вышла из комнаты, хлопнув дверью. Ее шляпы и вуали больше не было на кровати. "Надо молиться... молиться", - повторяла про себя г-жа де Фонтанен. Она не могла отогнать от себя образ Женни, той Женни, которую она видела сейчас здесь - исступленной, дерзко стоящей перед ней... "Господи, - взывала она, - помоги мне, дай мне силу!.. Нет ничего непоправимого... Мы никогда не должны отчаиваться в твоих созданиях..." Медленно два раза подряд она повторила про себя слова Священного писания: "Не взирай на видимое; на невидимое устремляй взор твой. Ибо видимое преходяще, а невидимое вечно". Наконец первая минута отупения миновала, и ум ее заработал с неожиданной энергией. Совершенно разбитая, согнувшись, сложив руки, г-жа де Фонтанен продолжала неподвижно сидеть в своем глубоком кресле. Но в голове у нее прояснилось. Она терпеливо старалась разобраться в себе. Как всегда в дни испытаний, она силилась проанализировать свою скорбь, с точностью очертить ее границы, превратить ее, если можно так выразиться, в нечто определенное, в нечто такое, что можно было бы извлечь из души и принести в дар богу. "Все, что не принесено в дар богу, потеряно..." Не отъезд Женни в Швейцарию больше всего волновал г-жу де Фонтанен в данную минуту. К тому же она еще не могла по-настоящему поверить в этот отъезд. Нет, права она была или неправа, но больше всего она страдала оттого, что ее обманули. Оскорбление, истинное, глубокое оскорбление заключалось именно в этом. Она наивно думала, что ее полная понимания нежность, свобода, которую она предоставляла Женни даже тогда, когда та была еще ребенком, создали и у нее и у дочери прочную привычку к обоюдному доверию, что Женни не может принять какое-либо важное решение, не предупредив ее, не получив ее согласия. И вот в самую критическую минуту своей жизни Женни утаила от нее все, проявила такое притворство и даже, воспользовавшись ее отсутствием, поступила так, как можно было бы ожидать только от девушки, которая воспитывалась в обстановке самой суровой зависимости и теперь, во внезапном порыве возмущения, освобождалась от давящей, неоправданной, невыносимой опеки. Разумеется, несмотря на тяжелую сцену, только что имевшую место, г-жа де Фонтанен не сомневалась в привязанности дочери, - так же как и сама не чувствовала, что ее материнская любовь ослабела. Нет, сейчас было задето ее доверие. Доверие - такое, какое она питала к Женни, - останется искалеченным навсегда, после того как его обманули так грубо. Такая же любовь, как прежде, - да. Такое же доверие? Нет, оно уже не вернется. Эта мысль привела ее в отчаяние. Она опять взяла свою Библию и открыла ее наудачу. Ей удалось без особого труда сосредоточить внимание на тексте. Мало-помалу к ней возвращалось спокойствие - странное, неожиданное, почти пугающее спокойствие. И вдруг, еще более внимательно вглядываясь в себя, она открыла страшный секрет этого спокойствия: какое-то чувство только что, без ее ведома, родилось в ее душе и легко, но вместе с тем уверенно разрасталось в ней... Чувство, которое уже было знакомо ей, которое она испытала однажды в самый горький период ее жизни, когда, не в силах переносить дольше бесплодные страдания, она решилась отделить свою жизнь от жизни Жерома. Чувство? Скорее инстинктивная реакция. Нечто вроде естественной самозащиты. "Лекарство, - подумала она, - которое мудрая природа находит в нас самих, чтобы дать нам силы перенести иные страдания..." Она положила книгу и стала пытаться уточнить, дать название тому, что чувствовала... Покорность судьбе? Отрешенность?.. Да существует ли термин для обозначения этой смеси двух столь противоречивых чувств: нежности и равнодушия? Равнодушие! Это грубое слово заставило ее содрогнуться. Мысль, что материнская любовь, подобная той, какая долгие годы наполняла ее сердце, способна вдруг остыть под напором событий, под влиянием равнодушия, - эта мысль, в настоящий момент не лишенная известной сладости, могла оказаться в будущем новым испытанием. Г-жа де Фонтанен закрыла глаза. Она решила не заглядывать вперед. "Да будет воля твоя", - еще раз прошептала она. Но горе сломило ее. Она снова уронила голову на руки и заплакала. LXXVII Женни с отчаянной твердостью решила бежать; инстинкт предупреждал ее, что если она хочет выдержать характер и привести в исполнение то, от чего зависит все ее будущее, то ни в коем случае не надо больше видеться с матерью... И надо поторопиться, чтобы не успеть обдумать свой поступок. Она помчалась в свою комнату, с лихорадочной поспешностью побросала в чемодан белье, несколько черных платьев; затем, стиснув зубы, с горящими щеками, снова надела шляпу, вуаль и, даже не взглянув в зеркало, выбежала из дому, как будто за нею кто-то гнался. "Теперь я одна и свободна, - с упоением и ужасом думала она, быстро спускаясь по лестнице. - Теперь у меня действительно никого нет, кроме него!" На улице у нее на мгновение закружилась голова. Куда идти? Жак будет ждать ее в буфете не раньше двух часов, а сейчас не больше двенадцати. Все равно: проще всего, раз она уже с багажом, сразу сесть в трамвай, который идет по бульвару Сен-Мишель, затем пересесть в другой, тот, что идет по бульвару Сен-Жермен, и доехать до Лионского вокзала. Ей посчастливилось сразу попасть в трамвай и найти место на площадке. "Не думать, - говорила она себе. - Не думать". Это удалось ей без особого труда, потому что вагон был переполнен и разговор в нем шел общий и шумный, словно после какого-нибудь несчастного случая: "А браки, сударыня, браки! Сегодня утром в мэриях у окошечек в отделе актов гражданского состояния служащие просто голову потеряли: столько мобилизованных женятся перед отъездом!" - "Как так? А формальности?.." - "Все это упростили. На войне, как на войне, - сейчас вполне уместно будет это сказать... Если у вас есть при себе два метрических свидетельства и военный билет, вы можете в пять минут узаконить какую угодно старую связь..." - "Знаете, я это одобряю: нравственность, и вообще..." - "О, что касается нравственности, этого нам не занимать. Во Франции все на высоте, когда нужно". - "Я живу у фортов. И знаете, призывные комиссии в нашем районе осаждаются с раннего утра! Масса добровольцев! - "Нет, - поправил военный врач в мундире, - прием добровольцев еще не открыт. Люди приходят навести справки, может быть, записаться..." Трамвай, который шел с площади Бастилии, тоже был переполнен: пассажиры теснились в проходах между скамейками. Тем не менее Женни удалось сесть благодаря любезности какой-то дамы, которая, видя, что ее стесняет багаж, уступила ей место своей маленькой дочки. Укачиваемая шумом трамвая и гулом голосов, Женни, чтобы убежать от собственных мыслей, охотно прислушивалась к фразам, которыми обменивались над ее головой. Перед улицей Сен-Жак трамвай вынужден был остановиться, чтобы пропустить полк легкой артиллерии, направлявшийся к Сорбонне. "Как видно, весь гарнизон уже потихоньку покинул Париж..." - "Чувствуется, что есть руководство. Все идет... по-военному". - "Да! Судя по началу, это протянется недолго!" - "Я был во время отпуска в Вогезах, в Рибовийе... И знаете, что я вам скажу: когда видишь наших храбрых восточных солдат, особенно наших славных пехотинцев, - на душе становится спокойно!" - "А все-таки мы струсили - отступили на десять километров..." - "Полноте! Когда у них будет двадцать миллионов русских штыков сзади да мы спереди..." - "Хозяин гостиницы, где я живу, рассказывал, что один приезжий из Люксембурга видел, как французский летчик налетел прямо на цепеллин и проткнул его, словно мыльный пузырь!.." - "Надо остерегаться ложных известий, - сказал кондуктор, - а то один пассажир только что рассказал, будто сегодня ночью в Эльзасе была одержана решительная победа". - "Ну, это уж он, конечно, хватил!.. Но вот мне говорили, что около Нанси видели патрули бошей..." - "Около Нанси! Что за ерунда!" - "А кто-нибудь слышал о том, что взорвали мосты в Суассоне?" - "Кто, мы или они?" - "Разумеется, мы. В Суассоне!" - "Это мог сделать шпион..." - "Надо смотреть в оба. Шпионов теперь полно... Одной полиции тут не управиться. Надо, чтобы каждый зорко следил в своем квартале, в своем доме". - "Мой брат служит на Орлеанском вокзале. И вот его жена рассказывала, что видела, как их сосед прятал у себя под кроватью германское знамя". - "Что касается меня, - сентенциозно заявил какой-то господин в пенсне, - я считаю, что немец имеет право крикнуть: "Да здравствует Германия!" Разумеется, при условии, что это не будет носить подстрекательский характер... Что делать? Они же оттуда, это не их вина..." На площади Мобер - новая остановка. Мостовую загораживала целая толпа. Женни заметила в начале улицы Монж банду разъяренных людей. Вооружившись толстым бревном, они с грохотом вышибали витрину магазина под вывеской "Молочная Магги"{357}. У пассажиров в вагоне разгорелись страсти. "Молодцы ребята!" - "Магги - это пруссак... - сказал господин в пенсне, - и даже уланский полковник!.. "Аксьон франсез" давно уже разоблачила его! Он только и ждал мобилизации, чтобы сделать свое дело!" - "Говорят, сегодня утром в одном Бельвиле он отравил своим молоком больше сотни наших ребят!" Женни видела движение тарана; она слышала, как он глухо ударился о железный ставень. Наконец железо подалось. Внутри вдребезги разлетелись стекла. Толпа, скопившаяся перед лавкой, ликовала; "Долой Германию! Смерть предателям!" На краю площади расположился взвод полицейских-самокатчиков, которые сошли со своих велосипедов. Они издали наблюдали сцену, не вмешиваясь: в конце концов, на Францию напали, народ сам творил правосудие - оставалось только предоставить ему свободу действий. Наконец трамвай доехал до Лионского вокзала. Во дворе было полно народа. Женни, таща свой чемодан, пробилась через толпу, добралась до буфета и заняла там место. Через широко распахнутые двери резкий дневной свет волнами вливался в зал. Забившись в дальний угол, Женни сжимала влажные руки. Несмотря на то, что было еще слишком рано, чтобы надеяться увидать Жака, она не отрывала глаз от входа. Стояла удушливая жара. От неудобной, обитой кожей скамейки, от только что перенесенных толчков трамвая у нее болело все тело. Яркий свет слепил глаза. Люди беспрестанно входили и выходили, отчетливо выделяясь на светлом фоне; некоторые торопливо шагали по тротуару, подталкивая тележки с багажом. Женни вдруг схватила свой чемоданчик, стоявший с ней рядом, и засунула под стол; затем опять поставила его на скамью и снова устремила взгляд на дверь. Ее суетливые жесты выдавали лихорадочное возбуждение. В трамвае ей удалось рассеяться; сейчас она была беззащитна перед самой собой, и мысль о том, что, быть может, ей придется просидеть здесь одной, во власти этой жгучей тревоги, еще целый час, наполняла ее невыносимой тоской. Она всячески старалась заставить себя думать о пустяках, занимала свой ум множеством безобидных мелочей, но чувствовала, как над ее мозгом реет, словно хищная птица, круги которой все сужаются, ужасная мысль, которую до сих пор ей удавалось держать на расстоянии... Чтобы защитить себя от нее, она с минуту пыталась разглядывать окружавшие ее предметы, сосчитала подковки в хлебнице, кусочки сахара на блюдечке. Затем снова устремила взгляд на дверь и начала следить за входившими и выходившими людьми. Какая-то женщина с непокрытой головой, с седеющими волосами переступила порог; она села за ближайший свободный столик у входа и тяжело облокотилась на него, закрыв лицо руками. И воспоминание, которое Женни отгоняла от себя, которое только и ждало возможности обрушиться на нее, сейчас же завладело ею... Она увидела перед собой мать в той позе, в какой она оставила ее, - сидящей в глубоком кресле, сжимающей виски руками. Что она делает теперь? Подумает ли о завтраке? Женни представила ее себе в неприбранной кухне, перед грязной посудой, перед двумя приборами... И на этот раз уже она, закрыв глаза, склонила голову и стиснула лоб руками. Несколько минут она просидела так, не шевелясь. "Ты ревнуешь!.. Если бы только у тебя было сердце..." Она повторяла про себя собственные слова и не понимала теперь, как могла их произнести, не понимала, как могла уйти после того, как произнесла их! Когда наконец она подняла голову, лицо ее было спокойно, сурово и на щеках виднелись следы пальцев. "К чему думать? - сказала она себе. - Я должна сделать это, и только это". Еще с минуту она сидела неподвижно, с застывшим взглядом, раздавленная тяжестью своего решения. Теперь у нее оставалось только одно сомнение: этот долг, этот долг, - ждать ли ей прихода Жака, чтобы исполнить его? Зачем? Чтобы посоветоваться с ним? Так, значит, в ней еще таится постыдная надежда, что он разубедит ее? Нет, ее решение непреклонно. В таком случае надо прекратить муки матери как можно скорее. Она выпрямилась и подозвала официанта. - Откуда можно послать пневматичку? - Почта? В такой день, как сегодня! Она, должно быть, открыта. Да вот она, ее видно отсюда: голубой фонарь... - Присмотрите за моим багажом. Я сейчас вернусь. Она убежала. Почта действительно оказалась открытой: штатские, военные осаждали окошечки. Она попросила голубой бланк и быстро написала: "Дорогая мама, я была безумна, я никогда не прощу себе горя, которое тебе причинила. Но я умоляю тебя понять, забыть. Я остаюсь. Я не уеду сегодня с Жаком в Швейцарию. Я не хочу оставлять тебя одну. У него же последний срок, он должен ехать непременно. Я приеду к нему позже. Надеюсь, что вместе с тобой. Да? Ты не откажешься поехать со мной, чтобы я могла снова встретиться с ним? Мне бы следовало вернуться домой сейчас же, примчаться, поцеловать тебя. Но было бы слишком тяжело не провести с ним все эти последние часы перед его отъездом. Вечером я вернусь к тебе и объясню все, дорогая мама, чтобы ты могла простить меня. Ж." Она запечатала письмо, не перечитывая. Руки и все ее тело дрожали; от холодного пота белье прилипало к коже. Перед тем как бросить письмо в ящик, она удостоверилась, что оно будет доставлено через час. Потом медленно перешла через площадь и снова уселась в углу буфета. Успокоило ли ее хоть немного то, что она сделала? Она задала себе этот вопрос, но не смогла на него ответить. Она была обессилена своей жертвой, обессилена, как после потери крови. Полна такого отчаянья, что даже страшилась теперь прихода Жака: вдали от него она чувствовала в себе больше силы, чтобы сдержать свое обещание. Она сделала попытку образумить себя: "Через несколько дней... Через неделю... Самое большее - через две..." Две недели без него! Ее ужас перед этой разлукой мог сравниться разве только со страхом смерти. Когда наконец в рамке двери появился силуэт Жака, Женни поднялась и, прямая, бледная, ослабевшая, продолжала стоять на месте, глядя на него. Он увидел ее и с первого взгляда понял, что произошло что-то серьезное. Трагическим жестом она отклонила все вопросы. - Не здесь... Выйдем. Он взял у нее из рук чемодан и вслед за ней вышел из зала. Она сделала несколько шагов по тротуару, в толпе, потом внезапно остановилась и, подняв на него полный отчаянья взгляд, сказала очень тихо, очень быстро: - Я не могу ехать с тобой сегодня... Губы Жака приоткрылись, но он ничего не ответил. Он нагнулся, чтобы поставить чемодан на землю, и, перед тем как выпрямиться, успел, почти не сознавая того сам, придать своему лицу нужное выражение. Это выражение, изумленное, недоверчивое, совершенно не отражало первой молниеносной мысли, которая мелькнула у него помимо воли: "Моя миссия... Теперь я свободен!.." Пассажиры, солдаты толкали их. Он увлек Женни к углублению в стене между двумя столбами. Прерывающимся голосом она продолжала: - Я не могу ехать... Не могу оставить маму. Сегодня - не могу... Если бы ты знал... Я была с ней ужасна... Она смотрела в землю, не решаясь встретиться с ним взглядом. Он же внимательно всматривался в нее; губы его дрожали, глаза были мрачны, и он наклонялся к ней, словно желая помочь ей говорить. - Понимаешь? - прошептала она. - Я не могу уехать после того, что было... - Понимаю, понимаю... - отрывисто произнес он. - Я должна остаться с ней... Хотя бы на несколько дней... Я приеду к тебе... скоро... Как только смогу. - Да, - сказал он твердо. - Как только сможешь! - Но про себя подумал: "Нет. Никогда... Это конец". Несколько секунд они стояли, не глядя друг на друга, оцепеневшие, безмолвные. Сначала она собиралась поделиться с ним тем, что произошло между нею и матерью. Но она даже не помнила сейчас всех подробностей, не помнила связи между ними. Да и к чему? Она чувствовала себя бесконечно одинокой перед лицом этой драмы, касающейся ее, ее одной, драмы, в которой Жаку совершенно не было места и в которую он никогда не мог бы проникнуть до конца. И он тоже в эту минуту чувствовал себя бесконечно далеким от Женни. Далеким от всех. Героизм, которым он упивался в течение последних двух часов, изолировал его от окружающего, делал непроницаемым для всякого обыкновенного человеческого переживания. Словно часы, остановившиеся от толчка, ум его застыл на первых несших с собой освобождение словах Женни: "Я не могу ехать с тобой". Страдание, разочарование, о котором говорила его поза, не были притворны, но они были поверхностны. Последние путы рвались. Сейчас он уедет, и уедет один! Все упрощалось... Она вглядывалась в его лицо, думая, что завтра уже не увидит его, пораженная силой, которую оно излучало, но слишком потрясенная, чтобы различить, какого рода перемена только что произошла в Жаке, какое новое, дышащее свободой выражение появилось на нем в его глазах благодаря ее решению. Полным нежности взглядом она ласкала этот крупный выразительный рот, подбородок, плечи... эту твердую грудь, на которой она спала прошлой ночью, слыша гулкие удары его сердца... И боль, охватившая ее при мысли, что сегодня она уже не сможет провести ночь рядом с ним, ощущая его теплоту, сделалась такой мучительной, такой острой, что она забыла все остальное. - Любимый... Огонь, вспыхнувший в глазах Жака, показал ей, как неосторожно она поступила, проявив свою нежность... Воспоминание, которое пробудил в ней этот огонь, заставило ее вздрогнуть от испуга. Она хотела бы заснуть в его объятиях, но ничего больше... Он погрузил свой затуманенный взгляд в глаза Женни. Почти не шевеля губами, он прошептал: - Перед тем как я уеду... Наш последний день... Хорошо? Она не решилась отказать ему в этой последней радости. И, покраснев, отвернулась от него с мягкой и жалкой улыбкой. Глаза Жака, оторвавшись от ее лица, блуждали несколько секунд по залитой солнцем площади, по фасадам домов напротив, где сверкали золотые буквы вывесок: "Гостиница для путешественников"... "Центральная гостиница"... "Гостиница для отъезжающих"... - Идем, - сказал он, схватив ее за руку. LXXVIII Сафрио нахмурился. - Кто тебе сказал? - Привратник на улице Каруж, - ответил Жак. - Я только что с поезда: никого еще не видал. - Si, Si...* С тех пор, как мы вернулись из Брюсселя, он живет у меня, - подтвердил итальянец. - Он прячется... Я понял: ему тяжело возвращаться домой без Альфреды. Я сказал ему: "Переселяйся ко мне, Пилот". Он пришел. Он наверху. Живет как в тюрьме. Целый день лежит с газетами на кровати. Жалуется на ревматизм... Но это только oune pretesto**, - добавил Сафрио, подмигнув. - Чтобы не выходить, не разговаривать. Он никого не захотел видеть, даже Ричардли! До чего он изменился! Эта девчонка искалечила его! Никогда бы не поверил... - Он с отчаянием махнул рукой. - Это конченый человек. ______________ * Да, да... (ит.). ** Предлог (ит.). Жак не ответил. Слова Сафрио доходили до него точно сквозь туман: он все еще не мог выйти из оцепенения, в котором находился во время этого бесконечного восемнадцатичасового путешествия от Парижа до Женевы. Вдобавок его мучило воспаление десен, которое уже не раз лишало его сна за последние несколько недель, а в эту ночь еще усилилось от сквозняка в вагоне. - Ты ел? Пил? - продолжал Сафрио. - Тебе ничего не нужно? Сверни папиросу: это хороший табак, он привезен из Аосты! - Я хотел бы увидеться с ним. - Подожди немного... Я поднимусь наверх, скажу, что ты вернулся. Может быть, он захочет, может быть, нет... А ты тоже изменился, - заметил он, устремив на Жака свой ласковый взгляд. - Si, si! Ты не слушаешь, ты думаешь о войне... Все изменились... Расскажи; что ты видел сам. Они позволили тебе уехать?.. Знаешь, самое страшное - это безумие, которое охватило всех, ставших солдатами!.. Их песни, их furia...* Поезда с мобилизованными. У всех горят глаза, все кричат: "На Берлин!" А другие: "Nach Paris!"** ______________ * Неистовство (ит.). ** На Париж! (нем.). - Те, кого видел я, не пели, - мрачно сказал Жак. И продолжал возбужденно, словно внезапно проснувшись: - Страшно не это, Сафрио... Страшно то, что Интернационал... Он ничего не сделал. Он предал... После смерти Жореса отступили все! Все, даже лучшие! Ронедель, друг Жореса! Гед! Самба! Вайян! Да, Вайян, а ведь это - человек! Единственный, кто в свое время осмелился заявить в палате: "Лучше восстание, чем война!" Все! Даже руководители Всеобщей конфедерации труда!.. И это непонятнее всего! Ведь они-то уж не были заражены парламентаризмом! И ведь решения конгрессов конфедерации были вполне определенны: "В случае объявления войны - немедленная всеобщая забастовка!.." Накануне мобилизации пролетариат еще колебался. Еще была возможность! Но они не сделали даже попытки! "Священная земля! Отечество! Национальное единение!.. Защита социализма от прусского милитаризма!" Вот и все слова, которые они нашли! А тем, кто спрашивал: "Что делать?" - они смогли ответить только одно: "Подчиняйтесь приказу о мобилизации!" Сафрио слушал с полными слез глазами. - Даже и здесь все перевернулось, - сказал он после паузы. - Теперь товарищи говорят шепотом... Ты увидишь! Все переменились... Боятся... Сегодня федеральное правительство еще нейтрально; нас не трогают. Но завтра? И тогда, если придется уезжать, куда держать путь?.. Все боятся. Полиция следит за всем... В "Локале" теперь никого... Ричардли устраивает по ночам собрания у себя или Буассони... Приносят газеты... Кто умеет, переводит их остальным. Потом все спорят, раздражаются... Из-за пустяков. Что можно сделать?.. Один только Ричардли еще работает. Он верит. Он говорит, что Интернационал не может умереть, что он воскреснет еще более сильным! Он говорит, что сейчас должна поднять свой голос Италия. Он хочет добиться объединения швейцарских социалистов с итальянскими, чтобы начать восстанавливать честь... Потому что в Италии, - продолжал Сафрио, гордо подняв голову, - в Италии, знаешь ли, весь пролетариат остался верен! Италия - это истинная родина революции! Все лидеры групп - и Малатеста, и Борги, и Муссолини, - все они борются энергичнее, чем когда бы то ни было! Не только для того, чтобы воспрепятствовать правительству, в свою очередь, вступить в эту войну, - нет, чтобы как можно скорее добиться мира путем объединения со всеми социалистами Европы: с социалистами Германии, с социалистами России! "Да, - подумал про себя Жак. - Они не догадались, что существуют более быстрые способы добиться мира!.." - Во Франции вы тоже могли бы найти кое-какие островки, которые еще держатся, - проговорил он равнодушным тоном, словно эти вопросы уже не затрагивали его. - Вам бы следовало, например, сохранить связь с Федерацией металлистов. Там есть люди. Ты слышал о Мергейме{365}?.. Есть еще Монатте и группа из "Ви увриер". Эти не струсили... Есть еще и другие: Мартов{365}... Мурлан с сотрудниками редакции "Этандар". - В Германии - Либкнехт{365}... Ричардли уже наладил с ним связь. - В Вене тоже... Хозмер... Через Митгерга вы могли бы... - Через Митгерга? - перебил его итальянец. Он встал. Губы его дрожали. - Через Митгерга? Так ты не знаешь?.. Он уехал! - Уехал? - В Австрию! - Митгерг? Сафрио опустил глаза. На его прекрасном римском лице было написано обнаженное физическое страдание. - В тот день, когда Митгерг вернулся из Брюсселя, он сказал: "Я еду туда". Мы все сказали ему: "Послушай, ты сошел с ума! Ты и без того уже осужден как дезертир!" Но он сказал: "Вот именно. Но дезертир еще не значит - трус. Когда объявлена война, дезертир возвращается к себе. Я должен ехать!" Тогда я спросил: "Для чего, Митгерг? Не для того же, чтобы стать солдатом?" Я не понял его. И он сказал: "Нет, не для того, чтобы стать солдатом. Чтобы показать пример. Чтобы они расстреляли меня на глазах у всех!.." И вот в тот же вечер он уехал... Конец фразы заглушили рыданья. - Митгерг! - пробормотал Жак с остановившимся взглядом. После долгой паузы он повернулся к итальянцу: - а теперь, прошу тебя, пойди и скажи ему, что я здесь. Оставшись один, он вполголоса повторил: "Митгерг!" Митгерг кое-что сделал; Митгерг сделал все, что мог... Все, что мог, чтобы доказать самому себе, что он остался верен своим убеждениям!.. И выбрал поступок, могущий служить примером, решившись пожертвовать ради этого жизнью... Спустившись вниз, Сафрио был поражен, подметив на лице Жака как бы отблеск не успевшей исчезнуть улыбки. - Тебе повезло, Тибо! Он согласился... Поднимись наверх! Жак пошел вслед за итальянцем по винтовой лесенке, которая вела из аптекарского магазина. Взобравшись на последний этаж, Сафрио посторонился и указал Жаку на маленькую каморку в глубине, отделенную от чердака дощатой перегородкой. - Он здесь... Иди один, так лучше. Мейнестрель повернул голову к отворявшейся двери. Он лежал на кровати, лицо его лоснилось; черные волосы слиплись от пота, и череп казался от этого меньше, лоб выпуклее. В свесившейся руке он держал газету. Над ним сквозь открытое слуховое окно виднелся квадрат раскаленного неба. Было невыносимо жарко. Развернутые газеты валялись на плиточном полу, усеянном недокуренными папиросами. Мейнестрель не ответил на улыбку порывисто бросившегося к нему Жака, и тот внезапно остановился, не дойдя до кровати. Однако быстрым движением, не свойственным ревматику ("это только oune pretesto", - подумал Жак), Пилот встал. На нем был выцветший синий полотняный комбинезон летчика, надетый на голое тело; расстегнутый ворот обнажал волосатую похудевшую грудь. У него был неряшливый, почти грязный вид: отросшие волосы закручивались кверху, образуя на затылке перистый завиток, похожий на утиную гузку. - Зачем ты приехал? - А что я мог делать там? Мейнестрель прислонился к комоду; скрестив руки, он смотрел на Жака, время от времени подергивая бороду. Его левый глаз то и дело подмигивал от недавно появившегося тика. Совершенно сбитый с толку этим приемом, Жак неуверенно продолжал: - Вы не можете себе представить, Пилот, что там делается... Все собрания запрещены - митингов больше нет... Цензура! Ни одной газеты, которая захотела бы, которая смогла бы напечатать оппозиционную статью... Я сам видел, как на террасе одного кафе изувечили человека за то, что он недостаточно быстро снял шляпу при виде знамени... Что делать? Распространять листовки в казармах? Чтобы очутиться за решеткой в первый же день? Что же, что? Террористические акты? Вы знаете, это не в моем духе... Да и стоит ли взрывать склад снарядов или поезд с боевыми припасами, когда существуют сотни складов и тысячи поездов?.. Нет, сейчас там нечего делать! Нечего! Мейнестрель пожал плечами. Безжизненная улыбка показалась на его губах. - Здесь тоже! - Это еще вопрос, - возразил Жак, отводя глаза. Мейнестрель как будто не расслышал. Он повернулся к комоду, опустил руку в таз и смочил себе лоб. Потом, увидев, что Жак, не находя свободного стула, продолжает стоять, снял со скамеечки кучу бумаг. Его затуманенный, блуждающий по сторонам взгляд был взглядом маньяка. Он снова подошел к кровати, сел, опустив руки на край матраса и вздохнул. И вдруг сказал: - Мне недостает ее, знаешь... Отчетливая, почти равнодушная интонация не выражала ничего, она только констатировала факт. - Они не должны были так поступать, - прошептал Жак после минутного колебания. И на этот раз Мейнестрель как будто не расслышал. Но он встал, отшвырнул ногой газету, дошел до двери и в течение нескольких минут, волоча ногу, словно раненое насекомое, шагал по комнате; смесь возбуждения и безразличия чувствовалась в его походке. "Неужели он так изменился?" - думал Жак. Он еще не верил. Ему тем удобнее было наблюдать за Мейнестрелем, что тот, казалось, забыл о его присутствии. Похудевшее лицо утратило свойственное ему выражение сосредоточенной силы, постоянно бодрствующей и ясной мысли. Глаза были по-прежнему живые, но без блеска, и взгляд их странно смягчился - до такой степени, что по временам в них отражались спокойствие, безмятежность. "Нет, - сейчас же сказал себе Жак, - не спокойствие - усталость... То отрицательное спокойствие, которое приносит с собой усталость". - Не должны были? - повторил наконец Мейнестрель неопределенно-вопросительным тоном. Не переставая ходить по комнате, он слегка пожал плечами и вдруг остановился перед Жаком. - Если сейчас, после всего этого, я утратил некоторые представления, то в числе их прежде всего - представление об ответственности! "Всего этого..." Жаку показалось, что Мейнестрель имел в виду не только то, что случилось с ним, не только Альфреду, Патерсона, но и Европу с ее правителями, с ее дипломатами, руководителей партии, а может быть, и самого себя, свой покинутый пост. Пилот еще раз прошелся от стены к стене, снова подошел к кровати, лег на нее и пробормотал: - В сущности говоря, кто отвечает? За свои поступки, за самого себя? Знаешь ли ты кого-нибудь, кто отвечал бы? Я никогда еще не встречал такого человека. Последовало долгое молчание - тяжелое, гнетущее молчание, словно составлявшее одно целое с духотой, с беспощадным светом. Мейнестрель лежал неподвижно, с закрытыми глазами. Лежа он казался очень длинным. Его рука с пожелтевшими от табака ногтями, с согнутыми пальцами, которые, казалось, держали невидимый мяч, покоилась на краю матраса ладонью кверху. Из-под короткого рукава виднелось запястье. Жак пристально рассматривал эту руку, похожую на птичью лапу, это запястье, которое никогда не казалось ему таким хрупким, таким женственным. "Девчонка искалечила его..." Нет, Сафрио не преувеличил!.. Но констатировать факт - это еще не значит объяснить его. Жак лишний раз сталкивался с тем загадочным, что скрывалось в Пилоте. Отказаться от борьбы в такой момент, когда все позволяло надеяться, что час уже близок? Человеку такого закала... "Такого закала?" - спросил себя Жак. Вдруг, не пошевельнувшись, Мейнестрель отчетливо выговорил: - Вот Митгерг - тот пошел навстречу смерти. Жак вздрогнул. "Каждый делает это по-своему", - подумал он. Прошло несколько секунд. Он прошептал: - Это, должно быть, не так уж трудно, когда можно обратить свою смерть в действие... Действие сознательное. Последнее. Полезное действие. Рука Мейнестреля чуть дрогнула: его костлявое лицо с опущенными глазами казалось окаменевшим. Жак выпрямился. Нетерпеливым жестом он откинул прядь волос, падавшую ему на лоб. - Вот чего хочу я, - сказал он. В его голосе зазвучали вдруг такие ноты, что Мейнестрель открыл глаза и повернул голову. Взгляд Жака был устремлен на окно; его мужественное, ярко освещенное лицо выражало твердую решимость. - В тылу борьба невозможна! По крайней мере, в настоящий момент. Против правительств, против осадного положения и цензуры, против прессы, против шовинистического бреда мы безоружны, совершенно безоружны!.. На фронте - другое дело! На человека, которого гонят под пули, на такого человека можно воздействовать! Вот до него-то и надо добраться! - Мейнестрель сделал движение, которое, как показалось Жаку, выражало сомнение, но в действительности было просто нервным тиком. - Дайте мне сказать!.. О, я знаю. Сегодня цветы на винтовках, "Марсельеза", "Wacht am Rhein"...* Да. Но завтра?.. Завтра этот самый солдат, который с песнями отправился на фронт, станет всего только жалким человеком с натертыми до крови ступнями, выбившимся из сил, напуганным первой атакой, первым обстрелом, первыми ранеными, первыми убитыми... Вот с ним-то и можно говорить! Ему надо крикнуть: "Глупец! Тебя опять эксплуатируют! Эксплуатируют твой патриотизм, твое великодушие, твое мужество! Тебя обманули все! Даже те, кому ты верил, даже те, кого ты избрал своими защитниками. Но теперь ты должен наконец понять, чего от тебя хотят! Восстань! Откажись отдавать им свою шкуру. Откажись убивать! Протяни руку твоим братьям, стоящим напротив, тем, кого обманывают, кого эксплуатируют так же, как и тебя! Бросьте ваши винтовки! Восстаньте! - волнение душило Жака. Он немного передохнул и продолжал: - Все дело в том, чтобы суметь добраться до этого человека. Вы спросите у меня: "Как?" ______________ * "Стража на Рейне" (нем.). Мейнестрель приподнялся на локте. Он внимательно смотрел на Жака, и легкой иронии, сквозившей в его взгляде, не удавалось замаскировать это внимание. Казалось, он действительно спрашивал: "Да, как?" - На аэроплане! - крикнул Жак, не ожидая вопроса. И продолжал медленнее, тише: - До него можно добраться на аэроплане! Надо подняться над передовыми позициями. Надо пролететь над французскими и германскими войсками... Надо сбросить им тысячи и тысячи воззваний, написанных на двух языках!.. И французское и германское командование могут воспрепятствовать ввозу листовок в расположение войск. Но они бессильны, - совершенно бессильны против тучи тончайших бумажек, которые падают с неба на протяжении многих километров фронта и разлетаются по деревням, по бивакам - повсюду, где сконцентрированы солдаты!.. Эта туча проникнет всюду! Эти бумажки будут прочитаны во Франции, в Германии!.. Они будут поняты!.. Они будут переходить из рук в руки и дойдут до резервных частей, до гражданского населения!.. Они напомнят каждому рабочему, каждому крестьянину, французскому и немецкому, что он собой представляет, каков его долг перед самим собой! И что представляет собой мобилизованный по ту сторону границы! Они напомнят им, какое это бессмысленное и чудовищное преступление - желать, чтобы они убивали друг друга! Мейнестрель открыл рот, собираясь заговорить. Но промолчал и снова улегся, устремив глаза в потолок. - Ах, Пилот, вообразите действие этих листовок! Какой призыв к восстанию... Результат? Да, он может оказаться сокрушительным! Пусть только хоть в одной точке фронта произойдет братание двух враждебных армий, и зараза моментально распространится дальше, словно огонь по запальному шнуру! Отказ повиноваться... Деморализация военного начальства... Вдень моего полета и французское и германское командование будут моментально парализованы... На том участке фронта, над которым я пролечу, всякие военные действия станут невозможны... А какой пример! Какая сила пропаганды! Этот волшебный аэроплан... Этот вестник мира... Победа, которой не сумел добиться Интернационал до мобилизации, еще возможна сейчас, сегодня! Нам не удалось объединение пролетариата, не удалась всеобщая забастовка, но нам может удаться братание бойцов! На губах Пилота промелькнула кривая усмешка. Жак сделал шаг по направлению к кровати. Он улыбался, он тоже улыбался со спокойствием непоколебимой уверенности. Не теряя этого спокойствия, не возвышая голоса, он продолжал: - Во всем этом нет решительно ничего неосуществимого. Но мне нужна помощь. Мне нужны вы, Пилот. Только вы, благодаря вашим старым связям, можете достать аэроплан. И вы можете за несколько дней научить меня управлять машиной настолько, чтобы я смог пролететь несколько часов в определенном направлении. Поля сражений находятся в пределах досягаемости аэроплана. С севера Швейцарии ничего не стоит добраться до французских и германских войск, сосредоточенных в Эльзасе... Нет, нет, я взвесил все. И трудности и опасности... Трудности, если вы захотите, если вы поможете мне, могут быть преодолены. Что касается опасности - потому что тут может быть только одна опасность, - то это мое дело! - Он вдруг покраснел и умолк. Мейнестрель взглянул на Жака и убедился, что тот высказал все, что хотел. Затем он медленно поднялся и сел на край кровати. Он больше не смотрел на Жака. Несколько секунд он сидел, наклонившись, свесив ноги, тихо потирая ладонями колени. Потом, не меняя позы, сказал: - Итак, ты, французский дезертир, считаешь возможным учиться летать здесь, в Швейцарии, не вызывая подозрений? И ты думаешь, что за несколько дней научишься самостоятельно отрываться от земли, и читать карту, и определять местонахождение аэроплана, и часами держаться в воздухе? - он говорил ровным, немного насмешливым голосом, лицо его было непроницаемо. Он поднял руку и, держа ее на уровне подбородка, с минуту рассеянно рассматривал один за другим свои грязные ногти. - А теперь, - сказал он почти сухо, - будь так добр и оставь меня одного. Жак в замешательстве продолжал стоять посреди мансарды. Прежде чем повиноваться, он сделал попытку встретить взгляд Пилота, спрашивая себя, правильно ли он понял, действительно ли ему надо уйти - уйти без единого слова одобрения, без совета, без ободряющей улыбки. - До свиданья, - раздельно выговорил Мейнестрель, не поднимая глаз. - До свиданья, - пробормотал Жак, направляясь к двери. Но, собираясь переступить порог, он вдруг взбунтовался и резко обернулся. Глаза Пилота были устремлены на него; они горели сейчас былым огнем; взгляд был пристальный, словно удивленный, но по-прежнему загадочный. - Приходи ко мне завтра, - сказал тогда Мейнестрель очень быстро. (Голос тоже обрел свой прежний тембр, свою твердость, свою звучность.) - Завтра около полудня. В одиннадцать. И скройся. Понимаешь? Не показывайся. Никому! Пусть никто здесь не знает, что ты приехал. - Его лицо вдруг осветилось самой неожиданной, самой нежной улыбкой. - До завтра, малыш. "Да, - сказал он себе, как только закрылась дверь за Жаком. - В конце концов, почему бы и нет?.." Не то чтобы он верил в возможность успеха этого сумасбродного проекта. Братание неприятельских армий! Может быть, позже, после долгих месяцев страданий, резни!.. Но хорошо все, что может деморализовать, бросить семена возмущения... "И я прекрасно понимаю этого мальчика, он тоже хочет получить свою долю, умереть героем..." Он встал, запер дверь на задвижку и сделал несколько шагов по комнате. "Подходящий случай... - подумал он, снова ложась на кровать. - Быть может, представляется возможность... Выход!.." LXXIX Жак прислоняется головой к деревянной перегородке. Грохот поезда проникает в его тело, разливается в нем, возбуждает. В этом купе третьего класса он один. Несмотря на открытые окна - температура раскаленной печи. Весь мокрый от пота, он выбрал скамейку на теневой стороне... Теперь уже не шум поезда отдается в его ушах, а гудение мотора... Высоко в небе - аэроплан... Сотни, тысячи белых листочков разлетаются в пространст