сама себе удивилась. Не ожидая ее ответа, он несколько раз тихонько повторил: "Женни..." И в его интонации слышалось столько кротости, сочувствия, робости, что это было равноценно самому нежному признанию. Она это прекрасно поняла. Сквозь полумрак она украдкой бросила взгляд на его взволнованное и властное лицо. У нее перехватило дух от счастья. Он снова спросил: - Хотите, чтобы я ушел? Но интонация была уже другая: теперь в ней сквозила уверенность, что она не прогонит его, не выслушав. Она слегка пожала плечами, и черты ее инстинктивно приняли выражение презрительной холодности: это была единственная маска, способная еще хоть несколько минут охранять ее гордость. - Женни, позвольте мне поговорить с вами... Это необходимо... Я вас прошу... Потом я уйду... Пойдемте в тот сквер перед церковью... Там, по крайней мере, вы сможете сесть... Хорошо? Она почувствовала, как скользнул по ней его настойчивый взгляд, взволновавший ее еще больше, чем его голос. Казалось, Жак во что бы то ни стало решил проникнуть в ее тайны! У нее не хватило сил для ответа. Но каким-то скованным движением, словно все еще уступая только насилию, она отделилась от стены и, выпрямившись, устремив взгляд прямо перед собой, снова зашагала походкой лунатика. Он молча и чуть-чуть поодаль шел рядом с нею. По временам от нее исходил свежий, едва уловимый аромат духов, который он вдыхал вместе с теплым ночным воздухом. От волнения и угрызений совести на глазах его выступили слезы. Только сегодня вечером решился он признаться самому себе, какое смиренное раскаяние, какая потребность любви и прощения тайно мучают его с тех пор, как он снова увидел Женни. Сказать ей об этом? Она ведь не поверит. Он сумел показать ей только неистовство и грубость... Ничем и никогда не загладить оскорбления, которое он ей нанес этим непристойным преследованием! XXXVIII Поднявшись по бульвару, они вошли в маленький, расположенный уступами сквер перед церковью св. Венсан де Поля. Внизу, на площади Лафайет, в этот поздний час лишь изредка проезжали экипажи. Место было совсем безлюдное, но озаренное ровным светом фонарей, и это делало его непохожим на место тайных свиданий. Жак направился к скамейке, которая была освещена лучше всего. Женни послушно подошла, с решительным видом уселась на скамейку; непринужденность эта была напускная, девушка ног под собою не чувствовала. Несмотря на то, что до них все время доносился шум города, она ощущала вокруг себя тягостную предгрозовую тишину: казалось, в воздухе носится что-то угрожающее, страшное, что-то не зависящее ни от нее, ни даже, может быть, от него, но что должно вот-вот разразиться... - Женни... Этот человеческий голос показался ей избавлением. Он был спокойный, этот голос: кроткий, почти ободряющий. Жак бросил шляпу на скамейку; а сам стоял на некотором расстоянии. И говорил. Что он говорил? - ...Я никогда не мог вас забыть! Женни чуть не произнесла: "Ложь!" Но сдержалась и сидела, потупив взгляд. Он с силою повторил: - Никогда. - Затем после паузы, которая показалась ей очень длинной, прибавил, понизив голос: - И вы тоже! На этот раз она не смогла удержаться от протестующего жеста. Он с грустью продолжал: - Нет!.. Вы ненавидели меня, это возможно. Да я и сам себя ненавижу за то, что сделал... Но мы не забыли, нет; втайне мы не переставали защищаться друг от друга. Она не издала ни звука. Но, чтобы он не истолковал ее молчание неправильно, она со всей оставшейся у нее энергией отрицательно затрясла головой. Внезапно он подошел ближе. - Вероятно, вы мне никогда не простите. Я на это и не надеюсь. Я только прошу вас, чтобы вы меня поняли. Чтобы вы мне поверили, если я скажу вам, глядя в глаза: когда четыре года назад я уехал, так было нужно! Это был мой долг перед самим собой, я не мог поступить иначе. Против воли он вложил в эти слова весь трепет избавления, всю свою жажду свободы. Она не двигалась, вперив жесткий взгляд в гравий дорожки под ногами. - Что со мной произошло за эти годы... - начал он, сделав какое-то неопределенное движение. - О, не подумайте, что я стараюсь скрыть от вас что-либо. Нет. Наоборот. Больше всего на свете мне хотелось бы рассказать вам все. - Я вас ни о чем не спрашиваю! - вскричала она, обретя вместе с вернувшимся даром речи тот резкий тон, который делал ее недоступной. Молчание. - Как вы далеки от меня сейчас, - вздохнул он. И после новой паузы призвался с обезоруживающей простотой: - А в себе я ощущаю такую близость к вам... Голос его снова обрел ту же теплую, неотразимую интонацию... Внезапно Женни опять охватил страх. Она здесь одна с Жаком, кругом ночь, никого нет... Она сделала легкое движение, чтобы встать, обратиться в бегство. - Нет, - сказал он, властно протянув руку. - Нет, выслушайте меня. Никогда не осмелился бы я прийти к вам после всего, что сделал. Но вот вы здесь. Рядом со мной. Вот уже неделя, как случай снова столкнул нас лицом к лицу... Ах, если бы вы могли сегодня вечером читать в моей душе! Сейчас для меня так мало значит все это - и мой отъезд, и эти четыре года, и даже... - как ни чудовищно то, что я скажу, - даже вся та боль, которую я мог вам причинить! Да, все это так мало значит по сравнению с тем, что я сейчас чувствую... Все это для меня ничто, Женни, ничто, раз вы тут и я наконец с вами говорю! Вы даже не догадываетесь, что происходило в моей душе тогда, у брата, когда я снова увидел вас... "А в моей!" - подумала она невольно. Но в этот миг она вспомнила о смятении, охватившем ее в последние дни, лишь для того, чтобы осудить свою слабость и отречься от нее. - Слушайте, - сказал он. - Я не хочу вам лгать, я говорю с вами, как с самим собой: еще неделю тому назад я не решился бы даже себе самому признаться, что все эти четыре года не переставал думать о вас. Может быть, я и сам этого не знал, но теперь знаю. Теперь я понял, какая боль жила во мне всегда и всюду, - какая-то глубокая тоска, какая-то саднящая рана... Это было... разлука с вами, сожаление об утраченном. Я сам себя искалечил, и рана никак не могла зажить. Но теперь мне внезапно блеснул свет, я сразу ясно увидел, что вы снова заняли прежнее место в моей жизни! Она плохо слушала. Она была ошеломлена. Биение крови в артериях отдавалось в ее голове оглушительным шумом. Все вокруг нее стало зыбким, все качалось - деревья, фасады домов. Но когда она на секунду поднимала голову, когда глаза ее встречались с глазами Жака, ей удавалось, не слабея, выдерживать его взгляд. И ее молчание, выражение лица, самый поворот головы, казалось, говорили: "Когда же вы перестанете мучить меня?" А он продолжал свою речь в этой звонкой тишине: - Вы молчите. Я не могу угадать ваших мыслей. Но мне это безразлично. Да, правда: мне почти безразлично, что вы обо мне думаете! Настолько я уверен, что смогу убедить вас, если вы меня выслушаете! Можно ли отрицать очевидность? Рано или поздно, рано или поздно вы поймете. Я чувствую, что у меня хватит силы и терпения завоевать вас вновь... На протяжении всего моего детства вы были для меня центром вселенной: я не мог представить себе свое будущее иначе, как в сочетании с вашим, - хотя бы даже против вашей воли. Против вашей воли, как сегодня вечером. Ведь вы всегда были немного... суровы со мною, Женни! Мой характер, мое воспитание, мои резкие манеры - все во мне вам не нравилось. В течение стольких лет вы противопоставляли всем моим попыткам к сближению какую-то антипатию, которая делала меня еще более угловатым, еще более антипатичным. Ведь правда? "Правда", - подумала она. - Но уже тогда ваша антипатия была мне почти что безразлична. Как нынче вечером... Разве могло это что-либо значить по сравнению с тем, что чувствовал я? По сравнению с моим чувством, таким сильным, упорным... и таким естественным, таким главным, что я очень долгое время не умел, не смел назвать его настоящим именем. - Голос его дрожал, прерывался. - Вспомните... В то прекрасное лето... Наше последнее лето в Мезоне!.. Разве вы не поняли в то лето, что мы под властью некоего рока? И что нам от него не уйти? Каждое пробужденное воспоминание вызывало к жизни другие и повергало ее в такое глубокое смятение, что у нее опять возникло желание убежать, не слышать больше его слов. И все же она продолжала слушать, не упуская ни единого звука. Она задыхалась, как и он, и собирала всю свою волю, чтобы дышать как можно ровнее, чтобы не выдать себя. - Когда между двумя людьми было то, что было между нами, Женни, - это влечение друг к другу, это ожидание, эта безграничная надежда, - тогда пускай пройдут четыре года, десять лет - какое это имеет значение? Такие вещи не стираются... Нет, не стираются, - вдруг повторил он. И добавил тише, будто поверяя ей тайну: - Они только растут, укореняются в нас, а мы этого даже не замечаем! Она почувствовала, что в ней задето самое сокровенное, словно он дотронулся до больного места, до скрытой раны, о существовании которой она сама едва ли подозревала. Она немного откинула голову и оперлась вытянутой рукой о скамейку, чтобы держаться прямо. - И вы остались той самой Женни, Женни того лета. Я это чувствую, и я не ошибаюсь. Та же самая! Одинокая, как тогда. - Он запнулся. - Несчастливая... как тогда... И я тоже такой, каким был. Одинокий; столь же одинокий, как и прежде... Ах, Женни, два одиноких существования! И вот уже четыре года каждое безнадежно погружается во мрак! Но вот они внезапно обрели друг друга! И теперь они могли бы так хорошо... - На секунду он остановился. Затем с силой продолжал: - Вспомните тот последний день сентября, когда я собрал все свое мужество, чтобы сказать вам, как нынче вечером: "Мне нужно с вами поговорить!" Вы припомнили? Это было поздним утром, мы стояли на берегу Сены, в траве перед нами лежали наши велосипеды... Говорил я, как сейчас. И, как сейчас, вы ничего не отвечали... Но вы все-таки пришли. И слушали меня, как нынче вечером... Я угадывал, что вы готовы согласиться... Глаза у нас были полны слез... И когда я замолчал, мы тут же расстались, не в силах даже взглянуть друг на друга... О, как значительно было это молчание! Как печально! Но то была светлая грусть - озаренная надеждой! На этот раз она сделала резкое движение и выпрямилась. - Да... - вскричала она, - а через три недели... Подавленное рыдание заглушило конец фразы. Но бессознательно она пользовалась своим гневом, чтобы хоть как-нибудь скрыть от себя самой охватывающее ее упоение. Все остатки страха и неуверенности, которые еще оставались у Жака, были сразу сметены этим возгласом упрека, в котором он услышал признание! Могучее чувство радости овладело им. - Да, Женни, - продолжал он дрожащим голосом, - мне надо объяснить вам и это - мой внезапный отъезд... О, я не хочу выискивать для себя оправданий. Я просто впал в безумие. Но я был так несчастен! Ученье, жизнь в семье, отец... И еще другое... Он думал о Жиз. Можно ли было уже сегодня... Ему казалось, что он ощупью движется по краю пропасти. И он тихо повторил: - И еще другое... Я вам все объясню. Я хочу быть с вами искренним. Совершенно искренним. Это так трудно! Когда говоришь о себе, сколько ни старайся, а всей правды никак не скажешь... Эта постоянная тяга к бегству, эта потребность освободиться, все ломая вокруг себя, - это страшная вещь, это как болезнь... А ведь я всю жизнь только и мечтал о ясности духа, о покое! Мне всегда представляется, будто я становлюсь добычей других людей; и что, если бы я вырвался, если бы мог начать в другом месте, далеко от них, совсем новую жизнь, я бы наконец достиг этой ясности духа! Но выслушайте меня, Женни: теперь я уверен, что если на свете есть кто-нибудь, способный меня излечить, дать мне какую-то прочную основу в жизни... то это - вы! Во второй раз она повернулась к нему все с той же бурной стремительностью: - А разве четыре года назад я сумела вас удержать? У него возникло такое чувство, словно он наткнулся на что-то жесткое, что было в ней, что в ней все еще оставалось. И прежде, даже в те редкие часы, когда между их такими различными натурами начинало, казалось, устанавливаться взаимное понимание, он постоянно натыкался на эту скрытую жесткость. - Это правда... Но... - Он колебался. - Разрешите мне высказать все, что я думаю: разве тогда вы что-нибудь сделали, чтобы меня удержать? "Да, уж наверно, - мелькнуло у нее в голове, - я бы постаралась что-нибудь сделать, если бы знала, что он хочет уйти!" - Поймите, я вовсе не пытаюсь смягчить свою вину! Нет. Я только хочу... (Его полуулыбка, робкий голос как бы заранее просили прощения за то, что он намеревался сказать.) Чего я от вас добился? Столь малого!.. Время от времени какой-нибудь менее суровый взгляд, менее отчужденное, менее сдержанное обращение, иногда какое-нибудь слово, в котором сквозила тень доверия. Вот и все... Зато сколько недомолвок, столкновений, отказов! Ведь правда? Разве я хоть когда-нибудь видел от вас поощрение, способное пересилить те болезненные порывы, которые толкали меня к неизведанному? Она была слишком честна, чтобы не признать справедливость этого упрека. Настолько, что в данную минуту возможность обвинить самое себя доставила бы ей облегчение. Но он уселся рядом с нею, и она снова приняла замкнутый вид. - Я вам не сказал еще всей правды... Он прошептал эти последние слова совсем другим голосом, взволнованно, так серьезно и в то же время так решительно, что она вся затрепетала. - Как объяснить вам еще одну вещь?.. И все же я не хочу, чтобы сегодня хоть что-нибудь, хоть что-нибудь оставалось скрытым от вас... Тогда в моей жизни был еще и другой человек. Существо нежное, пленительное... Жиз... Она почувствовала, как острое лезвие вошло в ее сердце. И все же непосредственность этого признания - которого он мог бы не делать - так растрогала ее, что она почти забыла свою боль. Он ничего не скрывал от нее, она могла доверять ему вполне. Ею овладела странная радость. Она инстинктивно почувствовала, что избавление близко, что наконец-то она сможет отказаться от этой противоестественной борьбы с самой собою, которая убивала ее. А он, когда губы его произнесли имя Жиз, должен был подавить в себе какой-то странный порыв, волну смутной нежности, которая, как он полагал, давно уже улеглась в нем. Это длилось не более секунды: последняя вспышка огня, тлеющего под пеплом, огня, который, быть может, дожидался именно этого вечера, чтобы окончательно погаснуть. Он продолжал: - Как объяснить мое чувство к Жиз? Слава все искажают... Влечение, влечение бессознательное, поверхностное, основанное главным образом на воспоминаниях детства... Нет, это еще не все, я не хочу ни от чего отрекаться, я не должен быть несправедливым к тому, что было... Ее присутствие - вот единственное, что радовало меня в нашем доме. Она - натура пленительная, вы сами знаете... Горячее сердечко, готовое любить... Она должна была мне быть как бы сестрой. Но, - продолжал он, и голос его прерывался на каждой новой фразе, - я должен сказать вам правду, Женни: в моем чувстве к ней не было ничего... братского. Ничего... чистого. - Он помолчал, потом совсем тихо добавил: - Это вас я любил братской любовью, чистой любовью. Это вас я любил, как сестру... Как сестру! В этот вечер подобные воспоминания были до того мучительны, что нервы его не выдержали. К горлу поднялось рыдание, которого он не мог ни предвидеть, ни подавить. Он опустил голову и закрыл лицо руками. Женни внезапно встала с места и отступила на шаг. Это неожиданное проявление слабости неприятно поразило ее, но в то же время взволновало. И в первый раз задала она себе вопрос - не ошибалась ли она, обвиняя Жака. Он не видел, что она встала. Когда же заметил, что ее уже нет на скамейке, то подумал, что она ускользает от него, что она хочет уйти. И все же он не сделал ни единого движения, - согнувшись, он продолжал плакать. Быть может, в этот момент он словно раздвоился и полубессознательно, полуковарно пытался извлечь всю возможную выгоду из этих слез? Она не уходила. Растерянная, стояла она на месте. Скованная своей гордой стыдливостью и в то же время трепеща от нежности и сострадания, она отчаянно боролась сама с собою. Один шаг отделял ее от Жака, и наконец ей удалось сделать этот шаг. Она различала почти у своих колен его склоненную, сжатую руками голову. И тогда она неловким движением протянула руку, и пальцы ее слегка коснулись его плеча, которое внезапно дрогнуло. Прежде чем она успела отшатнуться, он схватил ее руку и удержал девушку перед собой. Он тихонько прижался лбом к ее платью. Это прикосновение обожгло ее. Некий внутренний голос, еле различимый, предупреждал ее в последний раз, что она погружается в опасную пучину, что напрасно она полюбила, напрасно полюбила именно этого человека... Она вся судорожно сжалась, вся напряглась, но не отступила. Со страхом и восторгом приняла она неизбежное, приняла свою судьбу. Теперь ее уже ничто не освободит. Он потянулся к Женни, словно хотел обнять ее, но удовольствовался тем, что схватил ее руки в черных перчатках. И за эти руки, которые она наконец согласилась отдать ему, он притянул ее к скамейке и заставил сесть. - Только вы... Только вы способны дать мне то внутреннее умиротворение, которого я никогда не знал и нахожу сегодня подле вас... "Я тоже, - подумала она, - я тоже..." - Может быть, кто-нибудь уже говорил вам, что любит вас, - продолжал он глухим голосом, который, однако же (так показалось Женни), был достаточно звучным для того, чтобы дойти до нее, проникнуть в нее и повергнуть ее в неясное и сладостное смятение. - Но я уверен, что никто не сможет принести вам чувство, подобное моему, такое глубокое, такое давнее, такое живучее, несмотря ни на что! Она не ответила. Волнение обессилило ее. С каждой секундой она ощущала, что он все больше овладевает ею, но зато и принадлежит ей все больше и тем безраздельнее, чем полнее уступает она его любви. Он повторил: - Может быть, вы любили кого-нибудь другого? Я ведь ничего не знаю о вашей жизни. Тогда она подняла на него светлые глаза, удивленные и такие прозрачные, что в эту минуту он готов был все на свете отдать, только бы стереть даже воспоминание о своем вопросе. Просто, уверенным и простодушным тоном, каким говорят об очевидном явлении природы, он заявил: - Никогда еще никого так не любили, как я люблю вас... - И, помолчав немного: - Я чувствую, что вся моя прошлая жизнь была лишь ожиданием этого вечера! Она ответила не сразу. Наконец прерывающимся голосом, грудным голосом, какого он никогда у нее не слыхал, пробормотала: - Я тоже, Жак. Она прислонилась к спинке скамьи и не двигалась, слегка откинув голову, устремив широко открытые глаза в ночной мрак. За один час она изменилась больше, чем за десять лет: уверенность в том, что ее любят, создала ей новую душу. Каждый из них ощущал плечом, рукой живое тепло другого. Странно подавленные, с трепещущими ресницами, со смятением в сердце сидели они молча, испуганные своим одиночеством, тишиною, мраком, испуганные своим счастьем, словно счастье это было не победой, а капитуляцией перед какими-то таинственными силами. Время словно остановилось; но вот внезапно все пространство вокруг них наполнилось мерным, настойчивым боем часов на церковной колокольне. Женни сделала усилие, чтобы встать. - Одиннадцать часов! - Вы же не покинете меня, Женни! - Мама, верно, уже беспокоится, - промолвила она в отчаянье. Он не пытался удержать ее. Он ощутил даже какое-то странное, дотоле не испытанное удовольствие, отказываясь ради нее от того, чего больше всего желал, - иметь ее подле себя. Идя рядом, но не обменявшись ни словом, спустились они по ступенькам к площади Лафайет. Когда они достигли тротуара, перед ними остановилось свободное такси. - Но, может быть, - сказал он, - вы позволите мне хотя бы проводить вас? - Нет... Это было сказано грустно, нежным и в то же время твердым тоном. И внезапно, словно извиняясь, она улыбнулась ему. В первый раз за столько времени он видел ее улыбку. - Мне нужно побыть хоть немножко одной, прежде чем я увижусь с мамой... Он подумал: "Ну, не важно", - и сам удивился, что эта разлука оказалась для них не такой уж тяжелой. Она перестала улыбаться. В тонких ее чертах можно было даже прочесть выражение тревоги, словно коготь былого страдания все еще был вонзен в это слишком недавнее счастье. Она робко предложила: - Завтра? - Где? Она без колебаний ответила. - У нас дома. Я никуда не выйду. Буду вас ждать. Он все же немного удивился. И сейчас же с чувством гордости подумал, что им незачем таиться. - Да, у вас... Завтра... Она тихонько высвободила свои пальцы, которые он слишком сильно сжимал. Наклонила голову и скрылась в машине, которая тотчас же отъехала. Вдруг он подумал: "Война..." Весь мир сразу переменил освещение, температуру. Стоя с опущенными руками, устремив взгляд на автомобиль, уже исчезавший из виду, он одно мгновение боролся против охватившего его смертельного страха. Казалось, вся тревога, нависшая в этот вечер над Европой, ждала только минуты, чтобы завладеть им, когда он будет опять один, с опустевшей душой. - Нет, не война! - прошептал он, сжимая кулаки. - А революция! Ради любви, которая должна заполнить теперь всю его жизнь, ему более чем когда-либо необходим новый мир, где царили бы справедливость и чистота. XXXIX Жак проснулся внезапно. Жалкая комната... Ошалелый, он моргал глазами в ярком свете дня, ожидая, пока к нему вернется память. Женни... Сквер перед церковью... Тюильри... Маленькая гостиница для проезжающих за Орсейским вокзалом, где он остановился на рассвете... Он зевнул и взглянул на часы: "Уже девять!.." Он все еще чувствовал утомление. Однако соскочил с кровати, выпил стакан воды, посмотрел в зеркало на свое усталое лицо, свои блестящие глаза и улыбнулся. Ночь он провел на открытом воздухе. Около полуночи, сам не зная как, очутился возле "Юманите". Он даже зашел внутрь, поднялся на несколько ступенек. Но с первой же площадки повернул обратно. Он был в курсе всех новостей последнего часа, ибо после того, как уехала Женни, пробежал глазами под уличным фонарем телеграммы в вечерних газетах. У него не хватило духа выслушивать политические комментарии товарищей. Прервать отпуск, который он сам себе дал, допустить, чтобы трагизм надвигающихся событий разрушил ту радостную уверенность, которая в этот вечер делала его жизнь столь прекрасной?.. Нет!.. И вот он пошел куда глаза глядят, в этой теплой ночи, и в голове у него был шум, а в душе ликование. Мысль о том, что во всем огромном ночном Париже никто, кроме Женни, не знает тайны его счастья, приводила его в восторженное исступление. Быть может, сегодня он впервые почувствовал, как с плеч его свалился тяжкий груз одиночества, который он всю жизнь повсюду таскал за собой. Он шел и шел прямо вперед, скорым, легким, танцующим шагом, словно лишь в этом ритмическом, быстром движении могла излиться его радость. Мысль о Женни не покидала его. Он повторял про себя ее слова, и все его существо вибрировало, внимая их отзвуку; он еще слышал малейшие модуляции ее голоса. Мало было сказать, что ощущение присутствия Женни не покидало его: оно жило в нем; он был поглощен им настолько, что как бы утратил власть над собой; настолько, что от этого преобразился, словно одухотворился весь видимый мир, вся его сущность... Много времени спустя Жак добрался до павильона Марсан, в той части Тюильри, которая остается открытой и ночью. Сад, совершенно безлюдный в этот час, манил к себе, как убежище. Он вытянулся на скамейке. От клумб, от бассейнов поднимался свежий запах, по временам веяло ароматным дыханием петуний и герани. Он боялся заснуть, он не хотел ни на миг перестать упиваться своей радостью. И он оставался там долго, до первых лучей зари, и лежал, ни о чем определенном не думая, глядя широко открытыми глазами в небо, где мало-помалу бледнели звезды, проникнутый ощущением величия и покоя, столь чистым, столь огромным, что, казалось ему, он никогда еще не ощущал ничего подобного. Едва выйдя из гостиницы, он стал искать газетный киоск. В это воскресенье, 26 июля, вся пресса помещала под возмущенными заголовками телеграмму агентства Гавас об ответе Сербии и с единодушием, явно инспирированным правительством, протестовала против угрожающего демарша, предпринятого на Кэ-д'Орсе фон Шеном. Один вид этих шапок, запах свежей типографской краски от влажных еще газетных листов пробудил в нем боевой дух. Он вскочил в автобус, чтобы скорее добраться до "Юманите". Несмотря на ранний час, в редакции царило необычное оживление. Галло, Пажес, Стефани уже находились на местах. Только что получены были совершенно обескураживающие подробности о положении на Балканах. Накануне в час, указанный для ответа на ультиматум, председатель совета министров Пашич привез ответ Сербии барону Гизлю, австрийскому послу в Белграде. Ответ был не просто примирительный: это была капитуляция. Сербия соглашалась на все: на публичное осуждение сербской пропаганды против Австро-Венгерской монархии и на опубликование этого осуждения в своей "Официальной газете"; она обещала распустить националистический союз "Народна обрана" и даже уволить из рядов армии офицеров, заподозренных в антиавстрийской деятельности. Она просила только дополнительной информации насчет формулировок в том тексте, который будет помещен в "Официальной газете", и насчет состава трибунала, коему поручено будет установить, какие именно офицеры являются подозрительными. Ничтожнейшие возражения, которые не могли дать ни малейших оснований для неудовольствия. И, однако же - словно австрийское посольство получило приказ во что бы то ни стало прервать дипломатические отношения и тем самым сделать неизбежным применение военных санкций, - не успел Пашич вернуться в свое министерство, как уже получил от Гизля ошеломляющее извещение, что "сербский ответ признан неудовлетворительным" и что австрийское посольство в полном составе в тот же вечер покидает сербскую территорию. Тотчас же сербское правительство, еще днем из осторожности принявшее подготовительные меры для мобилизации, поспешило эвакуировать Белград и переехало в Крагуевац. Серьезность всех этих фактов была очевидна. Не оставалось никаких сомнений: Австрия желает войны. Надвигающаяся опасность не только не поколебала уверенности социалистов, собравшихся в редакции "Юманите", она даже, казалось, укрепила их веру в конечную победу мира. Впрочем, подробные сведения об активности Интернационала, которые собирал Галло, вполне оправдывали эти надежды. Сопротивление пролетариата продолжало нарастать. Даже анархисты включились в борьбу: через неделю в Лондоне должен был состояться их съезд, и обсуждение европейских событий стояло первым вопросом на повестке дня. В Париже Всеобщая конфедерация труда предполагала провести в ближайшие дни массовый митинг в зале на Ваграмской улице. Ее официальный орган "Батай сэндикалист"{637} напечатал крупным шрифтом решение департаментских конференций о позиции, которую займет рабочий класс в случае войны: "На всякое объявление войны трудящиеся должны немедленно ответить революционной всеобщей забастовкой". Наконец, европейские вожди Интернационала, срочно съехавшиеся на этой неделе в брюссельском Народном доме, непрестанно обмениваясь мнениями, деятельно подготовляли совещание своего бюро; ближайшая цель совещания заключалась в объединении антивоенных сил во всех государствах Европы и в коллективном принятии действенных мер к тому, чтобы народы могли немедленно противопоставить свое решительное вето пагубной политике правительств. Все это казалось добрым предзнаменованием. Особенно знаменательным было антивоенное сопротивление в германских странах. Последние номера австрийских и немецких оппозиционных газет, доставленных сегодня утром, переходили из рук в руки, и Галло переводил их с утешительными комментариями. Венская "Арбейтерцайтунг"{638} приводила текст торжественного манифеста, выпущенного австрийской социал-демократической партией, в котором безоговорочно осуждался ультиматум и от имени всех трудящихся выставлялось требование вести переговоры в примирительном духе. "Мир буквально висит на волоске... Мы не можем принять ответственность за эту войну, которую отвергаем самым решительным образом..." В Германии левые партии тоже протестовали. Резкие статьи в "Лейпцигер фольксцайтунг"{638} и "Форвертс" требовали от правительства открытого дезавуирования действий Австрии. В Берлине социал-демократическая партия назначила на вторник 28-го большой митинг протеста. В воззвании ко всем гражданам, составленном в весьма твердых выражениях, она прямо заявляла, что если даже на Балканах разразится катастрофа, Германия должна соблюдать строгий нейтралитет. Галло придавал очень большое значение манифесту, выпущенному накануне центральным комитетом. Он переводил вслух целые отрывки: "Военная горячка, раздутая австрийским империализмом, грозит посеять смерть и разрушение во всей Европе. Если мы осуждаем происки пансербских националистов, то, с другой стороны, провокационная политика австро-венгерского правительства вызывает самые решительные протесты. Столь грубых требований никогда еще не предъявляли независимому государству. Они не могли быть составлены иначе, как с прямым расчетом спровоцировать войну. Во имя человечности и цивилизации сознательный пролетариат Германии выражает свой пламенный протест против преступных замыслов поджигателей войны. Он настоятельно требует от правительства, чтобы оно оказало влияние на Австрию в целях поддержания мира". Группа слушающих восторженно приветствовала эти слова. Жак не разделял безмерного энтузиазма своих друзей. Даже этот манифест казался ему слишком умеренным. Он сожалел, что немецкие социалисты не решились откровенно намекнуть на сообщничество обоих германских правительств. Он полагал, что, открыто высказывая подозрение о сговоре между канцлером Берхтольдом и Бетман-Гольвегом, социал-демократия восстановила бы против правительства все общественные классы Германии. Он убежденно защищал свою точку зрения и подверг довольно резкой критике слишком, по его мнению, осторожную позицию немецких социалистов. (Не говоря этого прямо, он через немецких социалистов метил также и во французских, и особенно в парламентскую фракцию, в социалистов из "Юманите", позиция которых в течение последних дней часто казалась ему слишком умеренной, слишком близкой к правительственной точке зрения, слишком дипломатичной и национальной.) Галло противопоставил мнению Жака мнение Жореса, который не сомневался в твердости социал-демократов и действенности их сопротивления. Однако, отвечая на один вопрос, заданный ему Жаком, он вынужден был признать, что, судя по полученным из Берлина сведениям, большинство официальных вождей социал-демократии, считая, что военное вторжение Австрии в Сербию стало почти неизбежным, видимо, склонны поддержать точку зрения Вильгельмштрассе: о необходимости локализовать войну на австро-сербской границе. - Принимая во внимание нынешнюю позицию Австрии, - сказал он, - то обстоятельство, что она уже, в сущности, начала действовать - а ведь с этим все-таки приходится считаться, - тезис локализации рационален и реалистичен: отдать огню то, чего уже не спасешь, воспрепятствовать распространению конфликта. Жак не разделял этой точки зрения: - Требовать локализации конфликта - это значит признать, что примиряешься - чтобы не сказать больше - с фактом австро-сербской войны. И - будем последовательны - это означает также более или менее молчаливый отказ от участия в посредничестве держав. Одно это уже достаточно серьезно. Но это далеко не все. Война, даже локализованная, ставит Россию перед альтернативой: или спустить флаг, согласившись на разгром Сербии, или же воевать за нее с Австрией. Так вот, есть много шансов на то, что русский империализм ухватится за этот долгожданный случай утвердить свой престиж и сочтет себя вправе объявить мобилизацию. Вы представляете себе, куда это нас ведет: начнут автоматически действовать военные союзы, и мобилизация в России вызовет всеобщую войну... Итак, сознательно или нет, но, упорствуя в своей идее локализовать конфликт, Германия толкает Россию к войне! Мне кажется, что единственная возможность сохранить мир - это, наоборот, стать на точку зрения Англии и не локализовать конфликт, а превратить его во всеевропейскую дипломатическую проблему, в которой были бы прямо заинтересованы все державы и разрешить которую старались бы все министерства иностранных дел... Его выслушали, не перебивая, но, как только он замолчал, посыпались возражения. Каждый утверждал не допускающим возражения тоном: "Германия хочет...", "Россия твердо решила..." - словно члены тайных советов при особе монарха поверяли им все свои решения. Спор становился все более хаотичным, когда вдруг появился Кадье. Он вернулся из департамента Роны; он сопровождал Жореса и Муте в Вез и только что прибыл с вокзала. Галло встал. - Патрон возвратился? - Нет. Он вернется сегодня днем. Он остановился в Лионе, где должен был встретиться с одним шелковиком... - Кадье улыбнулся. - О, не думаю, что я выдаю секрет... Этот шелковик - фабрикант, но в то же время социалист (такие тоже бывают) и пацифист... Говорят, колоссально богатый тип... И он предлагает немедленно перевести часть своего состояния на текущий счет Международного бюро на нужды пропаганды. Об этом стоит подумать... - Если бы все социалисты с капитальцем поступали так же!.. - проворчал Жюмлен. Жак вздрогнул. Его взгляд, устремленный на Жюмлена, застыл. Стоя посредине комнаты, Кадье продолжал говорить. Он пустился в захватывающее повествование о своей поездке, о событиях вчерашнего дня. "Патрон превзошел самого себя!" - уверял он. Он рассказал, что за полчаса до собрания Жорес получил одно за другим известия о сербской капитуляции, об отказе Австрии, затем о разрыве дипломатических отношений и мобилизации обеих армий. Он поднялся на трибуну совершенно расстроенный. "Это была единственная пессимистическая речь за всю его жизнь", - говорил Кадье. Жорес, озаренный внезапным вдохновением, нарисовал экспромтом волнующую картину хода современной истории. Голосом, полным гнева и угрозы, заклеймил он по очереди все европейские правительства, ответственные за конфликт. Австрия была в ответе, ибо ее дерзкое поведение уже не раз рисковало вызвать общеевропейский пожар; ибо в данном случае очевидно было, что она действует умышленно и что, ища ссоры с Сербией, она преследует только одну цель - укрепить посредством военной авантюры свою колеблющуюся империю. Германия была в ответе, ибо в течение последних недель она, видимо, поддерживала воинственную амбицию Австрии, вместо того чтобы умерять ее и сдерживать. Россия была в ответе, ибо она упорно продолжала свою экспансию на юг и уже много лет жаждала войны на Балканах, в которую она, под предлогом поддержки своего престижа, могла бы вмешаться без особого риска, дорваться до Константинополя и захватить наконец проливы. В ответе, наконец, была и Франция, которая благодаря своей колониальной политике, и в особенности захвату Марокко, оказалась в таком положении, что не могла протестовать против аннексионистской политики других держав и с полным авторитетом защищать дело мира. В ответе были все государственные деятели Европы, все министерские канцелярии, ибо они уже в течение тридцати лет втайне трудились над составлением всех этих секретных договоров, от которых зависело существование народов, над заключением губительных союзов, которые нужны были державам лишь для того, чтобы продолжать войны и империалистические захваты! "Против нас, против мира столько грозных шансов!.. - воскликнул он. - И остается лишь один шанс за мир: если пролетариат соберет все свои силы... Я говорю все это просто с отчаянием..." Жак слушал не слишком внимательно, и как только Кадье кончил говорить, он встал. В комнату только что вошел какой-то человек болезненного вида, худой и высокий, с седыми волосами и бородой, в галстуке, завязанном широким бантом, и в широкополой фетровой шляпе. Это был Жюль Гед. Разговоры прекратились. Присутствие Геда, недоверчивое и даже несколько озлобленное выражение его аскетического лица всегда вселяли в присутствующих некоторое смущение. Жак еще несколько минут постоял, прислонясь к стене; внезапно, словно приняв решение, он посмотрел на часы, кивком попрощался с Галло и направился к выходу. По лестнице небольшими группами поднимались и спускались партийные активисты, занятые своими делами, продолжая шумно спорить на ходу. Внизу стоял какой-то старый рабочий в синен спецовке; прислонясь к наличнику входной двери и засунув руки в карманы, он задумчивым взором следил за уличным движением и глухим голосом напевал песню анархистов (ту самую, которую Равашоль{642} пел у подножия эшафота). Счастья не будет тебе, Покуда в последней борьбе Хозяев своих не повесишь... Жак, проходя мимо, беглым взглядом окинул неподвижного человека. Это загорелое, изборожденное морщинами лицо, высокий лоб, переходящий в лысину, смесь благородства и неотесанности в повадках, энергия и в то же время изнуренность были ему чем-то знакомы. Вспомнил он уже только на улице: он видел его как-то вечером прошлой зимой на улице Рокет, в редакции "Этандар", и Мурлан сказал ему, что этот старик только что вышел из тюрьмы, где отбывал свой срок за распространение у входа в казармы антимилитаристских листовок. Одиннадцать часов. Солнце, окруженное легкой дымкой, давило на город предгрозовым зноем. Образ Женни, мысль о которой, неотступная, как тень, преследовала Жака с момента пробуждения, стал как-то еще отчетливее: стройный силуэт, хрупкие покатые плечи, светлые завитки на затылке под складками вуали... Губы его дрогнули в счастливой улыбке. Разумеется, она одобрит решение, которое он только что принял... На площади Биржи мимо него промчалась веселая молодая компания велосипедистов, нагруженных разнообразной провизией, которые, должно быть, отправлялись завтракать на вольном воздухе куда-нибудь в лес. Одно мгновение он смотрел им вслед, затем двинулся по направлению к Сене. Он не торопился. Он хотел повидаться с Антуаном, но знал, что брат не возвращается домой раньше полудня. Улицы были тихи и пустынны. Пахло только что политым асфальтом. Он шел, опустив голову, и машинально напевал: Счастья не будет тебе, Покуда в последней борьбе... - Доктор еще не возвращался, - сказала ему консьержка, когда он добрался до Университетской улицы. Жак решил ждать на улице, прогуливаясь перед домом. Издали он узнал машину. Антуан сидел у руля; он был один и казался озабоченным. Прежде чем остановить автомобиль, он взглянул на брата и несколько раз качнул головой. - Ну, что ты скажешь насчет утренних новостей? - спросил он, как только Жак подошел ближе. И указал на подушки сиденья, где лежало штук шесть газет. Вместо ответа Жак состроил гримасу. - Пойдем позавтракаем? - предложил Антуан. - Нет. Мне нужно только сказать тебе два слова. - Тут, на тротуаре?