а духовной благодати то, что было следствием одного лишь инстинктивного эгоизма; она благодарила бога за то, что он даровал ей покорность судьбе и умиротворенность сердца, и без угрызений отдавалась этому приятному облегчению. Сегодня она отдавалась этому чувству с особенной полнотой, потому, что день бдения над телом мужа был для нее только передышкой перед целым рядом дней, которые будут полны утомительных хлопот и борьбы: завтра, в субботу, - похороны, возвращение домой, отъезд Даниэля. Затем, с воскресенья, начнется для нее тягостное, но неотложное занятие: надо спасать от бесчестия имя ее детей, надо поехать в Триест, в Вену и там, на месте, выяснить все дела мужа. Она еще не предупредила об этом ни Женни, ни Даниэля. Предвидя возражения со стороны сына, она предпочитала отсрочить бесполезный спор, ибо решение было ею принято. План действий был внушен ей Высшей силой. В этом не могло быть сомнений: ведь при мысли о своем смелом плане она ощущала в себе какое-то душевное возбуждение, которое было ей так хорошо знакомо, какой-то сверхъестественный властный порыв, свидетельствующий о том, что тут замешана божественная воля... В воскресенье, если представится возможность, самое позднее - в понедельник она отправится в Австрию, останется там две, если нужно будет, три недели; потребует свидания с судебным следователем, лично переговорит с руководителями обанкротившегося предприятия... Она не сомневалась в успехе: только бы поехать туда, действовать лично, оказывать на все прямое влияние. (В этом ее инстинкт не обманывался: уже не раз при трудных обстоятельствах она могла убедиться в своей силе. Но, разумеется, ей и в голову не приходило приписать эту силу своему личному обаянию: она видела в ней лишь чудесное вмешательство божества, через нее излучался божественный промысел.) В Вене ей предстояло также предпринять один щекотливый шаг: ей хотелось познакомиться с этой Вильгельминой, чьи наивные и нежные письма, показавшиеся ей трогательными, она нашла в чемоданах Жерома... Только закрыв Жерому глаза, она решилась разобрать его багаж. Она решилась на это прошлой ночью, выбрав час, когда наверняка сможет остаться одна, чтобы до конца охранить от детей тайны их отца. Больше всего времени ушло на то, чтобы собрать бумаги: они были беспорядочно рассованы среди вещей. В течение целого часа она прикасалась своими руками к интимным вещам, роскошным и жалким, которые Жером оставил после себя, словно обломки крушения: к поношенному шелковому белью, костюмам от хороших портных, тоже истертым до нитки, но еще издававшим приятный, чуть-чуть кисловатый запах - лаванды, индийского нарда и лимона, - которому Жером оставался верен вот уже тридцать лет и который волновал ее, как ощущение его ласки... Неоплаченные счета валялись даже в ящике для обуви, даже в туалетном несессере: старые описи сумм, подлежащих уплате банкам, кондитерским, обувным и цветочным магазинам, ювелирам, врачам, счета на непредвиденные расходы - от китайца-педикюрщика с Нью-Бондстрит, от сафьянщика с улицы Мира за несессер с позолотой, за который так и не было заплачено. Квитанция триестского ломбарда на заложенные за смехотворно ничтожную сумму жемчужную булавку для галстука и пальто на меху с воротником из выдры. В бумажнике с графской короной фотографии г-жи де Фонтанен, Даниэля и Женни мирно соседствовали с фотографическими карточками, подписанными какой-то венской певичкой. Наконец, среди немецких книжонок с эротическими иллюстрациями г-жа де Фонтанен с удивлением обнаружила карманную Библию на тонкой бумаге, сильно потрепанную... Она хотела помнить только об этой маленькой Библии... Сколько раз во время душераздирающих "объяснений" Жером, стараясь всячески оправдать свое безобразное поведение, восклицал: "Вы слишком строго судите меня, друг мой... Я не так уж плох, как вы думаете!" Это была правда! Один лишь бог ведает тайну человеческой души, только ему известно, какими извилистыми путями и ради каких необходимых целей создания божьи движутся к совершенству... Глаза г-жи де Фонтанен заволокло слезами, но она не спускала их с гроба, на котором уже увядали розы. "Нет, - говорила она в глубине своего сердца, - нет, ты не был до конца погружен во зло..." Размышления ее прервало появление Николь Эке, сопровождаемой Даниэлем. Николь была ослепительна; траурное платье подчеркивало цвет ее кожи. Блестящие глаза, высокие брови и какая-то устремленность всей фигуры вперед придавали ей такой вид, будто она спешила сюда, торопилась принести в дар свою юность. Она наклонилась и поцеловала тетку, и г-жа де Фонтанен была благодарна ей за то, что она не нарушила тишины какими-нибудь условными словами сочувствия. Затем Николь подошла к гробу. Несколько минут она стояла совсем прямо, опустив руки вдоль туловища, сцепив пальцы. Г-жа де Фонтанен наблюдала за ней. Молилась ли она? Припоминала ли прошлое, прошлое застенчивой девочки, в котором дядя Жером занимал столько места?.. Наконец после нескольких секунд загадочной неподвижности молодая женщина вернулась к тетке, снова поцеловала ее в лоб и вышла из комнаты; Даниэль, все это время стоявший за стулом матери, последовал за ней. Когда они были в коридоре, Николь остановилась и спросила: - В котором часу завтра? - Отсюда отправимся в одиннадцать. Процессия двинется прямо на кладбище. Они были одни у входа в павильон, под сводами вестибюля. Перед ними расстилался залитый солнцем сад, полный выздоравливающих, - облаченные в светлые халаты, они лежали в шезлонгах у самых газонов. День был жаркий, чудесный; воздух неподвижен; казалось, лето будет длиться вечно. Даниэль объяснил: - Пастор Грегори прочтет краткую молитву над могилой. Мама не хочет заупокойной службы. Николь задумчиво слушала. - Как прекрасно держится тетя Тереза, - прошептала она, - так мужественно, так спокойно... Она, как всегда, совершенство... Он поблагодарил ее дружеской улыбкой. Глаза ее были уже не детские, но в их синеве была все та же необычайная прозрачность и то же выражение ленивой нежности, которое некогда его так волновало. - Как давно я тебя не видел! - сказал он. - Ну что ж, ты счастлива, Нико? Взгляд молодой женщины, устремленный куда-то вдаль, к зелени деревьев, проделал целое путешествие, прежде чем вернуться к Даниэлю; лицо ее приняло страдальческое выражение; ему почудилось, что она вот-вот разрыдается. - Я знаю, - пробормотал он. - Ты тоже, бедная моя Нико, испытала свою долю горя... Только тогда он заметил, насколько она изменилась. Нижняя часть лица несколько погрубела. Под легким налетом грима, под искусственным румянцем проступала уже немного потерявшая девическую свежесть, немного усталая маска. - Но все же, Нико, ты молода, перед тобой вся жизнь! Ты должна быть счастливой! - Счастливой? - повторила она, как-то нерешительно поведя плечами. Он с удивлением смотрел на нее. - Ну да, счастливой. Почему же нет? Взгляд молодой женщины снова потерялся где-то в залитом солнцем саду. После непродолжительного молчания она, не глядя на него, промолвила: - Странная штука - жизнь... Ты не находишь? В двадцать пять лет я чувствую себя такой старой... (Она запнулась.) Такой одинокой... - Одинокой?.. - Да, - ответила она, продолжая глядеть вдаль. - Мать, прошлое, молодость - все это далеко, далеко... Детей у меня нет... И это дело безнадежное - никогда, никогда я не смогу иметь детей... Она говорила тихим и спокойным голосом, без всякого отчаяния. - У тебя есть муж... - нерешительно произнес Даниэль. - Муж, да... У нас глубокая, прочная привязанность друг к другу... Он умный, добрый... Он делает все, что может, только бы мне было хорошо. Даниэль молчал. Она сделала один шаг по направлению к стене, прислонилась к ней и продолжала, не повышая голоса и слегка подняв голову, словно решилась наконец сказать все, не боясь слов: - Но видишь ли, несмотря на все это, у нас с Феликсом очень мало общего... Он на тринадцать лет старше меня и никогда не обращался со мной как с равной... Впрочем, он ко всем женщинам относится как-то по-отечески, немного снисходительно, как к своим больным... Внезапно в воображении Даниэля возникла фигура Эке с его седеющими висками, испещренными мелкими морщинками, с его близорукими глазами, с его скромностью, собранностью и точностью движений. Почему он женился на Николь? Сделал это бездумно? Как срывают на ходу соблазнительный плод? Или, скорее, хотел внести в свою трудовую жизнь немного молодости и естественной грации, которой ему, вероятно, всегда не хватало? - К тому же, - продолжала Николь, - у него своя жизнь, жизнь хирурга. Ты сам знаешь, что это такое. Он принадлежит другим с утра до вечера... Большей частью он даже ест совсем не в те часы, когда я... Впрочем, это даже лучше: когда мы вместе, нам почти не о чем говорить друг с другом, нечем делиться, и вкусы у нас во всем различные, и ни одного общего воспоминания - ничего... О, мы никогда не ссоримся, у нас никогда не бывает разногласий... - Она засмеялась. - Ведь стоит ему высказать малейшее желание, какое бы оно ни было, я говорю: да... Я заранее хочу того, чего хочет он. - Она больше не смеялась и странно медленно произнесла: - Мне все до такой степени безразлично! Она тихо отделилась от стены и стала с рассеянным видом спускаться по ступенькам невысокого крыльца. Даниэль следовал за ней, не говоря ни слова. Внезапно она повернулась к нему и промолвила с улыбкой: - Вот тебе пример! Этой зимой он заказал новые книжные шкафы для маленькой гостиной и решил продать секретер красного дерева, который теперь некуда было поставить. Эта вещь - память моей матери. Но мне было все равно: у меня ничего нет, и я ничем не дорожу. Пришлось вынуть из этого секретера все, что в нем находилось. Он был полон бумаг, которых я никогда не разбирала, - там лежала переписка моих родителей, старые счетные книги, бабушкины письма, разные извещения о семейных событиях, письма от друзей... Все наше прошлое, Реннская улица, Руайя, Биарриц... Целая груда всякого старья, старые позабытые истории, старые, уже умершие люди... Я все перечитала от первой до последней страницы, прежде чем бросить в огонь... И целые две недели плакала над всем этим. - Она опять засмеялась. - Чудесные две недели!.. Феликс даже не подозревал ни о чем. Он бы и не понял. Он ничего не знает обо мне, о моем детстве, о моих воспоминаниях... Неторопливо шли они через сад. Проходя мимо больных, она понизила голос: - Теперь еще ничего... Но будущее - вот чего я иногда боюсь... Понимаешь, сейчас каждый из нас занимается своим: у него есть больница, деловые встречи, пациенты; у меня - хождение по магазинам, в гости; кроме того, я снова взялась за скрипку и немного занимаюсь музыкой с приятельницами; несколько раз в неделю мы у кого-нибудь обедаем; при том положении, которое занимает Феликс, приходится вести довольно широкую жизнь... Но что будет потом, когда он бросит практику, когда мы перестанем выезжать?.. Вот чего я боюсь... Что с нами будет, когда мы постареем и придется долгими вечерами сидеть друг против друга у горящего камина? - То, что ты говоришь, ужасно, бедненькая моя Нико, - прошептал Даниэль. Она вдруг громко расхохоталась, и это прозвучало как неожиданное пробуждение ее молодости. - Глупый ты! - Сказала она. - Я ведь не жалуюсь. Такова жизнь - вот и все. Другим тоже не лучше, Наоборот, Я еще одна из самых счастливых... Но плохо, что в детстве воображаешь себе бог знает что... какую-то сказочную жизнь. Они подошли к воротам. - Я рада, что повидалась с тобой, - сказала она. - В форме ты просто великолепен!.. Когда ты кончаешь службу? - В октябре. - Уже? Он засмеялся: - Для тебя-то время пролетело быстро. Она остановилась. Солнечные блики трепетали на ее коже, блестели на зубах и местами придавали ее волосам прозрачные оттенки светлого черепахового гребня. - До свиданья, - сказала она, братски протянув ему руку. - Передай Женни - я очень жалею, что нам так и не удалось с ней повидаться. А когда зимою я опять переселюсь в Париж, ты время от времени приходи ко мне в гости... Хотя бы из простого великодушия... Будем болтать, изображать двух старых друзей, перебирать воспоминания... Смешно, как это я с возрастом привязываюсь к прошлому... Так придешь? Обещаешь? На мгновение он погрузил свой взор в прекрасные глаза, немножко слишком большие, немножко слишком круглые, но полные такой прозрачной чистоты. - Обещаю, - сказал он почти торжественно. XXX В этот день, впервые с воскресенья, Женни смогла выбраться из клиники; за это время ей лишь изредка удавалось пройтись вместе с Даниэлем по саду, В столь новом для нее соседстве со смертью она прожила эти четыре бесконечных дня, как тень среди живых: все, что происходило вокруг нее, казалось ей непонятным, чуждым. И потому, как только брат посадил ее в машину, как только она оказалась одна на залитом солнцем бульваре, ее охватило невольное чувство облегчения. Но оно продолжалось лишь краткий миг. Не успел автомобиль доехать до ворот Шамперре, как она почувствовала, что к ней опять возвращается то глубокое и неопределенное смятение духа, которое мучило ее уже четыре дня. И ей даже показалось, что это смятение, не сдерживаемое более присутствием посторонних людей, угрожающе возросло теперь, когда она осталась одна. В час пополудни такси остановилось у дверей ее дома, и она вышла. Постаравшись, на сколько было возможно, сократить соболезнующие излияния и расспросы консьержки, она быстро поднялась в квартиру. Там царил полнейший беспорядок. Все двери были широко раскрыты, точно жильцы спасались бегством. В комнате г-жи де Фонтанен одежда, валявшаяся на постели, ботинки, разбросанные на полу, открытые ящики наводили на мысль о краже со взломом. На маленьком круглом столике, за которым обе женщины, уже в течение двух лет не имевшие прислуги, совершали обычно свою недолгую трапезу, виднелись остатки прерванного обеда. Все это надо было убрать, чтобы завтра, по возвращении с кладбища, матери не пришли слишком ярко на память при виде этого мрачного хаоса те ужасные минуты, которые она пережила в воскресенье вечером. Подавленная, не зная, с чего ей начинать, Женни прошла к себе в комнату. По-видимому, она забыла затворить перед уходом окно: ливень, прошедший накануне, залил паркет; от порыва ветра разлетелись во все стороны письма на ее маленьком бюро, опрокинулась ваза, осыпались цветы. Медленно снимая перчатки, она созерцала этот беспорядок. Она старалась собраться с мыслями. Мать дала ей самые подробные инструкции. Надо было взять ключ в секретере, открыть чулан, порыться в гардеробе, в ящиках, в чемоданах, разыскать зеленую картонку, в которой находились две траурных накидки и креповые вуали. Машинально сняла она с вешалки блузу, в которой по утрам убирала комнаты, и облачилась в это рабочее платье. Но силы изменили ей, и она вынуждена была присесть на край кровати. Тишина, наполнявшая квартиру, тяжело давила ей на плечи. "Почему я так устала?" - задавала она себе лицемерный вопрос. На прошлой неделе она ходила взад и вперед по этим самым комнатам, и ее легко несло течение жизни. Неужели же достаточно было недели, - даже меньше, четырех дней, - чтобы нарушить равновесие, достигнутое столь дорогой ценой? Она продолжала сидеть, вся сжавшись, и какая-то тяжесть налегла ей на затылок. Слезы облегчили бы ее, но судьба всегда отказывала ей в этом утешении слабых людей. Даже девочкой она переживала свои горести без слез, замкнуто, жестко... Сухой взгляд ее скользнул по разбросанным бумажкам, по мебели, по безделушкам на камине и остановился на зеркале, привлеченный и словно поглощенный ослепительным отражением яркого, солнечного дня, царившего на дворе. И внезапно в этом мерцающем блеске на мгновение возник образ Жака. Она быстро встала, закрыла наружные ставни, окно, подобрала письма, цветы и вышла из комнаты. В чулане было невыносимо душно. От жары в нем сгущался и усиливался запах шерсти, пыли, камфары, старых, пожелтевших от солнца газет. Она с усилием вскарабкалась на табуретку и открыла окно. Вместе со свежим воздухом в чулан ворвался ослепляющий свет, подчеркивая печальную уродливость нагроможденных тут вещей: пустых чемоданов, ненужных тюфяков и матрасов, керосиновых ламп, старых школьных учебников, картонок, покрытых серыми комками пыли и дохлыми мухами. Чтобы очистить угол, где один на другом громоздились чемоданы, ей пришлось переставить, прижав к себе обеими руками, набитый манекен, на котором вместо шляпы красовался старый абажур: покрытые блестками оборки его были там и тут схвачены букетиками искусственных фиалок; и одно мгновение она с нежностью глядела на это претенциозное сооружение, которое в ее детские годы неизменно царило на рояле в гостиной. Затем она мужественно принялась за работу, открывая чемоданы, роясь в шкафах, заботливо кладя на место мешочки с нафталином, острый запах которого обжигал ей ноздри и вызывал легкую тошноту. Обессиленная, вся в поту и все же борясь с этой унизительной расслабленностью, она упорно продолжала работу, которая, по крайней мере, мешала ей думать. Но вот неожиданно, словно длинный луч света, прорезавшийся сквозь туман, одна мысль, совершенно четкая, хотя и неопределенно выраженная, коснулась самого чувствительного места ее души, и она сразу остановилась: "Ничто никогда не бывает потеряно... Все всегда возможно..." Да, несмотря ни на что, она молода, перед ней целая жизнь, - жизнь, неисчерпаемый кладезь возможностей!.. То, что открывалось ей за этими банальными словами, было столь ново, столь опасно, что у нее закружилась голова. Она внезапно поняла: после того как Жак ее покинул, ей удалось излечиться и овладеть собой лишь потому, что она сумела тогда отказаться даже от самой слабой надежды. "Неужели же я снова начинаю надеяться?" Ответ был столь явно утвердительным, что ее охватил трепет, и ей пришлось опереться о косяк гардероба. Несколько минут она стояла неподвижно, опустив веки, в состоянии какого-то летаргического оцепенения, которое делало ее почти бесчувственной. В мозгу ее проносились одно за другим какие-то видения, словно обрывки снов. Жак в Мезоне, после игры в теннис сидящий рядом с нею на скамейке, - и она отчетливо видела мелкие капли пота на его висках... Жак с нею вдвоем на лесной дороге, у гаража, где они только что видели, как задавило старого пса, и сейчас ей словно слышался тревожный голос Жака: "Вы часто думаете о смерти?.." Жак у садовой калитки, когда он поцеловал тень Женни на залитой лунным светом стене; и она опять слышала, как в сумраке ночи шуршали в траве его удаляющиеся шаги... Она продолжала стоять, прислонившись к гардеробу и дрожа, несмотря на жару. Внутри нее воцарилась какая-то необычайная тишина. Шум города доносился сквозь высокое окно, словно из потустороннего мира. Как затушить теперь эту безрассудную жажду счастья, которую встреча с Жаком снова зажгла в ней четыре дня тому назад? Начинался новый приступ болезни, и он будет длиться, длиться, она это отлично понимала... На этот раз ей не удастся выздороветь: ведь она и не хочет выздоровления... Тяжелее всего быть одной, всегда одной. Даниэль? Он, разумеется, был к ней очень внимателен в течение этих дней совместной жизни в Нейи. Не далее как сегодня утром, в клинике, за табльдотом, пораженный, может быть, отсутствующим видом Женни, он взял ее руку и вполголоса, без улыбки промолвил: "Что с тобой, сестричка?" Она неопределенно покачала головой и отняла руку... Ах, для нее всегда было такой мукой любить этого большого брата и никогда, никогда не находить подходящих слов, ничего, что раз навсегда разрушило бы перегородки, которые воздвигали между ними жизнь, их характеры, даже, пожалуй, их отношения брата и сестры! Нет. Не с кем было ей быть откровенной. Никто никогда не выслушал ее и не понял. Никто никогда и не мог бы понять... Никто? Он, может быть... Когда-нибудь?.. Где-то в глубине ее души нежный и тайный голос прошептал: "Мой Жак..." Краска бросилась ей в лицо. Она чувствовала себя совершенно обессиленной, разбитой. Надо выпить холодной воды... Осторожно, как слепая, держась одной рукой за стену, прошла она на кухню. Вода из-под крана показалась ей ледяной. Она смочила руки, лоб, глаза. Силы возвращались к ней. Еще немного терпения... Она открыла окно и оперлась локтями о подоконник. Лучистая дымка, словно сотканная вибрациями молекул, колыхалась над крышами. На Люксембургском вокзале отчаянно загудел паровоз. Сколько раз в последние недели, вот в такие же послеполуденные часы, в ожидании, пока закипит вода для чая, опиралась она об этот же подоконник, почти веселая, мурлыча себе что-то под нос... И она затосковала по той Женни, какою была еще этой весной, по той полусестре, умиротворенной, выздоравливающей. "Откуда взять силы, чтобы прожить завтра, послезавтра, все дальнейшие дни?" - спрашивала она себя вполголоса. Но эти слова, приходившие ей на ум, выражали только некую условную мысль, не раскрывая тайной правды ее сердца. Она принимала страдание, с тех пор как к ней вернулась надежда. И вдруг она, никогда не улыбавшаяся, ощутила, увидела так ясно, словно сидела перед зеркалом, на своих губах еще несмелую улыбку. XXXI Несколько раз в течение утра и даже во время завтрака с обоими немцами Жак задавал себе вопрос: "Пойти мне повидаться с Даниэлем?" И каждый раз отвечал: "Да нет, зачем мне идти?" Тем не менее около трех часов, выйдя с Кирхенблатом из ресторана и пересекая площадь Биржи, он внезапно подумал, когда проходил мимо метрополитена: "Совещание в Вожираре будет только в пять... Если бы я захотел поехать в Нейи, сейчас было бы самое время... - Он в раздумье остановился. - По крайней мере, тогда я не стану больше думать об этом". И, уже не колеблясь, он покинул немца и ступил на подземную лестницу. На бульваре Бино, у ворот клиники, он заметил Виктора, шофера своего брата, который курил папиросу, сидя на краю тротуара перед автомобилем. "Так даже лучше", - сказал он про себя при мысли, что Антуан будет присутствовать при его беседе с Даниэлем. Но, входя в сад, он увидел брата, шедшего навстречу ему. - Если бы ты приехал раньше, я бы подвез тебя в Париж. Но теперь мне надо торопиться... Пообедаешь со мной сегодня вечером? Нет? А когда? Жак ускользнул от расспросов: - Как мне сделать, чтобы повидать Даниэля? Повидать... с глазу на глаз? - Нет ничего проще... Госпожа де Фонтанен не выходит из мертвецкой, а Женни здесь нет. - Нет? - Видишь серую крышу там, за деревьями? Это павильон, куда переносят покойников. Даниэль там. Сторож его вызовет. - Женни в клинике нет? - Нет, мать послала ее за какими-то вещами на улицу Обсерватории... Ты надолго в Париже?.. Так ты мне позвонишь?.. Он вышел за ограду и скрылся в машине. Жак продолжал свой путь к павильону. Внезапно он замедлил шаг. Безумный план возник в его мозгу... Он резко повернул назад, возвратился к калитке и подозвал такси. - Живо! - сказал он хриплым голосом. - Улица Обсерватории! Он упорно разглядывал деревья, прохожих, экипажи, с которыми встречалась его машина. Он не хотел думать... Ему было ясно, что, разреши он себе хоть минутку поразмыслить, и он никогда не совершил бы этого сумасбродного поступка, к которому его понуждала какая-то тайная сила - сейчас же, немедленно. Что он будет там делать? Он и сам не звал. Оправдаться! Перестать быть тем, кто один во всем виноват! С этим надо было покончить, покончить раз навсегда, объясниться. Он велел остановить машину у решетки Люксембургского сада и дальше пошел пешком, почти бегом, заставляя себя не поднимать глаза к балкону, к окнам, на которые в былое время столько раз смотрел издалека. Быстро вошел он в дом и как стрела пронесся мимо швейцарской, боясь, что его могут задержать, если Женни дала распоряжение не впускать к ней никого. Ничто здесь не изменилось. Лестница, по которой он так часто подымался, болтая с Даниэлем... С Даниэлем в коротких штанах и с книжками под мышкой... Площадка, на которой он в первый раз увидел г-жу де Фонтанен в тот вечер, когда они вернулись из Марселя, и она склонилась сверху к беглецам с грустной улыбкой вместо упрека... Ничто, ничто не изменилось, даже звонок в квартире был тот же: его звук глубоко отдавался у него в памяти... Сейчас она появится. Что он ей скажет? Сжимая рукою перила, наклонившись вперед, он прислушался... За дверью не было слышно ни звука, не доносилось ничьих шагов... Что же она там делала? Он подождал несколько минут и опять позвонил, уже более робко. Снова молчание. Тогда он осторожно спустился в швейцарскую. - Скажите, ведь мадемуазель Женни у себя? - Нет... Вы ведь знаете, бедный господин де Фонтанен... - Да. И я знаю также, что мадемуазель там, наверху. У меня к ней срочное дело... - Барышня действительно приезжала после завтрака, но она опять уехала. Уже по меньшей мере с четверть часа назад. - А... - сказал он, - опять уехала? Ошеломленный, он пристально смотрел на старуху. Ему трудно было сказать, что именно он ощущал: огромное облегчение или жестокое разочарование?.. Совещание в Вожираре будет только в пять. Но пойдет ли он туда? Теперь ему уже совсем этого не хотелось. В первый раз что-то - сугубо личное - неясно вырастало между ним и его жизнью борца. Внезапно он решился. Он вернется в Нейи. Женни, наверно, будет заезжать в магазины по каким-нибудь делам, он приедет раньше, чем она, подождет ее у ограды и... Абсурдный, рискованный план... Но все лучше, чем эта неудача! Случай спутал его расчеты. Когда он выходил из трамвая у клиники, колеблясь, что ему предпринять, кто-то за его спиной воскликнул: - Жак! - Даниэль (дожидавшийся трамвая на другом тротуаре, заметил его и теперь, полный изумления, переходил улицу: - Ты! Так ты еще в Париже? - Вчера только вернулся, - пробормотал Жак. - Антуан сообщил мне новость... - Он умер, не приходя в сознание, - коротко сказал Даниэль. Казалось, он был смущен еще больше, чем Жак, даже как будто раздосадован. - У меня назначено одно свидание, которое никак нельзя отложить, - пробормотал он. - Я предложил Людвигсону продать ему несколько картин, так как нам нужны деньги; и сегодня он должен прийти ко мне в мастерскую... Ах, если бы я знал, что ты придешь проведать меня. Как же нам быть? Не поедешь ли со мной? У меня в мастерской мы сможем спокойно поговорить, пока не придет Людвигсон... - Как хочешь, - сказал Жак, сразу же отказываясь от всех своих планов. Даниэль благодарно улыбнулся. - Мы можем немного пройтись пешком. А у фортов возьмем такси. Перед ними открывалась широкая, залитая солнцем перспектива бульвара. Теневая сторона располагала к прогулке. Даниэль был великолепен и смешон в своей блестящей каске с развевающейся гривой; сабля била его по ногам, задевала за шпоры, ритмически сопровождала каждый его шаг воинственным позвякиванием. Жак, преследуемый мыслью о войне, рассеянно выслушивал объяснения друга. Следовало перебить его, схватить за руку, крикнуть! "Несчастный! Разве ты не видишь, что тебе готовят?.." Ужасная мысль промелькнула в его мозгу и буквально пригвоздила его к месту; если паче чаяния сопротивление Интернационала не поможет сохранить мир, этот красавец драгун, чей полк стоит на самой лотарингской границе, будет убит в первый же день... Сердце его сжалось, и слова, которые он хотел произнести, застряли у него в горле. Даниэль продолжал: - Людвигсон сказал: "К пяти часам". Но мне придется отобрать картины до его прихода... Ты понимаешь, я должен как-нибудь выпутываться: отец оставил нам только долги. Он как-то странно засмеялся. Этот смех, это многословие, дрожащий и резкий голос - все свидетельствовало о нервном возбуждении, непривычном для него и вызывавшемся на этот раз целым рядом причин: тут были и удивление при виде Жака, и горькое воспоминание об их первой встрече, и стремление снова найти прежний тон их бесед, завоевать своей откровенностью доверие молчаливого спутника; было также и удовольствие находиться тут, на вольном воздухе, опьянение этим чудесным днем, этой прогулкой вдвоем после четырех дней затворничества в ожидании смерти. Жак настолько не сознавал, что где-то на его имя положен какой-то капитал, так и лежащий без всякого употребления, что ни на одну секунду в голову ему не пришла мысль о возможности оказать другу денежную помощь. Впрочем, и тот не подумал об этом, иначе он не заикнулся бы о своих затруднениях. - Долги... И опороченное имя, - мрачно продолжал Даниэль. - Он и тут сумел отравить нам жизнь... Сегодня утром я вскрыл адресованное ему письмо из Англии - письмо от женщины, которой он обещал денег... Он все время болтался между Лондоном и Веной и содержал по семье на обоих концах линии, как проводник спального вагона... О, - быстро прибавил он, - на эти его шалости мне наплевать. Отвратительно все остальное. Жак неопределенно покачал головой. - Тебя удивляет, что я так говорю? - продолжал Даниэль. - Я очень сердит на отца. Но вовсе не из-за этих историй с бабами. Нет! Я сказал бы - наоборот... Странно, не правда ли? Никогда за всю жизнь между нами не было никакой близости, ни одной задушевной беседы. Но если бы такие близкие отношения и могли завязаться, то лишь на одной этой почве: женщина, любовь... Может быть, потому, что я так на него похож, - продолжал он глухим голосом, - совсем такой же: не способен противостоять увлечениям, не способен даже раскаиваться в них. - Поколебавшись, он добавил: - Ну, а ты не такой? За последние четыре года Жак тоже более или менее поддавался "увлечениям", но всегда потом сожалел об этом. Против воли Жака где-то, может быть, в плохо проветренном закоулке его совести, оставалось нечто от детского разграничения "чистого" и "нечистого", разграничения, которое он прежде столь часто проводил в своих спорах с Даниэлем. - Нет, - сказал он, - у меня никогда не хватало на это смелости... Смелости принимать себя таким, каков я есть. - Разве это смелость? Скорее, может быть, слабость... Или самомнение... Или все, что угодно... Я думаю, что для некоторых натур, как, например, моя, погоня за желаниями - это нормальный, необходимый режим, свойственный им жизненный ритм. Никогда не отказываться от того, что манит, - сформулировал он пылко, как будто повторял какую-то внутреннюю клятву. "Ему повезло: он красавец, - подумал Жак, лаская взглядом мужественный, властный профиль, резко очерченный под козырьком каски. - Чтобы говорить о желании с такой уверенностью, надо быть "неотразимым", надо привыкнуть к тому, что ты сам вызываешь желание... А может быть, надо иметь и несколько иной опыт, чем тот, какой был у меня..." И он подумал о том, что первые уроки любви получил в объятиях белокурой Лизбет, маленькой сентиментальной эльзаски, племянницы мамаши Фрюлинг. Даниэль же в гораздо более юном возрасте познал впервые наслаждение в постели той опытной девицы, которая приютила его на ночь в Марселе. Быть может, эти столь различные посвящения в тайну любви навсегда наложили на каждого из них особый отпечаток? "Действительно ли "ориентирует" человека его первое любовное приключение? - размышлял он. - Или же, наоборот, это первое приключение зависит от тех тайных законов, которым подчиняешься всю жизнь?" Словно угадав, какой оборот приняли мысли Жака, Даниэль воскликнул: - Есть у нас пагубная тенденция усложнять эти проблемы. Любовь? Вопрос здоровья, мой дорогой: физического и морального здоровья. Что касается меня, то я безоговорочно принимаю определение Яго, помнишь? "It is merely a lust of the blood and a permission of the will..."*. Да, любовь - только это, и не следует делать из нее что-либо, кроме этого кипения жизненных соков... Яго очень хорошо сказал: "Жар в крови и послабление воли". ______________ * "Это только жар в крови и послабление воли..." (Шекспир, "Отелло"). - У тебя все та же мания цитировать английские тексты, - с улыбкой заметил Жак. Ему вовсе не хотелось начинать дискуссию на тему о любви... Он взглянул на часы. Сообщения телеграфных агентств доставлялись в "Юманите" не раньше половины пятого или пяти... Даниэль заметил его жест. - О, время еще есть, - сказал он, - но мы гораздо лучше поговорим у меня. И он подозвал такси. В машине, чтобы поддержать разговор, Даниэль продолжал болтать о себе, о своих победах в Люневиле, в Нанси и воспевать прелести мимолетных любовных связей. Внезапно он, смутившись, сказал: - Что ты на меня смотришь?.. Я все болтаю и болтаю... О чем ты думаешь? Жак вздрогнул. Еще раз охватило его искушение заговорить с Даниэлем о том, что не давало ему покоя. Все же и на этот раз он ответил уклончиво: - О чем я думаю?.. Да... обо всем этом. И в наступившем затем молчании каждый из них с тяжелым сердцем задал себе вопрос, соответствует ли хоть сколько-нибудь истине тот образ друга, который он себе создал. - Поезжайте по улице Сены, - крикнул Даниэль шоферу. Затем обернулся к Жаку. - Да, кстати: ты уже видел, как я устроился? Мастерская, которую Даниэль снял за год до своего призыва в армию (и за которую любезно платил Людвигсон под тем предлогом, что Даниэль хранит там архив их журнала, посвященного проблемам искусства), помещалась на самом верхнем этаже старого дома с высокими окнами, в глубине мощеного двора. Каменная лестница была темная, старая, местами осела, и на ней плохо пахло; но зато она была широкая и украшена узорчатыми железными перилами. Дверь мастерской, в которой имелся глазок, словно в двери тюремной камеры, открывалась тяжелым ключом, Даниэль взял его у консьержки. Жак вошел вслед за приятелем в просторную комнату-мансарду; свет проникал в нее сквозь запыленные стекла огромного окна, выходившего прямо в небо. Пока Даниэль хлопотал, Жак с любопытством рассматривал мастерскую. Скошенные стены были тусклые, серовато-желтые, без малейшего намека на колорит; в глубине помещения имелось два чулана, скрытых полузадернутыми занавесями: один, выбеленный, служил умывальной комнаткой, другой, оклеенный красными обоями цвета помпейских фресок и целиком занятый большой низкой кроватью, представлял собой альков. В одном углу на козлах лежала большая чертежная доска, заваленная грудами книг, альбомов, журналов; над нею висел большой зеленый рефлектор. Под чехлами, которые торопливо срывал Даниэль, находилось несколько мольбертов на колесиках и разрозненных стульев и кресел. У стены на широких некрашеных полках с перегородками теснились подрамники и папки с рисунками; видны были только ряды корешков. Даниэль подкатил к Жаку кресло, обитое потертой кожей. - Садись. Я только вымою руки. Жак с размаху опустился на заскрипевшие пружины. Подняв глаза к окну, он стал рассматривать панораму крыш, залитых горячим солнечным светом. Он узнал купол Французского института, стрельчатые башни церкви Сен-Жермен-де-Пре, башни церкви св. Сульпиция. Потом он повернулся, взглянул в сторону умывальной и сквозь полузадернутые занавеси увидел Даниэля. Молодой человек снял китель и облачился в голубую пижамную куртку. Он сидел перед зеркалом и с внимательной улыбкой приглаживал ладонями волосы. Жак поразился, словно открыл некую тайну. Даниэль был красив, но он, казалось, так мало сознавал это; в его точеном профиле было столько мужественной простоты, что Жак и представить себе не мог приятеля самодовольно созерцающим свое отражение в зеркале. И внезапно, когда Даниэль снова подошел к нему, он с необычайным волнением подумал о Женни. Брат и сестра не были похожи; тем не менее оба они унаследовали от отца тонкость сложения, стройную гибкость, которая придавала нечто несомненно родственное их походке. Он поспешно встал и направился к стеллажам, где находились подрамники. - Нет, - сказал, приблизившись, Даниэль. - Здесь все старье... тысяча девятьсот одиннадцатого... Все, что я написал в тот год, - подражание. Ты помнишь, наверное, жестокое словцо Уистлера{579}, кажется, о Берн-Джонсе: "Это похоже на что-то, должно быть, очень хорошее..." Лучше посмотри вот это, - сказал он, потянув к себе несколько полотен, изображавших одно и то же, - не считая нескольких деталей, - обнаженное тело. - Это я писал как раз накануне призыва... Один из тех этюдов, которые больше всего помогли мне понять... Жаку показалось, что Даниэль не закончил фразы. - Понять что? - Да вот это самое... Эту спину, эти плечи... Я считаю очень важным наметить нечто прочное, например, такое вот плечо, спину - и работать над ними, пока не начнешь видеть подлинную правду... простую правду, которая исходит от прочных, вечных вещей... Мне кажется, что если сделать известное усилие, быть внимательным, углубиться в предмет, то в конце концов это откроет тайну... даст решение всего... некий ключ к познанию мира... И вот это плечо, эта спина... "Плечо, спина..." А Жак думал о Европе, о войне. - Все, чему я научился, - продолжал Даниэль, - я почерпнул в упорной работе над одной и той же моделью... Зачем менять? Можно добиться от себя гораздо большего, если настойчиво возвращаться все к одной и той же отправной точке; если нужно - начинать всякий раз сначала и двигаться дальше все в том же направлении. Мне кажется, если бы я был романистом, то, вместо того чтобы менять персонажей с каждой новой книгой, я бы постоянно изображал одних и тех же, все углубляя и углубляя... Жак неодобрительно молчал. Какими искусственными, бесполезными, неактуальными представлялись ему эти эстетические проблемы!.. Он уже не мог понять смысла такой жизни, какую вел Даниэль. Он спрашивал себя: "Что подумали бы о нем в Женеве?" И ему стало стыдно за друга. Даниэль приподнимал свои полотна одно за другим, поворачивая их к свету, прищурившись, окидывая быстрым взглядом, затем ставил на место. Время от времени он отставлял одно из них в сторону, под ближайший мольберт: для Людвигсона. Он пожал плечами и процедил сквозь зубы: - В сущности, дарование - это почти ничто, хотя оно необходимо!.. Важен труд. Без труда талант - это фейерверк: на мгновение ослепляет, но потом ничего не остается. Как бы нехотя он отобрал один за другим три подрамника и вздохнул. - Хорошо было бы никогда ничего не продавать им. И всю жизнь работать, работать. Жак, продолжавший наблюдать за ним, промолвил: - Ты все так же глубоко любишь свое искусство? В его тоне слышалось несколько пренебрежительное удивление, и Даниэль это заметил. - Чего ты хочешь? - сказал он примирительным тоном. - Не все же обладают способностью к действию. Из осторожности он скрывал свою настоящую мысль. Он полагал, что на свете вполне достаточно людей действия для совершения всех благодеяний, которыми они награждают человечество; и что даже в интересах коллектива люди, которые, как он или Жак, могут развить свои дарования и стать художниками, должны предоставлять область действия тем, у кого нет ничего другого. На его взгляд, Жак, бесспорно, изменил естественному своему назначению. И в скрытности, в озлобленности своего друга детства он склонен был усматривать подтверждение этого взгляда: свидетельство некоей тайной неудовлетворенности; сожаление, испытываемое теми, кто смутно сознает, что изменил своей судьбе, и горделиво прячет за выз