уводит в сторону мои подлинные порывы!" Жак устремил на Антуана взгляд своих беспрестанно меняющихся глаз, которые умели быть в одно и то же мгновение жесткими и страстными, и вдруг в них проглядывала печаль, кротость, лукавство. - И это правда, Антуан, правда! Ты же сам знаешь! - крикнул он. - Да я вполне тебя понимаю, малыш. - Ох, пойми, что это не просто гордыня, - продолжал Жак. - Ни малейшего желания господствовать над кем-то, даже намека на то, что зовется обычно тщеславием, - и того нет. И вот тебе доказательства: моя теперешняя жизнь! И, однако, клянусь, Антуан: здесь я был по-настоящему счастлив! Помолчав немного, Антуан попросил: - Расскажи, что было дальше. Что он тебе ответил? - Подожди... Ничего он мне не ответил, если только мне не изменяет память. Ах да, тут в заключение я вытащил листок, где есть строки на тему "Источника". Вроде парафраза на некую поэму в прозе, я тогда начал ее писать. Глупость ужасная. - Жак даже покраснел. - Иметь наконец возможность "склониться над самим собой, как над источником" и т.д. и т.п. "Раздвинуть гущу трав, чтобы открылась глазу эта чаша чистоты, наполняемая водой, бьющей из заветных глубин..." Тут он меня прервал: "А, знаете, ваш образ очень мил!" И это все, что он обнаружил! Старая галоша! Я пытался поймать его взгляд. Он отводил глаза. Вертел свой перстень... - Представляю себе, - подтвердил Антуан. - ...И тут разразился речью: "Не следует, - мол, - слишком сторониться торных дорог... Подчиняясь известной поэтической дисциплине, выигрываешь в гибкости", - и все такое прочее... Словом, оказался ничуть не лучше остальных: ничего, ровно ничего не понял! И в качестве рецепта сумел предложить мне лишь жеваные и пережеванные идеи! Я взбеленился, - зачем я к нему пришел, зачем разболтался! Несколько минут он продолжал все в том же духе. Вид у него был такой, словно ему хотелось одного - определить, что я за зверь. Он говорил: "Вы из тех, кто... Молодые люди ваших лет... Я бы классифицировал вас как натуру..." Тут я совсем взъерепенился: "Ненавижу любые классификации, ненавижу классификаторов! Под предлогом классификации они тебя ограничивают, урезывают, из их лап выходишь наполовину обкорнанным, изуродованным, безруким и безногим калекой!" Он улыбался, должно быть, решил все вытерпеть. Но тут-то я крикнул: "Ненавижу учителей! Именно поэтому я и пришел к вам, слышите, к вам!" А он все улыбался, сделал вид, что я ему польстил своими словами. Желая быть любезным, стал задавать мне вопросы. Убийственные! Что, мол, я успел сделать? "Ничего". - "А что хотите делать?" - "Все". Он даже хихикнуть себе не позволил, старый педант, боялся, до смерти боялся, что его осудит молодежь! Потому что он был буквально помешан на том, что скажет о нем молодежь! С первой минуты моего появления он, в сущности, думал лишь об одном: о книге, которую он тогда писал: "Мои опыты". (Очевидно, она теперь уже вышла, только я ее ни за что читать не стану!) Его даже в пот бросало от страха, что его книжонка не удастся, он маниакально боялся провала, и поэтому, встретив молодого человека, он первым делом задавал себе вопрос: "А что вот этот скажет о моей книге?" - Бедняга! - вздохнул Антуан. - Конечно, я сам понимаю, это даже скорее трогательно! Но ведь пришел-то я к нему не затем, чтобы любоваться, как он трясется от страха! Я еще все надеялся, все ждал моего Жаликура. Любого из моих Жаликуров, - поэта, философа, человека, любого, только не этого. Наконец я поднялся. Тут произошла комическая сцена. Он плелся за мной и все ныл: "Так трудно давать советы молодым... Не существует единой истины omnibus, для всех, каждый сам должен найти свою и т.д. и т.п." А я шел первым, можешь себе представить, я совсем онемел, весь сжался. Гостиная, столовая, прихожая, я сам открывал все двери и тыкался в темноте среди его хламья, а он еле успевал нащупать выключатель. Антуан улыбнулся; он вспомнил расположение комнат, мебель с инкрустациями, козетки, обтянутые штофом, безделушки. Но Жак уже заговорил снова, и лицо его приняло растерянное выражение: - Тут... Подожди-ка... Уже хорошенько не помню, как это произошло. Может быть, он вдруг понял, почему я так поспешно смываюсь? Словом, я услышал за спиной хриплый голос: "Чего вы от меня еще хотите? Вы же сами видите, что я человек опустошенный, конченый". Мы стояли в прихожей. Я обомлел и обернулся. Какое же у него было жалкое лицо! Он твердил: "Опустошенный! Конченый! И ничего не сделавший!" Тут, конечно, я запротестовал. Да, да. Говорил я искренне. Я уж перестал злиться на него. Но он уперся: "Ничего! Ровно ничего! Только один я это знаю!" И так как я стал возражать довольно-таки неуклюже, он вдруг впал в бешенство: "Почему это вы все строите себе на мой счет иллюзии? Из-за моих книг? Да они - ноль! Я в них ничего не вложил, а ведь мог бы вложить! Тогда почему же? Говорите! Из-за моих званий? Моих лекций? Академии? Значит, поэтому? А может, поэтому? - Он схватил себя за отворот пиджака, где красовалась ленточка ордена Почетного легиона, потряс ее и совсем остервенился: - Из-за нее? Говорите! Из-за нее?" (Жак, захваченный своим собственным рассказом, поднялся с кресла; все более распаляясь, он разыгрывал эту сцену в лицах. А Антуан вспоминал Жаликура в той же самой прихожей, под тем же самым плафоном, гордо распрямившего плечи, с сияющим лицом.) - Вдруг он сразу успокоился, - продолжал Жак. - Думаю, побоялся, что нас услышат. Открыл какую-то дверь и втолкнул меня в чулан, что ли, где пахло апельсинами и мастикой. А сам осклабился, как будто подхихикивал, но взгляд жестокий, глаза налились кровью, даже под моноклем было заметно. Оперся о какую-то полку, где стояли стаканы, компотница; удивительно еще, как он всю посуду на пол не своротил. Три года прошло, а я до сих пор помню, в ушах его слова, интонация. Начал говорить, говорить глухим голосом: "Слушайте. Вот она, вся правда. Я тоже в ваши годы, возможно, чуть постарше, - я уже окончил Эколь Нормаль... То же призвание писателя. Та же сила, которая, чтобы расцвести, должна быть свободной! И тот же внутренний голос насчет ложного пути. Короткая вспышка. И мне тоже пришла в голову мысль попросить совета. Только, в отличие от вас, я отправился к писателю. Догадываетесь, к кому? Нет, вам этого не понять, вы уже не можете представить, кем он был для молодежи восьмидесятых годов{119}! Я явился к нему, он слушал меня, не перебивая, смотрел на меня своим живым взглядом, вороша бородку; и так как он вечно торопился, он встал, не дождавшись конца моей исповеди. О, он-то не мямлил! И сказал мне, а он пришепетывал, "ж" произносил как "в": "Все мы долвны пройти единственно нувную для нас школу: вурнализм!" Да, да, вот что он мне сказал. Мне было двадцать три года. И я отправился восвояси таким, каким пришел: то есть таким же болваном! Вернулся к своим книгам, своим учителям, своим товарищам, к конкуренции, передовым журналам, к говорильне, - прекрасное будущее! Прекрасное!" И вдруг, хлоп, Жаликур ударил меня по плечу. Никогда не забуду его глаза, глаза Циклопа, который буквально пламенел за его стекляшкой. Он выпрямился во весь рост и снова заговорил, брызжа слюной мне прямо в лицо: "Чего же вы хотите от меня, сударь? Совета? Пожалуйста, вот вам совет - но берегитесь! Бросьте книги, следуйте голосу вашего инстинкта! И запомните раз навсегда: если у вас, сударь, есть хоть на грош таланта, вы можете расти только изнутри, под напором ваших собственных сил!.. Возможно, для вас время еще не упущено. Так не мешкайте же! Живите! Не важно где, не важно как! Вам двадцать лет, у вас есть глаза, ноги! Послушайтесь Жаликура. Устройтесь в газету, станьте репортером. Слышите? Я не сумасшедший. Репортаж! Нырните-ка в самую гущу, иначе вам никогда ничем не очиститься. Носитесь как оглашенный с утра до вечера, не пропускайте ни одного несчастного случая, ни одного самоубийства, ни одного судебного процесса, ни одной светской драмы, ни одного преступления в борделе! Откройте шире глаза, присмотритесь к тому, что волочет за собой цивилизация, хорошее, плохое, то, о чем не подозреваешь, то, чего не выдумаешь!.. И, возможно, впоследствии вы сможете сказать свое слово о людях, об обществе, о самом себе, наконец". Поверь, Антуан, я не просто глядел на него, я впивал каждое его слово, я был весь наэлектризован. Но вдруг накал сразу угас. Он замолк, открыл дверь и буквально выпер меня из кладовки в прихожую, а из прихожей - на лестничную площадку, я и сейчас еще не могу этого объяснить. Может, спохватился? Пожалел о своей вспышке?.. Испугался, что я буду болтать?.. Никогда не забуду его длинную трясущуюся челюсть. И до сих пор слышу его бормотание, хотя он старался приглушить голос: "Идите... идите... идите... Возвращайтесь к вашим библиотекам, сударь!" Хлопнула дверь. Мне было наплевать. Я скатился с лестницы через все пять этажей, выскочил на улицу и помчался в темноте, как жеребенок, которого выпустили на луг! Волнение перехватило ему глотку. Он снова налил себе стакан воды и залпом ее выпил. Рука дрожала, и ставя на место стакан, Жак стукнул его о бок графина. В тишине еще долго не умирал хрустальный звон. Не в силах сдержать дрожь, Антуан пытался связать воедино все события, предшествовавшие бегству Жака. Но не хватало многих звеньев. Ему хотелось вызвать брата на откровенные признания, чтобы получше разобраться в двойной любви Джузеппе. Но тема-то уж больно... "Слишком многое нельзя было примирить между собой", - произнес сегодня со вздохом Жак, и все, - суровое его молчание доказывало, какую важную роль сыграла любовная путаница в решении покинуть дом. "А какое место, - думал Антуан, - занимают сейчас они обе в сердце Жака?" Он попытался хотя бы в общих чертах воссоздать факты. Итак, в октябре Жак вернулся из Мезона. Каковы были в это время его отношения с Жиз, встречался ли он с Женни? Пытался ли порвать? Или взял на себя какие-то невыполнимые обязательства? Антуан представил себе тогдашнего Жака в Париже: не стесненный рамками определенных занятий, один, пользующийся слишком большой свободой, мучительно решавший в сердце своем все тот же неразрешимый вопрос, он, должно быть, жил в состоянии нервного возбуждения, невыносимой тоски. И единственное, что ждало его, - это Эколь Нормаль с ее интернатом, при одной мысли о котором мутило. А тут визит к Жаликуру - и внезапно найден выход, мрачный горизонт расступился, вырваться из дома, отказаться от того, что невозможно, пуститься на поиски приключений, жить! Начать все заново! А для того, чтобы начать, - забыть все, и пусть его тоже забудут! "Да, - твердил про себя Антуан, - вот это как раз и объясняет не только бегство Жака, но и то, что в течение трех лет он хранил гробовое молчание". "И все-таки, - продолжал он про себя, - воспользоваться моей поездкой в Гавр, не подождать даже суток, чтобы со мной повидаться, поговорить!" Прежняя обида чуть было не пробудилась в его душе, но, сделав над собой усилие, он постарался забыть все старые недоразумения и, желая вновь завязать разговор, узнать, что было затем, спросил: - Значит... на следующий день после той встречи?.. Жак снова уселся у печки, он тихонько посвистывал про себя, опершись локтями на колени, ссутулив плечи, опустив голову. Он поднял на брата глаза. - Да, на следующий. - И добавил сдержанным тоном: - Сразу же после сцены с... Сцена с отцом, сцена в замке Сереньо! Антуан совсем о ней забыл. - Отец об этом даже словом не обмолвился, - поспешил он уверить брата. Лицо Жака выразило непритворное удивление. Однако он отвел глаза и махнул рукой, как бы говоря: "Ну что ж, пусть... У меня не хватает духу вспоминать об этом..." "Так вот почему он не дождался моего возвращения из Гавра!" - чуть ли не радостно подумал Антуан. Жак снова уселся в прежней позе и продолжал задумчиво насвистывать. Линию его бровей прорезала нервическая складка. Вопреки своей воле он забылся на миг и снова пережил те трагические минуты: отец и сын с глазу на глаз в столовой; завтрак уже кончен; отец спросил что-то о начале учения в Эколь Нормаль, и Жак грубо заявил ему, что не желает учиться; с двух сторон последовал обмен все более и более оскорбительными репликами; отцовский кулак с размаху замолотил по столу... Доведенный до отчаяния, Жак в порыве какого-то непонятного безумия бросил, как вызов, имя Женни, потом, презрев все отцовские угрозы, начал угрожать сам и, потеряв голову, выкрикнул слова, которые не вернешь назад. Затем наступил момент, когда, опьянев от возмущения и отчаяния, он сжег за собой все мосты, закрыл себе все пути к отступлению, - выбежал из комнаты с криком: "Я убью себя!" Картина эта возникла в его памяти с такой предельной точностью, такой болью отозвалась в душе, что он вскочил с кресла, будто ужаленный. Антуан успел подметить растерянность, промелькнувшую в глазах брата. Но Жак мгновенно овладел собой. - Уже четыре, - проговорил он, - и если я хочу успеть... - Он надевал пальто, казалось, ему не терпится поскорее выбраться из дома. - А ты здесь меня подожди, хорошо? Я вернусь к пяти. Чемодан сложить недолго. Пообедаем в буфете на вокзале, так будет быстрее. - Он положил на стол несколько беспорядочно набитых папок. - Вот, - добавил он, - может, тебе будет любопытно посмотреть... Статьи, маленькие рассказики... По-моему, это не самое худшее из того, что я написал за последние годы... Он уже переступил порог и вдруг оглянулся с неловким усилием. И бросил, стараясь говорить как можно непринужденнее: - Кстати, ты ничего не сказал мне о... о Даниэле... Антуану почудилось, будто Жак чуть было не сказал... "о Фонтаненах". - О Даниэле? Представь себе, мы сейчас с ним большие друзья! После твоего отъезда он показал себя таким преданным, таким любящим... Желая скрыть растерянность, Жак всем своим видом изобразил величайшее удивление, а Антуан, в Свою очередь, притворился, что верит брату. - Тебя это удивляет? - засмеялся он. - Правда и то, что мы с ним ужасно разные. Но, в конце концов, я принял его жизненную концепцию: для него, то есть для художника, она вполне закономерна. А знаешь, он, вопреки всем ожиданиям, преуспевает! После выставки у Людвигсона в тысяча девятьсот одиннадцатом году он приобрел известность. Может продать столько картин, сколько захочет, но пишет он очень мало... Да, мы с ним разные, вернее, были разные, - уточнил Антуан, он был рад случаю поговорить о себе и доказать Жаку, что портрет Умберто уже давно утратил сходство с оригиналом. - Знаешь, я теперь не так бескомпромиссен в своих поступках, как прежде! И не считаю столь необходимым... - Он в Париже? - резко перебил его Жак. - Он знает, что... Антуану удалось сдержать мимолетную досаду: - Нет, конечно, он сейчас отбывает воинскую повинность. Служит сержантом в Люневиле{123}. Осталось еще месяцев десять до октября тысяча девятьсот четырнадцатого года. В последнее время я его почти совсем не видел. Он замолк, словно замороженный угрюмым, отсутствующим, пристальным взглядом Жака. А Жак, убедившись, что теперь голос не выдаст его смятения, проговорил: - Смотри за печкой, Антуан, а то потухнет. И вышел. XI Оставшись один, Антуан приблизился к столу и с любопытством открыл папку. Там лежали в беспорядке, навалом, различные бумаги Жака. Первым делом ему попались вырезанные из газет статьи на злободневные темы и подписанные: "Жак-фаталист"{123}. Потом цикл стихов, кажется, о горах, напечатаны они в бельгийском журнале под псевдонимом "Ж.Мюлленберг". Наконец, серия коротеньких новелл, вернее набросков, объединенных общим заголовком: "Страницы из черной тетради", подписанные: "Жак Боти". И, видимо, построенные на репортерском материале. Антуан прочел некоторые из них: "Восьмидесятилетние". "Самоубийство ребенка". "Ревность слепца". "Гнев". Персонажи этих новеллок, взятые из будничной жизни и обрисованные одним штрихом, производили впечатление своей выпуклостью; стиль, беглый, рубленый, такой же, как в "Сестренке", но лишенный на сей раз всякого лиризма, сообщал этим заметкам оттенок достоверности, что усиливало интерес. Но непокорное, ускользающее внимание не позволяло Антуану насладиться этими страницами. Слишком много неожиданного произошло с сегодняшнего утра. А главное, как только он оставался один, мысль его неотвратимо возвращалась в комнату больного, покинутого накануне, где, быть может, уже началось самое страшное. Имел ли он право уезжать? Да, имел, коль скоро привезет с собой Жака... Его отвлек от этих мыслей негромкий стук в дверь, решительный и скромный. - Войдите, - крикнул Антуан. Не без удивления он различил на темном фоне лестничной клетки женский силуэт. Ему почудилось, будто он узнает молодую женщину, которую заметил нынче утром за завтраком. В руке она держала корзину, наполненную полешками. Антуан поспешил освободить ее от ноши. - Мой брат только что ушел, - сообщил он. Она кивнула головой, что могло означать: "Сама знаю", а возможно: "Поэтому-то я и пришла сюда". Она разглядывала Антуана, даже не пытаясь скрыть своего любопытства, но в поведении ее не было и капли двусмысленного, столь обдуманной казалась эта смелость, порожденная, очевидно, какими-то важными причинами. Антуану показалось, будто ее глаза заплаканны. Вдруг она взмахнула ресницами и без всякого перехода спросила дрогнувшим голосом, в котором прозвучал упрек: - Вы его увозите? - Да... Наш отец очень болен. Она, очевидно, не слушала его. - Зачем? - запальчиво спросила она. И даже ногой топнула. - Я не хочу! - Наш отец умирает, - повторил Антуан. Но ей ни к чему были любые объяснения. Глаза ее медленно наполнились слезами. Она повернулась всем телом к окну, вжала руки, ломая пальцы, потом снова опустила их. - Он не вернется! - глухо произнесла она. Была она высокая, широкоплечая, пожалуй, даже дородная, движения у нее были суетливые, а позы вялые. Две лоснящихся тяжелых косы светло-пепельного цвета венчали ее низкий лоб и спадали узлом на затылок. Под этой диадемой лицо ее с правильными, грубоватыми чертами казалось царственным, что подчеркивалось еще рисунком рта, совсем как у греческих статуй, изогнутого, волевого, пухлого, с двумя чувственными складочками в уголках губ. Она обернулась к Антуану. - Поклянитесь мне, поклянитесь Иисусом Христом, что вы не помешаете ему вернуться! - Да нет, почему же? - примирительно ответил Антуан и улыбнулся. Она не ответила на его улыбку. Сквозь слезы, блестевшие на ресницах, она пристально смотрела на Антуана. Под туго обтянутым платьем бурно дышала грудь. Она, не смущаясь, позволяла разглядывать себя. Потом достала из-за выреза платья маленький носовой платок, свернутый комочком, прижала его к глазам, к ноздрям и шумно перевела дух. Ее бесцельно блуждавшие глаза, медленно перекатывавшиеся под веками, были бархатистые, сладострастные. Гладь спящих вод: только временами по ним проходила зыбь неуловимой мысли. Тогда она наклоняла голову или отворачивалась. - Он вам обо мне говорил? О Софии? - Нет, не говорил. Между сомкнувшимися ресницами блеснул синеватый огонек. - Только не передавайте ему, что я здесь вам наболтала... Антуан снова улыбнулся: - Но вы еще ничего мне не сказали, сударыня. - О, напротив, - возразила она, откинув назад голову и глядя на Антуана из-под полуопущенных век. Она поискала глазами складной стул, подтащила его к Антуану и села так поспешно, будто в распоряжении ее была только одна эта минута. - Очевидно, вы, - вдруг заявила она, - очевидно, вы связаны с театром... - Антуан отрицательно качнул головой. - Нет да. Вы ужасно похожи на одну открытку, которая у меня есть... На великого парижского трагика. - При этих словах она улыбнулась - улыбкой, полной истомы. - Вы любите театр? - спросил Антуан. Он почему-то не спешил разуверить девушку в ее ошибке. - Кино! Драму! Конечно! Иногда правильность ее черт вдруг пропадала, будто что-то исчезало под напором бури; в такие минуты рот, и без того широко открывавшийся при каждом слове, открывался еще больше, обнажая крупные белоснежные зубы и коралловые десны. Антуан решил держаться настороже: - Ого. Должно быть, у вас в городе хорошая труппа? Девушка приблизила к нему лицо: - А вы раньше уже бывали в Лозанне? (Когда она сидела в такой позе, чуть склонившись, и быстро что-то говорила, понижая голос, казалось, она спрашивает о чем-то самом интимном и сама готова открыться собеседнику.) - Никогда. - А вы сюда вернетесь? - Разумеется! На мгновение она погрузила в его глаза свой вдруг ставший жестким взгляд; потом покачала несколько раз головой и произнесла: - Нет. Затем подошла к печурке, открыла дверцу и собралась было подложить новую порцию дров. - О, здесь и без того жарко, - запротестовал Антуан. - Правда, жарко, - согласилась она, приложив к щеке ладонь. Но тут же взяла поленце, бросила его в печку, потом второе, третье. - Джек любит, чтобы было жарко, - п