ояснила она вызывающим тоном. Повернувшись спиной к Антуану, она по-прежнему стояла на коленях, устремив взгляд на огонь, бивший ей прямо в лицо. День клонился к закату. Антуан ласкал взглядом эти живые плечи, затылок, волосы в нимбе огненных отсветов. Чего она ждет? Ясно, она чувствует, что на нее глядят. В абрисе лица, повернутого в полупрофиль, угадывалась улыбка. Но гибким движением тела она уже поднялась с колен. Толкнула носком дверцу печки, прошлась по комнате, заглянула в сахарницу, стоявшую на столе, плотоядным движением вытащила оттуда кусочек сахара, тут же его сгрызла, вытащила второй и протянула издали Антуану. - Спасибо, не хочу, - засмеялся он. - Возьмите, а то это плохая примета, к несчастью, - крикнула она и бросила ему кусок сахара, который он поймал на лету. Их взгляды встретились. Казалось, взгляд Софии вопрошал: "Кто вы?" Даже больше: "Что произойдет между вами и мной?" Ее зрачки, ленивые, но алчные, совсем золотые под прозрачной щеточкой ресниц, вызывали в памяти песок в летние дни перед самым дождем; однако в тяжелом взгляде читалась скорее скука, чем желание. "Она из тех созданий, - думал Антуан, - что, если только прикоснешься к ней... В то же время она вас непременно укусит. А потом возненавидит. И будет преследовать вас мстительно и гнусно..." Словно отгадав его мысли, София отвернулась и подошла к окну. Дождь гнал остатки дневного света. После довольно долгого молчания Антуан, чувствуя какое-то волнение, спросил: - О чем вы думаете? - О, я редко думаю, - призналась она, стоя все так же неподвижно. Антуан не отставал: - Но когда вы все-таки думаете, то о чем именно? - Ни о чем. Услышав смех Антуана, она отошла от окна и нежно улыбнулась. Казалось, она уже не торопится уходить. Опустив руки, она прошлась по комнате, словно бы без всякой определенной цели, и, так как очутилась перед дверью, подняла руку и рассеянно коснулась ключа. Антуан решил, что она заперла дверь, и кровь ударила ему в лицо. - Прощайте, - шепнула она, не подымая глаз. И открыла дверь. Антуан, не скрывая удивления и чуть разочарованный, пригнулся, стараясь поймать ее взгляд. И, словно эхо, отчасти чтобы поддержать начатую ею игру, он шепнул ласковым голосом, прозвучавшим как призыв: - Прощайте!.. Но дверь уже захлопнулась. София исчезла, даже не оглянувшись. А через мгновение он услышал шорох ее юбки, цеплявшейся за перила лестницы, и романс, который мурлыкала София, спускаясь. XII Мало-помалу комнатой завладела тьма. Антуан сидел все на том же месте и мечтал о чем-то, не имея сил ни встать, ни зажечь свет. После ухода Жака прошло уже полтора часа. Невольное подозрение охватывало Антуана, хотя он старался прогнать его. С минуты на минуту росло неприятное чувство и все туже сжимало сердце; и рассеялось оно сразу же, как только он услышал на площадке шаги брата. Войдя, Жак не произнес ни слова, казалось, он даже не заметил, что комната погружена во мрак, и устало рухнул на стоявший у двери стул. При неярких отсветах огня в печурке трудно было уловить выражение его лица. Шляпа была низко надвинута на глаза, пальто он перебросил через руку. Вдруг он жалобно произнес: - Оставь меня здесь, Антуан, уходи, оставь меня! Я уже совсем было решил не возвращаться сюда... - Но прежде чем Антуан успел открыть рот, он крикнул: - Молчи, молчи же, я знаю, не смей ничего говорить. Я уеду с тобой. С этими словами он поднялся и зажег свет. Антуан старался не смотреть на брата. Для вида он с удвоенным вниманием погрузился в чтение. Жак вяло бродил по комнате. Бросил какие-то вещи на кровать, открыл чемодан, сунул в него белье и еще что-то. Временами он начинал насвистывать: все тот же мотив. Антуан наблюдал, как брат швырнул в огонь пачку писем, как подошел к стенному шкафу, уложил на полку разбросанные бумаги и запер его на ключ. Потом уселся в углу и, ссутулясь, втянув голову в плечи, то и дело нервно отбрасывая непокорную Прядь, нацарапал несколько открыток, положив их себе прямо на колено. Сердце Антуана упало. Скажи Жак просто: "Прошу тебя, поезжай без меня", - он без слов обнял бы брата и тут же отправился в обратный путь без него. Первым нарушил молчание Жак. Переменив ботинки и заперев чемодан, он подошел к Антуану. - Знаешь, уже семь часов. Пора идти. Ничего не ответив, Антуан стал собираться и спросил: - Помочь тебе? - Нет, спасибо. Говорили они вполголоса, не так громко, как днем. - Дай-ка мне твой чемодан. - Да он не тяжелый. Иди вперед... Они бесшумно покинули комнату. Антуан вышел первым. И услышал за спиной, как Жак повернул выключатель и осторожно прикрыл за собой дверь. В вокзальном буфете они пообедали на скорую руку. Жак почти все время молчал, еле притрагивался к пище; а Антуан, озабоченный не меньше брата, не нарушал молчания и даже не пытался притворяться. Поезд уже стоял у перрона. Ожидая посадки, братья прошлись вдоль состава. Из туннеля без перерыва валили пассажиры. - В поезде, очевидно, будет теснотища ужасная, - заметил Антуан. Жак не ответил. Но вдруг сообщил: - Вот уже два года и семь месяцев, как я живу здесь. - В Лозанне? - Нет... Живу в Швейцарии. - Они прошли несколько шагов, и Жак пробормотал: - Моя чудесная весна тысяча девятьсот одиннадцатого года... Они прошлись еще раз от паровоза до хвоста поезда, оба молчали. Очевидно, Жак думал все о том же, потому что у него как-то само собой вырвалось: - У меня в Германии были такие мигрени, что я буквально на всем экономил, лишь бы удрать, удрать в Швейцарию, на свежий воздух. Приехал я сюда в самый разгар весны, в мае. В горы. В Мюлленберг, это в кантоне Люцерн. - Значит, Мюлленберг... - Да, там я написал почти все стихи, которые печатал под псевдонимом "Мюлленберг". В то время я очень много работал. - И долго ты там жил? - Полгода. У одних фермеров. У двух бездетных старичков. Чудеснейшие полгода. Какая там весна, какое лето! В первый же день приезда меня очаровал вид из окна. Пейзаж широкий, чуть волнообразный, простые линии изумительного благородства! Уходил с утра, а возвращался только к вечеру. Луга все в цвету, дикие пчелы, огромные пастбища на склонах, коровы, через ручьи перекинуты деревянные мостики, Я бродил, я работал на ходу, бродил целыми днями, а иногда и вечерами, даже ночами, ночами... - Жак медленно поднял руку, она описала в воздухе кривую линию и упала. - Ну, а твои мигрени? - Знаешь, мне сразу стало много легче, как только я сюда приехал. Меня Мюлленберг исцелил. Скажу больше, никогда у меня не было такой легкой, ничем не стесненной головы! - Он улыбнулся своим воспоминаниям. - Легкой и, однако, полной мыслей, планов, безумств... Думаю даже, все, что мне удастся написать в течение моей жизни, зародилось именно там, на этом чистом воздухе, в то лето. Помню дни, когда я находился в состоянии такого восторга... В эти-то дни я по-настоящему познал хмель подлинного счастья!.. Бывало - стыдно признаться - бывало, я прыгал, бегал как ошалелый, а потом бросался ничком на траву и рыдал, сладостно рыдал. Думаешь, преувеличиваю? Нет, чистая правда, помню даже, в иные дни, когда слишком наревусь, я нарочно шел домой кружным путем, чтобы промыть глаза в ручейке, - я его обнаружил в горах... - Жак потупился, прошел несколько шагов молча, потом повторил, так и не подняв головы: - Да, прошло уже два с половиной года. Он промолчал до самого отхода поезда. Когда поезд, не дав свистка, отошел от дебаркадера с неумолимой уверенностью, с пассивной мощью Механизма, пущенного в ход расписанием, Жак сухими глазами стал смотреть, как исчезает из глаз опустевший перрон, как пробегает мимо окон, все убыстряя темп, предместье, истыканное точечками огней, йотом все скрыла темнота, и он почувствовал, что его, беззащитного, несет куда-то во мрак. Взгляд его, минуя незнакомых людей, теснившихся вокруг, искал Антуана, который, стоя к нему спиной в коридоре, всего в нескольких шагах, казалось, тоже блуждает взором в темных полях. Жака снова охватило желание ощутить близость брата и все та же настоятельная потребность открыть ему душу. Ему удалось, скользя между пассажирами, добраться до Антуана, и он дотронулся до его плеча. Антуан, зажатый людьми и чемоданами, загромождавшими проход, решил, что Жак просто хочет сказать ему что-то, поэтому он даже не повернулся к нему, а только нагнул шею и голову. В этом коридоре, куда их загнали, как загоняют скот, под треньканье покачивающегося на рельсах вагона, Жак, прижав губы к уху Антуана, прошептал: - Антуан, послушай, ты должен знать... В первое время я вел... я вел... Ему хотелось крикнуть полным голосом: "Вел жизнь постыдную. Сам себя унизил... Был толмачом... Гидом... Лишь бы выкрутиться... Ахмет... Хуже того, дно Рю-о-Жюиф. А друзьями моими были люди самого последнего разбора: дядюшка Крюгер, Селадонио... Каролина... Как-то ночью в порту они оглушили меня ударом дубинки, и я лежал в госпитале, отсюда-то и мои мигрени. А в Неаполе... А в Германии эта чета, Руперт и крошка Роза. В Мюнхене из-за Вильфреда я попал... попал в предварительное заключение..." Но чем больше признаний готово было сорваться с его губ, чем многочисленнее и смятеннее вставали воспоминания, тем труднее было выразить словами это постыдное, оно действительно становилось для него постыдным... И, чувствуя, что невозможно сказать это вслух, он пробормотал только: - Я вел постыдное существование, Антуан... Постыдное... По-стыд-ное! (И слово это, несущее в себе всю гнусность мира, слово тяжелое и вялое, слово, которое он повторял с отчаянием в голосе, принесло ему облегчение, будто настоящая исповедь.) Антуан повернулся к брату всем корпусом. И постарался сделать вежливую мину, хотя стоял в неловкой из-за тесноты позе, стесняясь присутствия пассажиров, боясь, что Жак сейчас заговорит полным голосом, а главное, он с трепетом ждал того, что станет ему сейчас известно. Но Жак, опершись плечом о стенку купе, по-видимому, не был намерен пускаться в дальнейшие объяснения. Пассажиры отхлынули из коридора, разошлись по своим местам. Вскоре Антуан с Жаком очутились в благоприятном одиночестве, когда можно говорить, не боясь чужих ушей. Тут Жак, который до этой минуты молчал, видимо, отнюдь не торопясь продолжить разговор, вдруг нагнулся к брату: - Видишь ли, Антуан, что действительно страшно - это, в сущности, не знать, что... нормально... нет, вовсе не "нормально", глупости я говорю. Как бы лучше выразиться? Не знать, можно ли отнести наши чувства, вернее, инстинкты... Но ты врач, ты-то знаешь... - Говорил Жак глухим голосом, упирая на каждое слово, сведя брови к переносице, и рассеянно вглядывался в темное вагонное стекло. - Так вот слушай, - продолжал он. - Иной раз испытываешь... Ну, словом, вдруг в тебе пробуждаются порывы к тому... или к другому... Порывы, идущие из самых недр... Понятно?.. А ты не знаешь, испытывают ли другие люди то же самое или ты просто... чудовище!.. Улавливаешь мою мысль, Антуан? Вот ты, ты столько видал людей, столько различных житейских случаев, и, разумеется, ты-то знаешь, что... скажем... правило, а что... исключение из правила. Но для нас, ничего не знающих, - это, поверь, до ужаса страшно... Вот пример: в тринадцать-четырнадцать лет неведомые желания налетают на тебя порывами, неотступно томя мысль, и нет от них защиты, их стыдишься, с болью скрываешь, как позорное клеймо... А потом, в один прекрасный день, обнаруживаешь, что это самая естественная вещь на свете, даже больше того, самая прекрасная... И что все, все тоже, подобно тебе... Понимаешь?.. Так вот, если проводить параллель, есть какие-то вещи, темные вещи, инстинкты... и они-то бунтуют, и даже в моем возрасте, Антуан, даже в моем возрасте... ломаешь себе голову, не знаешь... Внезапно черты его лица исказились. Его вдруг пронзила неожиданная мысль: только сейчас он заметил, как быстро вновь привязался к брату, к своему давнишнему другу, а через брата ко всему своему прошлому... Еще вчера непроходимая пропасть... И достаточно оказалось побыть вместе полдня... Жак стиснул кулаки, опустил голову и замолчал. Через несколько минут, не разжимая губ, не подымая глаз, он вошел в купе и занял свое место. Когда Антуан, удивленный этим внезапным уходом, решил снова завязать разговор, он заметил в полумраке купе неподвижно сидящего Жака, - упрямо сжав веки, чтобы не дать пролиться слезам, он делал вид, что опит. СМЕРТЬ ОТЦА I Когда накануне своего отъезда в Швейцарию Антуан заглянул вечером к мадемуазель де Вез предупредить ее, что будет отсутствовать в течение суток, старушка рассеянно его выслушала: вот уже целый час, сидя перед письменным столиком, она трудилась над составлением послания, требуя отыскать затерявшуюся где-то между Мезон-Лаффитом и Парижем корзинку овощей, и от досады не могла ни о чем думать, кроме злосчастной пропажи. Только много позже, когда она с грехом пополам закончила свое послание, переоделась ко сну и встала на молитву, в памяти ее вдруг всплыли слова Антуана: "Скажите сестре Селине, что доктор Теривье предупрежден и явится по первому зову". Тогда, не посмотрев даже на часы, не окончив молитвы, горя нетерпением немедленно, в этот же вечер, снять с себя ответственность, Мадемуазель не поленилась пройти через всю квартиру, чтобы поговорить с сиделкой. Было около десяти часов. В спальне г-на Тибо уже выключили свет; комнату освещал только блеск пылавших поленьев: в камине беспрерывно поддерживали огонь, чтобы очищать воздух, - с каждым днем эта мера становилась все более необходимой, впрочем, и с ее помощью не удавалось перебить ни едкого испарения припарок, йода и фенола, ни мятного запаха утоляющего боль бальзама, и особенно - затхлого духа, идущего от этого сраженного недугом тела. Сейчас г-н Тибо не чувствовал болей, он дремал, сопя и постанывая. Вот уже много месяцев он не знал настоящего сна, растворения всего существа в благодетельном отдыхе. Сейчас сон означал для него не полное отключение сознания, он только переставал, да и то на короткий срок, следить минута за минутой за бегом времени; сейчас спать означало для него погружаться телом в полуоцепенение, хотя мозг беспрерывно, ежесекундно, упорно воссоздавал картины, словно бы разворачивая фильм, где беспорядочно, без всякой последовательности, возникали обкорнанные куски его прежней жизни: зрелище одновременно заманчивое, как движущаяся панорама минувшего, и утомительное, как кошмар. Нынче вечером даже дремоте не удалось освободить спящего от чувства какой-то гнетущей тревоги, она примешивалась к полубреду и, усиливаясь с минуты на минуту, вдруг погнала его от преследователей по всему зданию коллежа, через дортуар, через лужайку, через часовню, до самого школьного двора... Тут у входа в гимнастический зал он рухнул наземь перед статуей святого Иосифа, охватив голову руками, - и вот тогда-то что-то страшное, не имеющее названия, витавшее над ним уже много дней внезапно прорвалось из гущи потемок, навалилось, чуть не раздавив своей тяжестью, и тогда он, вздрогнув, проснулся. По ту сторону ширмы непонятный огарок освещал обычно темный угол спальни, и там две какие-то неестественно длинные тени всползали по стене до самого карниза. Он уловил шушуканье, узнал голос Мадемуазель. Как-то раз такой же ночью она тоже прибегала за ним... У Жака судороги... Значит, заболел кто-то из детей? Который час? Голос сестры Селины вернул больному ощущение времени. Фраз он не различал. Удерживая дыхание, он повернулся и подставил в ту сторону ухо, которое лучше слышало. До него донеслось несколько разборчивых слов: "Антуан сказал, что доктора предупредили. Он явится по первому зову..." Да нет, больной это же он сам! Но зачем доктор? То страшное, что мучило его во сне, снова завитало над ним. Выходит, ему хуже? Что случилось? Значит, он спал? Сам он не заметил, что состояние его ухудшается. Вызвали почему-то доктора. Среди ночи. Он пропал! Он умрет! И тут все, что он говорил, не веря в то, что говорит, торжественно возвещая о неизбежности смерти, пришло ему на ум, и тело покрылось испариной. Он хотел крикнуть: "Сюда, ко мне! На помощь! Антуан!" Но из горла с трудом вырвался хриплый стон, однако прозвучал он так трагично, что сестра Селина, чуть не опрокинув ширму, бросилась к постели и зажгла свет. В первую минуту она подумала, что у больного удар. Старческое лицо, уже давно принявшее восковой оттенок, побагровело; широко открытые глаза округлились, трясущиеся губы напрасно силились произнести хоть слово. Впрочем, Оскар Тибо не обращал внимания на то, что делается вокруг. Его мозг, целиком поглощенный навязчивой мыслью, работал с безжалостной ясностью. Всего за несколько секунд он воссоздал в памяти историю своей болезни: операция, месяцы передышки, рецидив; потом постепенное ухудшение, боли, день за днем все упорнее сопротивляющиеся лекарствам. Эти детали выстроились в ряд и наконец-то приобрели смысл. На сей раз, на сей раз сомнений быть не может! И вдруг в том самом месте, где всего несколько минут назад царила уверенность, утратив которую жить дальше невозможно, - в том самом месте образовалась пустота столь внезапная, что все вышло из равновесия. Ясность сознания и та отказала: думать он уже не мог. Человеческий ум столь щедро черпает все свои соки в будущем, что в ту самую минуту, когда разрушено все, вплоть до надежды на это будущее, когда каждый взлет ума незаметно наталкивается на смерть, - никакая мысль уже невозможна. Пальцы больного судорожно вцепились в край одеяла. Страх бешено подгонял его. Он хотел крикнуть и не смог. Его несло лавиной, как соломинку, и невозможно было уцепиться хоть за что-то; все опрокидывалось, все тонуло вместе с ним. Наконец спазма отпустила горло, страх прорвался сквозь заслон, вырвался криком ужаса, тут же придушенным... Мадемуазель тщетно старалась распрямить спину и увидеть, что происходит, потом жалобно заскулила: - Боже ты мой, да что это такое? Что это такое, сестрица? И так как сестра Селина ничего не ответила, она бросилась прочь из комнаты. Что делать? Кого позвать? А Антуана нет. Аббата! Аббата Векара! На кухне еще сидели кухарка и горничная. Они ничего не слышали. При первых же словах старушки Адриенна осенила себя крестным знамением, а Клотильда, не мешкая, накинула шаль, застегнула ее у горла булавкой, схватила кошелек, ключ от входной двери и бросилась за аббатом. II Аббат Векар жил на улице Гренель, рядом с епархиальным управлением, где в данное время он возглавлял один из отделов, ведавших богоугодными делами. Он еще сидел за письменным столом. Через несколько минут Клотильда, заехавшая за ним на такси, доставила его на Университетскую улицу. Мадемуазель ждала их, взгромоздившись в передней на высокий стул. Поначалу священник не узнал ее, она была без накладных бандо, обычно скрывавших лоб, и зачесанные назад волосы падали прядками на воротник ночной кофточки. - Ох, - простонала она, - идите скорее, господин аббат. С вами он будет хоть не так бояться... Аббат кивнул ей на ходу и сразу же прошел в спальню. Господин Тибо, откинув одеяло, порывался встать с постели, бросить этот дом, бежать во мрак, бежать от этой жестокой угрозы. Голос к нему вернулся, и он выкрикивал грубые ругательства: - Злодейки! Суки! Шлюхи! У! У, сволочи! Коровы! Вдруг взгляд его упал на аббата, стоявшего, как в раме, в ярко освещенном проеме двери. Больной ничуть не удивился, только на мгновение прервал свой крик: - Не вас! Антуана! Где Антуан? Бросив шляпу на стул, аббат быстрым шагом подошел к постели. По его обычно малоподвижному, застывшему лицу трудно было догадаться об испытываемом им сейчас волнении, однако полуприподнятые руки и раскрытые ладони свидетельствовали о желании принести помощь. Подойдя вплотную к постели и не произнеся ни слова, он спокойно благословил Оскара Тибо, в упор на него смотревшего. Потом в тишине раздался негромкий голос священника: "Pater noster, qui es in caelis, sanctificetur nomen tuum... Fiat voluntas tua sicut in caelo et in terr..."* ______________ * "Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое, да будет воля твоя, яко на небеси и на земли" (лат.). Господин Тибо затих. Глаза его перебегали с сиделки на аббата. Вдруг губы обмякли, лицо исказилось гримасой, как у готового зареветь ребенка, голова перекатилась влево, вправо, потом бессильно ушла в подушку. Теперь из груди его через равные промежутки вырывались рыдания, похожие на саркастический смех. Но и они смолкли. Аббат подошел к сестре Селине. - Он сейчас сильно страдает? - спросил он вполголоса. - Нет, не особенно сильно. Я как раз сделала ему укол, обычно боли начинаются после полуночи. - Хорошо. Оставьте нас одних... Но, - добавил он, - позвоните врачу. - И махнул рукой, как бы говоря, что тут он, увы, не всемогущ. Сестра Селина и Адриенна бесшумно вышли из спальни. Казалось, больной задремал. Еще до прихода аббата Векара он несколько раз погружался в полусон-полузабытье. Но эти внезапные провалы длились недолго; его сразу выбрасывало на поверхность, где поджидал страх, и он в приливе новых сил начинал буйствовать. Аббат интуитивно почуял, что передышка будет недолгой и следует ею воспользоваться. Кровь бросилась ему в лицо: среди всех своих обязанностей священнослужителя больше всего он страшился напутствия умирающим. Он снова подошел к постели: - Вы страдаете, друг мой... Вы проходите жестокий час... Не оставайтесь же наедине с самим собой: откройте ваше сердце богу. Больной, обернувшись, так пристально и так боязливо посмотрел на своего духовного наставника, что тот невольно моргнул. Но взгляд больного горел гневом, ненавистью, презрением только одну секунду, и страх снова зажегся в глазах. На этот раз выражение тоскливого ужаса было столь непереносимо тяжко, что аббат невольно опустил веки и полуотвернулся. Зубы умирающего громко стучали, он пролепетал! - Ой-ой-ой! Ой-ой-ой! Боюсь... Священник овладел собой. - Я затем и пришел сюда, чтобы вам помочь, - ласково проговорил он. - Давайте сначала помолимся... Призовем господа, пусть он сойдет на нас... Помолимся вместе, друг мой... Больной прервал его: - Но ведь! Видите! Я... я... я скоро... (Он испугался, у него не хватило мужества выразить свою мысль точнее и тем как бы бросить вызов смерти.) Он вперил странный взгляд в самый темный угол спальни. Где найти помощь? Вокруг него сгущался мрак. Он испустил крик, прозвучавший в тишине как взрыв, и аббату почему-то стало легче. Потом больной, собрав последние силы, позвал: - Антуан! Где Антуан? - И так как аббат успокоительно протянул к нему руку, он снова крикнул: - Оставьте вы меня в покое! Антуан! Тогда аббат счел нужным переменить тактику. Он выпрямился, скорбно посмотрел на своего духовного сына, выбросив вперед руки, словно заклиная бесноватого, и благословил его вторично. Спокойствие аббата окончательно вывело из себя Оскара Тибо. Он приподнялся на локте, хотя поясницу буквально разрывала боль, и погрозил кулаком. - Злодеи! Сволочи! А тут еще вы с вашими побасенками! Хватит! - Потом с отчаянием в голосе добавил: - Я... Я умираю, говорю вам, умираю! Помогите! Аббат Векар, стоя все в той же позе, не переча смотрел на больного, и хотя старик уже понимал, что жизнь его приходит к концу, молчание Векара нанесло последний удар. Его била дрожь, силы слабели, он даже не мог удержать струйку слюны, стекавшей по его подбородку, и только повторял умоляющим тоном, будто боялся, что аббат его не расслышит или не поймет: - Я умираю... Уми-раю... Аббат вздохнул, но даже не сделал протестующего жеста. Он считал, что вовсе не всегда истинное милосердие заключается в том, чтобы поддерживать в больном иллюзорные надежды, и когда действительно приходит последний час, единственное лекарство против человеческого страха - это не отрицать близкую смерть, которой страстно противится наша плоть, тайно обо всем извещенная, - а, напротив, глядеть смерти прямо в лицо и покорно ее встретить. Он помолчал и, собравшись с духом, отчетливо произнес: - А если это и так, друг мой, разве это причина, чтобы поддаваться столь великому страху? Старик Тибо, словно его ударили по лицу, откинулся на подушки и застонал: - Ой-ой-ой!.. Ой-ой-ой!.. Значит, все кончено: подхваченный вихрем, безжалостно кружившим его, он чувствовал, что гибнет бесповоротно, и последний проблеск сознания пригодился ему лишь на то, чтобы полнее измерить всю глубину небытия! В применении к другим смерть была просто обычной, безликой мыслью, просто словом, так же, как все прочие слова. Но в применении к нему самому оно - всеисчерпывающая данность, реальность! Ведь это же он сам! И его широко открытые глаза, лицезревшие бездну и расширенные еще умопомрачительным страхом, вдруг различили где-то очень далеко, по ту сторону пропасти, лицо священника, лицо живого человека, лицо постороннего. Быть одному, выброшенному за пределы вселенной... Одному, с глазу на глаз со своим ужасом. Коснуться самого дна абсолютного одиночества! В тишине снова раздался голос священника: - Смотрите, господь бог не пожелал, чтобы смерть подкралась к вам исподтишка, sicut latro, как вор. Так вот, надо быть достойным этой милости: ибо единственная и самая большая милость, каковую бог может даровать нам, грешным, - это послать нам знак на пороге вечной жизни... Господин Тибо слышал откуда-то, очень издалека, эти фразы, но они впустую, как волны об утес, бились о его мозг, оцепеневший от страха. На миг его мысль по привычке попыталась было вызвать идею бога, чтобы найти в нем прибежище, но этот порыв сразу же угас. Жизнь вечная, Благодать, Бог - слова на чужом языке: пустые звуки, несоизмеримые с этой ужасающей реальностью. - Возблагодарим господа бога, - продолжал аббат. - Блаженны те, кого господь лишил собственной воли, дабы теснее связать со своей. Помолимся. Помолимся вместе, друг мой... Помолимся от всей души, и господь придет вам на помощь. Господин Тибо отвернулся. В глубине его страха клокотали еще остатки ярости. Он охотно, если бы хватило сил, уложил бы священника на месте. И с губ его сорвались богохульственные словеса: - Бога? Какого? Какая еще помощь? Это же идиотство, в конце концов! Разве во всем этом не Он главное? Разве не Он сам этого захотел? - Больной задыхался. - Какая, ну какая там еще помощь? - в бешенстве завопил он. Прежняя любовь к спорам возобладала в нем с такой силой, что он забыл даже, что всего минуту назад в страхе и тоске отрицал существование божье. И только жалобно простонал: - Ох, как же господь мог сделать со мной такое. Аббат покачал головой. - "Когда ты считаешь, что далек от меня, - говорится в "Подражании Христу"{141}, - тогда я совсем рядом с тобой..." Господин Тибо прислушался. Несколько секунд он пролежал молча. Потом, повернувшись к своему духовному отцу, проговорил, в отчаянии протягивая к нему руки: - Аббат, аббат, сделайте хоть что-нибудь, помолитесь, вы помолитесь!.. Это же невозможно, поймите!.. Не дайте мне умереть! Аббат подтащил стул к постели, сел и взял в свои руки отечную кисть, где от малейшего прикосновения оставались белые ямки. - Ох, - воскликнул старик, - вот вы сами увидите, что это такое, когда придет ваш черед! Священник вздохнул. - Никто из нас не может сказать: "Чаша сия минует меня..." Но я буду молить господа послать мне в час моей кончины друга, который помог бы мне не пасть духом. Господин Тибо прикрыл глаза. Он слишком бурно двигался и, очевидно, содрал себе струп, потому что поясницу сейчас жгло огнем. Он вытянулся во весь рост и, лежа неподвижно, через равные промежутки твердил сквозь плотно стиснутые зубы. - Ой-ой-ой-ой-ой!.. - Послушайте, ведь вы же христианин, - осторожно продолжал аббат сокрушенным тоном, - и вы прекрасно знали всегда, что земная наша жизнь рано или поздно приходит к концу. Pulvis es...* Неужели вы забыли, что это существование принадлежит не нам? А вы восстаете так, будто вас хотят лишить добра, которое вы сами себе приобрели! Но вы же знали, что бог даровал нам нашу жизнь только на время. И в тот час, когда вам, мой друг, быть может, предстоит заплатить долг свой, какая же это неблагодарность вступать в торг... ______________ * Прах еси...{142} (лат.). Больной приоткрыл веки и устремил на священника взгляд, полный злобы. Потом глаза его неторопливо обежали спальню, задерживаясь на всех этих вещах, которые он прекрасно различал даже в темноте и которые столько лет были его собственностью, которые он видел каждый день и каждый день владел ими. - Покинуть все это, - пробормотал он. - Не хочу. - По телу его внезапно прошла дрожь. - Боюсь! - повторил он. Священник, охваченный жалостью, еще ниже нагнулся над больным. - Божественный наш учитель тоже познал все пытки агонии и кровавый пот. И он тоже на мгновение, всего на краткое мгновение, усомнился в доброте Отца своего. "Eli, Eli, lamma sabacthani?.." - "Отец отец, зачем ты покинул меня?.." Поразмыслите, друг мой, разве не существует между вашими муками и муками Иисуса Христа трогательное сходство? Но он, Иисус, тут же вновь укрепил себя молитвой и воскликнул в великом порыве любви: "Отец! Я здесь! Отец, я верую в тебя! Отец, предаю дух свой в руки твои! Да свершится воля твоя, а не моя!" Аббат почувствовал, как под его пальцами дрогнула эта отекшая кисть. Он помолчал, затем заговорил снова, не повышая голоса: - А подумали ли вы о том, что вот уже века, тысячи веков бедное человечество исполняет на сей земле удел свой? - Но тут же понял, что этот довольно расплывчатый аргумент не достиг цели. - Подумайте хотя бы о вашей семье, - уточнил он, - о вашем отце, о вашем деде, о ваших предках, о всех людях, подобных вам, которые были до вас, жили на этой земле, боролись, страдали, надеялись, как и вы, и которые один за другим в час, назначенный со дня сотворения, возвращались к своему исходу... Reverti unde veneris, quid grave est?..* Разве не приносит спокойствия, друг мой, мысль об этом возвращении всего сущего в лоно нашего всемогущего Отца? ______________ * Вернуться туда, откуда ты пришел, что в этом трудного?.. (лат.). - Да... но... еще не сейчас, - вздохнул г-н Тибо. - И вы еще жалуетесь! И, однако, скольким людям было отказано в такой участи, как ваша! Вам была дарована милость достичь возраста, какой не был дан многим и многим. Господь осыпал вас дарами, послав жизнь долгую, дабы вы успели спастись. Господин Тибо вздрогнул. - Аббат, - пробормотал он, - это же самое страшное. - Да, страшное. Но вы меньше, чем кто-либо другой, имеете право страшиться, ведь вы... Больной резким движением вырвал свою руку из рук аббата. - Нет, - отрезал он. - Нет да, нет да, - настойчиво, но мягко проговорил аббат. - Я сам свидетель ваших деяний. Высшая цель была для вас важнее всех земных благ. Из любви к ближнему вы боролись против нищеты, против морального падения. Такая жизнь, как ваша, друг мой, - это жизнь человека достойного. И именно она должна привести вас к мирной кончине. - Нет, - глухо повторил больной. И так как аббат снова потянулся взять его руку, Оскар Тибо запальчиво отдернул свою. Каждое слово священника ранило его до крови. Нет, никогда не подымался он над земными благами. Просто умело всех обманывал. И аббата в том числе. И себя почти все время обманывал. А в действительности он всем пожертвовал ради того, чтобы добиться людского почета. А у самого были только низкие, Самые, самые низкие чувства, и он их скрывал! Эгоизм, тщеславие! Жажда богатства, власти! Благодеяния напоказ, чтобы быть в чести, играть первую роль! Грязь, притворство, ложь, ложь!.. Если бы только он мог стереть былое, начать все сызнова! Ах, как же ему сейчас стыдно этой жизни достойного человека! Наконец-то он увидел ее такой, какая она была в действительности. Слишком поздно. Настал час подведения счетов. - Такой христианин, как вы... Господин Тибо взорвался: - Да замолчите вы наконец! Христианин?.. Нет. Никакой я не христианин. Всю свою жизнь я... я хотел... Любовь к ближнему? Да замолчите! Я не умел любить. Никогда, никого! - Друг мой, друг мой, - твердил аббат. Он ждал, что г-н Тибо сейчас начнет, по обыкновению, обвинять себя в том, что довел Жака до самоубийства. Но нет: в эти последние дни отец ни разу не вспомнил о своем пропавшем сыне. Теперь память подсказывала ему лишь давно минувшие куски жизни: юность, сжигаемую тщеславием, вступление в свет, первые битвы, первые отличия, подчас почести зрелого возраста; но последние десять лет уже исчезли в сумрачной дымке. Преодолевая боль, г-н Тибо поднял руку. - Это ваша вина, - вдруг бросил он в лицо аббата. - Почему вы мне, когда еще было время, ничего не сказали? Но тут же отчаяние возобладало над злобой, и он залился слезами. Рыдания сотрясали все его тело, как взрывы смеха. Аббат нагнулся к больному. - В жизни каждого человека наступает такой день, такой час, краткий миг, когда господь бог в неизреченной милости своей вдруг является перед нами в яви и протягивает длань свою. Иной раз протягивает ее нечестивцу, иной раз тому, кто прожил долгую жизнь и считался христианином... Как знать, друг мой? Быть может, именно сегодня вечером впервые вам протянута длань божия. Господин Тибо открыл глаза. Его усталый мозг уже не слишком ясно отличал божью длань от руки священника - такой живой, близкой от него руки. Он приподнялся, схватил эту руку и пробормотал, задыхаясь: - Как же быть? Как же быть? Говорил он не так, как раньше: в голосе уже не звучал панический ужас перед лицом смерти; в нем звучал вопрос, на который можно получить ответ, звучал страх, уже проникнутый раскаянием, тот страх, что может развеяться после того, как будет получено отпущение грехов. Час господень пробил. Но для аббата это был самый трудный час. Он сосредоточился на минуту, как обычно перед началом проповеди, уже взойдя на кафедру. Хотя на лице священника не отразилось ничего, упрек г-на Тибо больно его задел. Сколь действенно было его влияние на эту натуру, исполненную гордыни, на того, кого вел он вот уже столько лет? Как выполнил он свою миссию? Еще было время исправить упущения, - упущения кающегося, упущения духовника, - надо было завладеть этой трепещущей ныне душой и отвести ее к Стопам Христовым. И тут, как опытный сердцевед, аббат ловко прибег к благочестивому ходу. - Вот о чем надо сокрушаться, - проговорил он, - не о том вовсе, что кончается ваше земное существование, а о том, что было оно не таково, каким должно... Но ежели ваша жизнь была недостаточно назидательным уроком, ну что ж, смиренно приняв кончину, как подобает истинному христианину, вы, по крайней мере, оставите после себя прекрасный пример! Пусть ваше поведение в минуту смерти станет образцом, поучением для всех тех, кто вас знал. Больной беспокойно шевельнулся и высвободил свою руку. Эти слова священника нашли в нем отклик. Да! Да! Пусть о нем говорят: "Оскар Тибо скончался как святой", Он с трудом сложил пальцы и закрыл глаза. Аббат заметил, как ходит его подбородок; больной молил господа даровать ему милость назидательной кончины. То, что испытывал он сейчас, было уже не так страхом, как пришибленностью: он чувствовал себя жалкой вещью среди стольких других тленных вещей; и в этой жалости к самому себе, сменившей приступы ужаса, было даже что-то сладостное. Аббат вскинул голову: - Апостол Павел сказал: "Не скорбите, подобно тем, у кого нет надежды". Это относится также и к вам, мой бедный друг. И в этот решающий час вашей жизни вы, оказывается, утратили надежду! Забыли, что господь бог прежде всего ваш Отец, а затем уже судия; и вы оскорбляете вашего Отца, усомнившись в его милосердии. Больной бросил на аббата смутный взгляд и вздохнул. - Ну, ну, приободритесь, друг мой, - продолжал аббат - Уверуйте в божественное всепрощение. Вспомните, что, покаявшись чистосердечно и всецело, можно получить в последнюю минуту прощение, и его окажется достаточно, дабы стереть грехи целой жизни. Вы творение божие: разве господь не знает лучше, чем знаем мы, из какой грязи сотворил он человека? Что ж, он возлюбил нас такими, каковы мы есть, и вот это-то убеждение должно стать основополагающим принципом нашего мужества, нашего упования. Да, да, именно упования, вся тайна кончины доброго христианина, друг мой, заключается в этом слове. In te, Domine, speravi...* Вера в бога, в его доброту, в его бесконечное милосердие! ______________ * На тебя, господи, уповаю (лат.). У аббата была своя манера спокойно и веско выделять голосом отдельные слова, и в такие минуты он чуть приподымал руку убедительно-настойчивым жестом. Однако ни его длинноносое бесстрастное лицо, ни монотонная речь не излучали тепла. И если они, эти священные словеса, действовали столь быстро, столь неукоснительно подавляли боязнь и бунт, то, значит, велика была их сила, велика их способность, данная вековым опытом приноравливаться к умопомрачению агонии. Господин Тибо уронил голову, бородка его уперлась в грудь. Какое-то новое чувство украдкой просочилось ему в душу, не столь бесплодное, как жалость к себе или отчаяние. Иные слезы покатились по его щекам. Внутренний порыв уже возносил его к этой Всеутешительной силе, он жаждал лишь одного - отдаться ей в руки, отречься от самого себя. Но внезапно он стиснул зубы: давно знакомая боль вгрызлась в ногу от самого бедра до лодыжки. Он уже перестал слушать, весь сжался; через мгновение боли ослабли. А священник продолжал: - ...подобно путнику, достигшему вершины и оборачивающемуся, дабы обозреть пройденный им путь. Какое жалкое зрелище - человеческая жизнь! Изо дня в день, опять и опять, начинать все заново на смехотворно малом поле действия! Иллюзорная суета, ничтожные радости, жажда счастья, никогда не утоляемая и втуне мучающая нас! Разве есть в моих славах преувеличение? Вот каково было ваше существование на сей земле, друг мой. Вот поистине каково любое существование на сей земле. Разве подобная жизнь может удовлетворить создание божие? Разве есть в ней хоть что-то, что заслуживает нашего сожаления? А раз так, чем же, в сущности, вы можете так сильно дорожить? Скажите! Вашей страдающей плотью, постепенно разрушающейся, жалкой вашей плотью, каковая уже не способна служить вам как должно и каковую ничто не может уберечь от мук, от увядания? Давайте же возрадуемся, что она смертна! Какое же это благодеяние, прожив столь долго ее рабом, ее узником, получить наконец возможность отбросить ее, совлечь с себя, ускользнуть от нее, оставить на краю дороги, как ненужную ветошь! Каждое слово священника было насыщено для умирающего таким непосредственным, таким реальным смыслом, что мысль об этом грядущем исчезновении вдруг улыбнулась ему, как некий посул. И, однако, чем была эта услада, уже сходившая на душу его, - как не сменивший свое обличье надеждой жить, единственной и упорной надеждой жить? Мысль эта пронеслась в голове аббата. Надежда на мир иной, надежда жить вечно в боге, надежда, столь же необходимая в час смерти, как необходима нам при жизни надежда жить каждую следующую минуту... Помолчав немного, аббат заговорил снова: - А теперь, друг мой, обра