ам осуждал его очень сурово. Но всегда ли я был прав? Теперь мне кажется, что те черты, которые мешали его любить, были лишь оборотной стороной или, вернее, преувеличением каких-то нравственных свойств, каких-то суровых добродетелей. Не могу сказать, что его жизнь вызывала уважение; и, однако, если посмотреть под известным углом, вся она была посвящена добру, добру в его понимании этого слова. Его странности отвращали людей, а его добродетели не привлекали к нему ничьих симпатий. Его достоинства проявлялись в столь отталкивающих формах, что их чурались сильнее, чем самых ужасных пороков... Думаю, что он сознавал это и жестоко страдал от своего одиночества. Как-нибудь, Жан-Поль, я наберусь сил и объясню тебе, что за человек был твой дед Тибо. 14 августа, утром. Снова старый болтун Людовик. Сообщил, прикрывая огромной ладонью усы: "Уж верьте мне, господин доктор, лейтенант Дарро настоящий симулянт". Я, конечно, не согласился. Людовик убежденно: "Что есть, то есть". И пояснил: когда Дарро жил во флигеле, он, Людовик, замечал, что Дарро, измеряя температуру, всегда "жулил", - прежде чем поставить градусник, он минут пятнадцать делал резкие движения, а когда записывал температуру, прибавлял себе на листке несколько десятых и т.д. Я не согласен. Но... Я сам заметил кое-какие неблаговидные вещи. Например, в помещении для ингаляции. Небрежность Дарро во время процедур. Никогда не досиживает до конца, особенно если Бардо или Мазе чем-нибудь заняты. И вообще увиливает от всех процедур, которые проделывает без врачебного контроля, и т.д. Небрежность, тем более странная, что Дарро очень беспокоится о себе, часто советуется со мной, говорит о своем "безнадежно погибшем здоровье" и пр. (У Дарро нет серьезных нарушений, но у него скверно с бронхами, и улучшения пока не заметно.) Перед вечером, в огороде. Я люблю посидеть здесь на скамейке. Тенистая кипарисовая аллея. Плетеные изгороди. Длинные узкие грядки. Журчание нории. И суетня Пьера и Венсана с лейками в руках. Упорно думаю о словах Людовика. Если верно, что Дарро симулянт, - дурно это или нет? Не так-то просто ответить. Как для кого! Для Людовика, у которого оба сына убиты на войне, это дурно, это даже преступление, вроде дезертирства, Он, конечно, считает, что Дарро надо предать суду. Для отца Дарро - это наверняка тоже преступление. (Я его немного знаю. Он несколько раз приезжал к сыну. Пастор из Авиньона. Старый пуританин, патриот. Уговорил младшего сына идти добровольцем.) Да, без сомнения, для отца Дарро это дурно. Ну, а для других? Ну, скажем, для Бардо? Он лечит Дарро в течение четырех месяцев, привязался к нему. Допустим, он заметит, как тот изощряется, - захочет ли он наказать за обман? Или посмотрит сквозь пальцы? Ну, а сам Дарро, если он действительно повинен в "жульничестве", - чувствует ли он, что это дурно? Ну, а для меня? Это вопрос. Дурно ли это? Конечно, я не могу сказать, что это хорошо. Инстинктивное отвращение к окопавшимся в госпиталях, к таким, которые "умеют" не выздоравливать. Но я не решусь категорически утверждать: да, это дурно. Странная вещь. Интересно было бы разобраться - хорошо или дурно? Прежде всего установим: считаю ли я или не считаю Дарро способным играть комедию? Он по-прежнему мне симпатичен. Добрый, вдумчивый, неглупый мальчик и, несомненно, честный. Отношусь к нему с уважением, будь он даже "симулянт". Он не раз откровенно беседовал со мной. Об отце, о юношеских годах, о прямо-таки страшном сексуальном воспитании в протестантских семьях. О своей супружеской жизни. Однажды он рассказал мне, как в вечер мобилизации он проезжал через Лион вместе с женой. (Они ехали из Авиньона, где отдыхали. На следующий день на заре Дарро должен был явиться в свой резервный полк. С трудом они нашли комнату в каком-то подозрительном отеле. Город глухо шумел, наполнялся военной сутолокой. Помню, каким тоном он рассказывал: "Тереза дрожала от страха, она крепко сжала зубы, чтобы не разреветься. Всю ночь я пролежал в ее объятиях; и рыдал, как мальчишка. Никогда не забуду этого... Она не могла говорить и только тихонько гладила мне волосы. А по мостовой всю ночь тянулась без конца артиллерия, все кругом грохотало, как в аду".) Может быть, и симулянт - сейчас. Но не трус. Три с половиной года в пехотных частях, два ранения, три упоминания в приказе по армии и, наконец, отравление газом на О-де-Мез. Женился за полгода до войны. Ребенок. У жены хрупкое здоровье. Состояния никакого. Скверная службишка по министерству просвещения в Марселе. В феврале был отравлен газами, легко. Сначала лечился в Труа, и его жена (деталь, по-моему, немаловажная) поселилась там же; они снова были вместе, целый долгий месяц. Потом его послали сюда, за тысячу километров от войны. Ему вернули голубое небо, солнце, беспечную жизнь... Я так ясно представляю себе, что должно было происходить в нем!.. Если он даже решил прибегнуть к любым мерам, лишь бы затянуть выздоровление, продлить свою болезнь как можно дольше, - а ведь мир, быть может, уже не за горами, - ему, выросшему в старой протестантской семье, это, должно быть, далось нелегко, не без внутренней борьбы. И если он все же решил спастись любой ценой, рискуя даже ухудшить свое здоровье, пренебрегая лечением, - хорошо ли это? Или дурно? Что ответить? Нет, если он и решился на это, я не хочу лишать его своего уважения. Полночь. Бессонница, бессонница. В такие черные часы бесконечные размышления. Какой-то инстинкт самосохранения помогает мне всякий раз при малейшей возможности отвлекать мысли от себя самого, от "призраков". Эта история с Дарро все же довольно важна. Я подразумеваю - важна для меня, важна потому, что она поднимает множество моих проблем. Замечу попутно: я не верю больше в ответственность. Верил ли я в нее когда-нибудь? Да, конечно, в той мере, в какой может верить врач. (Для нас, врачей, границы ответственности никогда не совпадают с теми, которые устанавливает господствующее мнение. Вспоминается мой спор в Вернейле с судебным врачом, помощником старшего врача в стрелковом батальоне. Мы, врачи, слишком хорошо знаем, что наши поступки определяются тем, каковы мы сами и каково наше окружение. Ответственны за что? За то, что унаследовали от родителей? За то, что дано воспитанием? За примеры, бывшие перед глазами? За случайно сложившиеся обстоятельства? Конечно - нет. Это яснее ясного.) Но я всегда жил так, будто верил в мою абсолютную ответственность. И во мне было всегда сильно чувство - христианское воспитание? - добрых и злых поступков. (Впрочем, не без послаблений: стремление снять с себя, в известной степени, ответственность за совершенные мною ошибки и, с другой стороны, непременно поставить себе в заслугу хорошие поступки...) Все это довольно противоречиво. Жан-Полю. Не опасайся противоречий. Они хоть и неудобны, но полезны. Именно в те минуты, когда мой разум находился в тисках неустранимых противоречий, именно тогда я чувствовал себя ближе, чем когда-либо, к той Истине с большой буквы, которая вечно ускользает от нас. И если бы мне было суждено "вернуться к жизни", я хотел бы, чтобы это совершилось под знаком сомнения. Биологическая точка зрения. Первые годы войны я не мог не поддаться искушению, - бесился, но поддавался, - искушению рассматривать нравственные и социальные проблемы с единственной вульгарной биологической точки зрения. Например, рассуждал так: "Человеку - животному кровожадному свойственно... и т.д. Нейтрализовать возможный от него вред с помощью неумолимой социальной организации. И не ждать ничего лучшего". Даже таскал с собой в походной сумке томик старика Фабра{662}, который раскопал где-то в Компьене. Не без удовольствия считал всех людей и самого себя какими-то большими насекомыми, созданными для войн, нападения и защиты, завоеваний, взаимопожирания и т.д. Я злобно твердил: "Пусть хоть эта война откроет тебе глаза, дуралей. Видеть мир таким, каков он есть. Вселенная: взаимодействие слепых сил, регулируемое уничтожением менее стойких. Природа - арена резни, где взаимно пожирают друг друга отдельные особи, целые расы, инстинктивно враждующие. Ни зла, ни добра. И в отношении к человеку это не менее верно, чем в отношении к кунице или ястребу и т.д.". И кто решился бы, сидя в подземном перевязочном пункте, забитом ранеными, отрицать то, что сила торжествует над правом? (Десятки примеров. Вечер в Като. Или атака в Перонне. Невысокая ограда. Или пункт первой помощи в Нантейль-ле-Годуэн. Или агония двух молоденьких солдат стрелкового полка в амбаре, по дороге между Верденом и Калонн.) Помню, что в иные минуты я бывал как пьяный, приходил в отчаяние от звериного облика мира. Близорукость... Как раз этот мертвящий пессимизм, который и должен был открыть мне глаза на то, что так недолго попасть в яму, где неизбежно задохнешься. Гашу свет - может быть, удастся заснуть. Час ночи. Нечего и думать о сне. Наш славный Дарро (а он-то ничего и не подозревает, бедняга!) виной тому, что я вот уже почти сутки, как погряз в "моральных проблемах". Погряз так, как никогда за всю свою жизнь. Как таковые эти вопросы никогда не существовали для меня. Добро, зло. Общепринятые формулы, очень удобные, которыми я пользовался, как и все прочие, не видя в них реальной ценности. Понятия, лишенные для меня какого-либо императива. Правила традиционной морали я принимал, но для других. Принимал в том смысле, что если бы, предположим, какая-нибудь революционная власть, одержав победу, объявила бы эти правила отжившими и если бы оказала мне честь и спросила моего совета, то, вероятно, я отсоветовал бы без оглядки взрывать основы социального бытия. Я полагал эти правила абсолютно произвольными, но имеющими неоспоримую практическую ценность для взаимоотношений... "других", общения людей между собой. А в отношениях с самим собой - не брал их в расчет никогда. (Впрочем, трудно сказать, во что бы могли вылиться мои жизненные правила, если бы, скажем, понадобилось дать им четкое выражение, - на что у меня не хватало ни времени, ни фантазии. Думаю, что я ограничился бы какой-нибудь растяжимой формулой, вроде следующей: "Все, что способствует моему жизненному росту, и все, что благоприятствует моему развитию, есть добро; все, что стесняет выявление моего "я", есть зло". Остается, значит, определить, что я подразумевал под словами "жизнь" и "выявить свое "я"... Не берусь это выяснять и сейчас.) По правде говоря, те, кто наблюдал мою жизнь, - были же такие! - Жак, например, или Филип, - никак не могли заметить, что в принципе я разрешал себе почти полную свободу. Ибо, поступая так или иначе, я, как правило, всегда следовал, даже не отдавая себе отчета, тому, что принято называть "моралью", "моралью порядочных людей". Однако несколько раз, - впрочем, не будем преувеличивать, всего, быть может, раза три-четыре за пятнадцать лет, в иные решающие часы своего существования, личного или профессионального, - я вдруг осознавал, что моя свобода существует не только в теории. Три-четыре раза в моей жизни я оказывался внезапно перенесенным в ту сферу, где правила, которые я обычно принимал, не имели хождения, куда даже разуму не было доступа, где царила интуиция, импульс. Безмятежно привольная область, область высшего беспорядка, где я чувствовал себя чудесно одиноким, сильным, уверенным. Да, уверенным. Ибо я всеми силами своего существа ощущал, что становлюсь вдруг бесконечно близок к... (нелегко закончить эту мысль...), ну хотя бы к тому, что в глазах, скажем, бога могло быть Истиной в чистом виде (той, что с большой буквы). Да, по крайней мере, раза три на моей памяти я сознательно и не колеблясь нарушал законы, которые единодушно приняты блюстителями морали. И никогда не чувствовал угрызений совести. И теперь также думаю об этом с полным равнодушием, без малейшего огорчения. (Впрочем, должен сказать, что я крайне малоопытен в проблеме угрызений совести. Врожденная склонность: принимать свои мысли и поступки, каковы бы они ни были, как нечто вполне естественное и законное.) Этой ночью пишу особенно охотно. И чувствую, что мысли ясны. Если придется расплачиваться за это дурным днем, что ж, пускай. Перечитал написанное. Долго думал об этом и о многом смежном. Я ставлю перед собой и такой вопрос: если взять большинство людей (чья жизнь в основном протекает без явного нарушения правил общепринятой морали), что, в сущности, их сдерживает? Ибо нет среди нас никого, кто хоть раз не почувствовал бы искушения совершить поступок, называемый в общежитии "аморальным". Я исключаю, конечно, людей верующих, то есть тех, кому твердые религиозные или философские убеждения помогают восторжествовать над кознями лукавого. Но вот прочие, что останавливает прочих? Робость? Уважение к человеку? Боязнь, что скажет сосед? Боязнь судебных преследований? Боязнь невзгод, которые они могут навлечь на себя в частной или общественной жизни своим поступком? Не отрицаю, все это, конечно, действует. Преграды эти сильны и, возможно даже, непреодолимы в глазах огромного большинства тех, кто "подвергается соблазну". Но это препятствия чисто материального порядка. И если бы не существовало других - порядка духовного, - можно было бы утверждать: коль скоро человек свободен от цепей религии, он держится положенных рамок только из страха перед жандармом или по меньшей мере из страха скандала. И можно, таким образом, утверждать, что любой неверующий, при условии, если он поставлен лицом к лицу с искушением и если обстоятельства дают ему полную гарантию тайны и абсолютной безнаказанности, непременно уступит голосу порока и совершит "зло", даже с превеликим удовлетворением. Иными словами, это значит, что моральных соображений, способных сдержать неверующего, не существует и что для тех, кто не признает никакого закона божеского, никакого религиозного или философского идеала, для тех не существует и действенного морального запрета. Добавлю в скобках: казалось бы, в таком случае правы те, кто видит в моральном самосознании современного человека (и в нашей способности спонтанно отличать то, что следует делать, от того, что не следует делать, то, что есть добро, от того, что есть зло) пережиток некоей религиозной по своей природе покорности, каковую в течение веков воспитывали в себе предшествующие поколения, пока она не стала врожденной. Допустим. Но мне кажется, что рассуждать так - значит забывать, что бог только гипотеза, принятая человеком. Ибо человеческий разум отличает понятие добра и зла не через бога, который есть изобретение самого человека. Ибо не кто иной, как человек, приписал этот принцип богу, и человек же провозгласил его божественным предначертанием. Итак, считать, что это различие религиозного происхождения, - значит тем самым признавать, что сам человек в один прекрасный день приписал его богу, А значит - это было заложено в самом человеке, более того, столь глубоко укоренилось в нем, что он почувствовал потребность возвести это различие в высший, навеки нерушимый закон. В чем же решение? 4 часа. Писал свои добавления в скобках, пока не сморила усталость. Проспал подряд около двух часов. Таково действие дневника и моих философских потуг. Не помню уже, к чему я вел... "В чем же решение?" Да, в чем? Мне казалось, однако, что я стал в этом лучше разбираться. Но сумею ли я сейчас восстановить всю цепь своих рассуждений? Проблема морального самосознания, его природа. Не вернее ли сказать: пережиток какой-то общественной традиции. (Быть может, это мое открытие - архиизвестно? Пусть. Для меня оно ново.) Насколько мне кажется неверной мысль, что моральное самосознание имеет своим источником божественный закон, настолько же мне кажется правильным искать этот источник в прошлом человечества, в традициях, которые пережили породившие их условия и поддерживаются ныне и семейным и общественным укладом одновременно. В сущности, это следы старинных исканий, попыток прежних человеческих общин организовать свою коллективную жизнь и наладить социальные взаимоотношения. Остаток неких полицейских правил, в хорошем смысле этого слова. Пожалуй, довольно соблазнительна и даже лестна для самолюбия мысль, что это моральное самосознание, эта способность отличать добро и зло (эта способность пресуществует в каждом из нас и подчас диктует нам нелепые законы, но тем не менее принуждает нас неуклонно ей повиноваться, а иной раз управляет нашими поступками тогда, когда разум колеблется и уклоняется от решения; более того, она внушает даже самым мудрым поступки, которые вряд ли оправдал разум, если бы мы попросили его приговора) - что это моральное самосознание есть пережиток какого-то исконного инстинкта человека, человека как общественного животного. Инстинкта, который укоренен в нас тысячелетиями и благодаря которому человеческое общество движется к совершенствованию. 15 августа, в саду. Лучезарный день. Звонят к вечерне. В воздухе разлит праздник. Дерзновенная синева неба, дерзновенный аромат цветов, дерзость горизонта, который словно дрожит в сияющей дымке летнего дня. Так бы и восстал против красоты мироздания, разрушал, взывал к катастрофе! А впрочем, нет, хочется бежать, скрыться, хочется еще больше уйти от себя, чтобы страдать... В городе Спа Высший военный совет{667}: кайзер, руководители армии. Три строчки в швейцарской газете. Во французских газетах полное молчание. А ведь это, может быть, историческая дата, школьники будут ее заучивать; дата, которая может изменить весь ход войны... Гуаран утверждает, что среди господ дипломатов многие предсказывают, что война кончится еще этой зимой. В сводке ничего существенного. Ожидание, которое томит всех, как предгрозовая духота. Вечер. Десять часов. Только что перечел свои вчерашние бредни. Удивлен и недоволен тем, что столько без толку перемарал бумаги. В чем-то здесь сказалась ограниченность моего горизонта. (И наш жалкий человеческий словарь, который, как ни вертись, всегда идет от чувств, а не от логики!) Жан-Полю. Не суди, мой мальчик, по этому несвязному бреду о дяде Антуане. Дяде Антуану всегда было не по себе, когда он забирался в лабиринты идеологии, - с первых же шагов он терял нить. Когда я готовился в лицее Людовика Великого к экзамену по философии (единственный предмет, по которому у меня была переэкзаменовка), я пережил немало мучительных часов... увалень какой-то, вздумавший жонглировать мыльными пузырями!.. Вижу, что остался таким же и перед лицом смерти. И уйду из этого мира, так и не преодолев свою полную неспособность к спекулятивному мышлению!.. Около полуночи. "Дневник" Виньи{667} читаю без скуки, и все-таки каждую минуту внимание рассеивается, книга выпадает из рук. Нанервничался от бессонницы Мысли все те же, все в том же круге: смерть, то малое, что есть человек, то малое, что есть жизнь; загадка, на которую наталкивается человеческий разум, в которой он безнадежно вязнет, не в силах ее постичь. И вечно это неразрешимое: "Во имя чего?" Во имя чего человек, подобный мне, свободный от всякой моральной дисциплины, вел существование, которое я вправе называть примерным? Особенно если вспомнить, чем был каждый день моей жизни, вспомнить, чем жертвовал я ради своих больных, какую страстность вносил в исполнение своего долга. (Я твердо обещал себе, что не стану касаться проблем, которые мне не по плечу. Впрочем, не был ли это наипростейший способ отделаться от них?) Во имя чего совершаются бескорыстные поступки, во имя чего - преданность, профессиональная честность и т.д.? А во имя чего раненая львица скорее позволит добить себя, нежели бросит своих детенышей? Во имя чего свертывает свои лепестки мимоза? Во имя чего амебовидные движения лейкоцитов?.. Во имя чего окисляются металлы? и т.д. и т.п. ... Во имя какой цели? Без всякой цели, вот и все. Ставить такой вопрос - значит склоняться к версии, что существует "нечто", значит попасться в ловушку метафизики... Нет! Следует признать, что сфера познаваемого небезгранична (Ле-Дантек{668} и т.д.). Мудрость отказывается от "почему", ей достаточно "как". (Уже и с этим "как" - хлопот хватает!) И прежде всего отказаться от наивного желания все сделать объяснимым, логичным. Итак, отказаться от попыток растолковать себя себе самому. Как некое гармоническое целое!.. (Долгое время Антуану его "я" таким и представлялось. Гордыня, свойственная всем Тибо? Вернее, самонадеянность, свойственная Антуану...) Все же вполне приемлем и такой подход: принять моральные условности, не обманываясь насчет их истинной ценности. Можно любить порядок, желать его, но не стремиться видеть в нем некую моральную сущность и не забывать, что порядок есть не что иное, как практически необходимое условие коллективной жизни, предпосылка реального общественного благополучия (говорю: порядок, - чтобы не сказать: добро). Чувствовать, что этот порядок распоряжается тобой; и вместе с тем не уметь разобраться в законах, которым ты чувствуешь себя подчиненным, вот вечный повод для раздражения! Я долго верил, что настанет день, когда я разгадаю загадку. А обречен умереть, поняв лишь весьма немного в себе самом и в окружающем меня мире. Верующий сказал бы: "Но это так просто!.." Не для меня! Устал до предела, а сна нет. Пытка бессонницы именно в этом: истерзанное тело требует отдыха любой ценой, сознание же беспорядочно работает и отгоняет сон. Вот уже целый час, как я ворочаюсь с боку на бок. С одной-единственной мыслью: "Я жил оптимистом. Я не смею умереть в сомнении и отрицании". Мой оптимизм. Я жил оптимистом. Быть может, так получалось инстинктивно, но теперь я сознаю это с полной очевидностью. Состояние интуитивно-радостного восприятия жизни, активного к ней доверия - вот что поддерживало меня, окрыляло, и я думаю, что всем этим я обязан общению с наукой - источником и питательной средой моего оптимизма. Наука. Она больше, чем просто познание. Она стремится к гармонии с окружающим миром, с тем миром, законы коего предчувствует. (И те, кто идет по этому пути, приходят в итоге к чудесному, куда более всеобъемлющему и вдохновляющему, чем все чудеса, все экстазы религиозной веры.) Наука дает ощущение гармонической связи, согласия с природой и тайнами природы. То же религиозное чувство? Словечко отпугивает, но в конце концов... Милосердие, надежда, вера. Аббат Векар как-то сказал мне, что я, в сущности, принимаю теологические добродетели. Я возражал. Насчет милосердия и надежды я еще соглашался, но вот насчет веры... И все же... Если бы я хотел сейчас найти смысл того порыва, который нес меня непрерывно в течение пятнадцати лет, если бы я искал разгадку неистребимого доверия к жизни, быть может, это не было бы уж таким далеким от понятия веры. Веры во что? Ну хотя бы в возможность неограниченного и бесконечного роста живых форм. Веры в непрерывное движение всего сущего к некоему высшему состоянию... Значит ли это быть "финалистом" поневоле? Хотя бы и так. Во всяком случае, я принимаю только такой "финализм". 16 августа. Высокая температура. Дыхание затрудненное, со свистом. Несколько раз пришлось прибегнуть к кислороду. Встал с постели, но из комнаты не выходил. Зашел Гуаран с газетами. По-прежнему верит, что мир будет заключен еще этой зимой. Защищает свою точку зрения убежденно и умно. Странный тип! Странно слышать успокоительные речи из уст человека, который обычно кажется безнадежно озабоченным, - может быть, потому, что у него такие маленькие, вечно мигающие глазки, длинный нос и все лицо вытянуто, как морда у борзой Кашляет и отхаркивается каждую минуту. Говорил со мной о своей работе, как о ремесле. Удивительно все же! Преподаватель истории в лицее Генриха IV, - казалось бы, довольно благодарное занятие, могущее дать радость. Рассказывал также о своих студенческих годах в Эколь Нормаль. Насмешливый ум. Слишком наслаждается критикой и потому вряд ли может быть справедливым. Иногда кажется мне неискренним. Умен, даже слишком умен, но ум чересчур довольный самим собой, равнодушный к людям, черствый... При всем том он нередко бывает остроумен. Остроумен? Есть два вида остроумных людей: одни вкладывают остроумие в смысл своих слов (Филип), у других остроумна сама манера. Гуаран принадлежит к тем, кто кажется остроумным, даже когда не говорит ничего остроумного. Тут дело в способе выражения, в манере упирать на концы слов, в забавной мимике, в недоговоренности, в туманных намеках и, наконец, в лукавом выражении глаз, в игре голоса, в загадочных паузах, которые делают двусмысленным каждое произнесенное им слово. Можно повторить остроту Филипа, она останется ядовитой, тонкой, разящей и в чужих устах. Не то с Гуараном. Попробуйте повторить его слова - от остроты почти ничего не остается. 17 августа. Дышать все труднее. Просвечивание. Снимок показал, что экскурсии диафрагмы ничтожны при глубоком дыхании. Бардо на три дня ушел в отпуск. Чувствую себя больным, не могу думать ни о чем другом, кроме болезни. 19 августа. Тяжелые дни и еще более тяжелые ночи. Мазе проделал новую процедуру в отсутствие Бардо. 20 августа. Совсем разбит после процедуры. 21 августа. Нынче утром непонятное облегчение. После укола ночью спал почти пять часов подряд! Бронхи заметно очистились. Просматривал газеты. Вечер. С самого обеда полудремота. Приступ как будто прошел. Мазе доволен. Преследует воспоминание о Рашели. Этот прилив воспоминаний, быть может, симптом ослабления организма?.. Раньше, когда я жил, я не вспоминал. Прошлое было для меня ничто. Жан-Полю. Нравственность. Нравственная жизнь. Каждому следует понять, в чем его долг, понять сущность своего долга, его границы. Избрать себе путь, следуя личному суждению, в свете непрерывно углубляемого опыта, непрерывных исканий. Терпение, помноженное на дисциплину. Идти, держа направление между относительным и абсолютным, возможным и желательным, не теряя из виду реальности, прислушиваясь к голосу глубокой мудрости, которая живет в нас. Сохранять свое "я", не бояться впасть в ошибку. Неустанно, без боязни отрицать себя самого еще и еще. Видеть свои ошибки так, чтобы все ярче становился свет самопознания, все глубже - сознание своего долга. (В сущности, нет другого долга, кроме как в отношении самого себя.) 21 августа, утро. Газеты. Англичане топчутся на месте. Мы тоже, хотя кое-где наблюдается незначительное продвижение. (Слова "незначительное продвижение" я переписал из сводки. Но я-то вижу, что это означает для тех, кто "продвигается": похожие на кратер воронки, забитые ползущими людьми ходы сообщения, переполненные перевязочные пункты...) Пришлось встать из-за процедуры. Попробую выйти к завтраку. Ночью, при свете ночника. Надеялся хоть немного поспать. (Вчера вечером температура почти нормальна: 37,8.) Зато бессонница, ни на минуту не забылся. И вот - уже рассветает. А ночь все-таки была чудесная. Утро, 22-го. Вчера вечером испортилось электричество, писать поэтому не мог. Хочу, чтобы в моих записях осталась эта чудесная ночь, ночь падающих звезд. Было так тепло, что около часу я поднялся, чтобы отдернуть занавески. Прямо с постели погружался в прекрасное летнее небо. Ночное, бездонное. Как будто по небу вспыхивали разрывы шрапнели, потом огненный дождь, струение звезд во все концы. Вспоминается наступление на Сомме, траншеи в Мареокур, мои ночные бдения в августе шестнадцатого года: английские ракеты взлетали в небо наперерез падающим звездам, смешивались с ними в фантастическом фейерверке. Вдруг мне подумалось (и я считаю эту догадку правильной), что астроному, привыкшему жить мыслями в межпланетных пространствах, должно быть, много легче умирать. Долго-долго раздумывал обо всем этом. Не отрывал глаз от неба. Оно необъятно, оно уходит от нас все дальше и дальше, с каждым новым телескопом. Поистине умиротворяющие мысли! Бесконечные пространства, где медленно движутся по своим орбитам множества светил, подобных нашему солнцу, и где солнце, - которое кажется нам громадным и которое, если не ошибаюсь, в миллион раз больше земли, - есть ничто, всего-навсего одно из мириадов небесных тел... Млечный Путь, звездная пыль, легионы светил, к которым тяготеют миллиарды планет, отделенных друг от друга сотнями миллионов километров! И туманности, откуда возникнут в будущем новые и новые вереницы светил. И все эти кишащие рои миров ничто, ибо и они, как показывают расчеты астрономов, занимают лишь бесконечно малое место в бесконечном пространстве, в том эфире, который, по нашим догадкам, весь изборожден, весь трепещет от излученья под пронизывающим действием сил взаимопритяжения, полностью нам неизвестных. Напишешь такое, и с воображением уже не совладать. Благотворный вихрь кружит голову. Этой ночью, - в первый раз, в последний, быть может, раз, - я мог думать о смерти с каким-то спокойствием, с каким-то трансцендентным равнодушием. Освободился от страхов, был почти чужд своей тленной плоти. Я - бесконечно малая и ничем не примечательная частица материи. Дал себе слово каждую ночь смотреть на небо ради этой безмятежности. А теперь наступил день. Новый день. Днем, в саду. С благодарностью открываю свою тетрадь. Она прекрасно выполняет свое назначение: изгоняет призраки. Все еще заворожен созерцанием той ночи. Взаимонепроницаемость человеческой породы. Мы также движемся, каждый по своей орбите, не сталкиваясь, не сливаясь. Каждый - сам по себе. Каждый - в герметически замкнутом одиночестве, отдельный мешок мяса и костей. Чтобы пройти свою жизнь и исчезнуть. Рождения сменяются смертями, следуя непрерывному ритму. По одному рождению в секунду - шестьдесят рождений в минуту. Свыше трех тысяч новорожденных в час и столько же смертей. Каждый год три миллиона живых существ уступает место трем миллионам новых жизней. Если по-настоящему вникнуть в это, осознать, "освоить", можно ли эгоистически беспокоиться о своей судьбе? 6 часов. Сегодня как на крыльях. Чудесное освобождение от собственного бремени. Частица живой материи, "парцелла", но только такая, которой дано сознавать свою "парцеллярность". Вспомнил наши бесконечные споры в Париже, когда Целлингер являлся к нам по вечерам со своим другом Жаном Ростаном. Нахождение Человека в этой огромной вселенной - вещь поистине удивительная. Сейчас я вижу его суть столь же ясно, как в те дни, когда Ростан объяснял нам это своим резким и трезвым голосом, осторожно и точно, как ученый, но и как поэт, со всей силой лирического волнения и свежестью образов. Близкая смерть придает этим мыслям особую прелесть. С благоговением перебираю эти мысли. Не здесь ли исцеление от отчаяния? Инстинктивно отвергаю метафизический обман. Никогда еще небытие не казалось мне столь наглядным. Я приближаюсь к нему в ужасе, все во мне противится, но ни малейшего поползновения отрицать небытие, искать спасения в нелепых надеждах. Ясно, как никогда прежде, осознаю свою малость. А ведь эта малость целое чудо! Я наблюдаю как бы со стороны это удивительное соединение молекул, которое и есть "я", пока еще - есть. Я как будто вижу там, в глубине, непостижимый процесс обмена, который вот уже тридцать с лишним лет совершается в миллиардах клеточек, из которых я состою. Эти непостижимые химические реакции, эти превращения энергии совершаются неведомо для меня самого в клетках мозга, и им я сейчас обязан тем, что я есть животное, способное мыслить, писать. Обязан мыслью, волей и т.д. Все формы духовной деятельности, которыми я так гордился, не что иное, как система рефлексов, не зависящая от меня, не что иное, как естественный феномен, феномен преходящий, - и чтобы прекратить навсегда его существование, достаточно нескольких минут клеточной асфиксии. Вечер. Снова в постели. Спокоен. Ясность сознания, слегка опьяненного. Продолжаю размышлять о Человеке, о Жизни... Испытываю восторг и удивление при мысли о том длинном органическом ряде, высшим звеном которого являюсь я. Вижу сквозь миллиарды веков все ступени этой живой лестницы. Начиная с первой, с того необъяснимого и, быть может, случайного химического соединения, которое совершилось в какое-то мгновение где-нибудь на дне теплых морей или под обугленной корой земли. Начиная от первых проявлений жизни в первичной протоплазме и до нынешнего странного и сложного животного организма, одаренного сознанием, способного строить представления о порядке, осознавать законы разума, справедливости... вплоть до Декарта, до Вильсона. И, наконец, эта потрясающая и между тем вполне обоснованная мысль - мысль о том, что другие биологические формы, призванные дать жизнь существам, бесконечно более совершенным, чем человек, могли погибнуть в зародыше, вследствие космических катаклизмов. Но разве не чудо, что эта цепь организмов, высшим звеном которой является современный Человек, могла развертываться на протяжении веков и до наших дней? Что она могла уцелеть, перенести тысячи геологических потрясений? Ухитрилась не стать жертвой слепого расточительства природы? И как долго продлится это чудо? К какому концу (неизбежному концу) движется наш род? Исчезнет ли он в свою очередь, как исчезли трилобиты, гигантские скорпионы и сонмы пресмыкающихся и земноводных, о существовании которых нам известно? Или же человечеству посчастливится, и оно выживет наперекор хаосу, удержится на земной коре и долго еще будет развиваться? До каких пор? До тех пор, пока солнце, остыв и остановясь, лишит его тепла, возможности дышать и жить? И каких новых успехов достигнет человечество, прежде чем исчезнуть? Головокружительная мечта... Каких успехов? Я не могу верить в существование некоего космического плана, в котором животному, носящему название "человек", отводилась бы привилегированная роль. Слишком часто я наталкивался на нелепости, на противоречия природы, чтобы поверить в предвечную гармонию. Никакой бог не откликался никогда на зов человечества, на его вопрошающие голоса. То, что могло казаться ответом, было лишь эхом наших призывов. Человеческая вселенная замкнута в себе, ограничена Человеком. Единственное, на что может притязать Человек, - это как можно лучше приспособить к своим потребностям ту ограниченную сферу, которая ему, конечно, кажется громадной сравнительно с его собственной малостью, но которая ничтожна перед лицом вселенной. Поймет ли он наконец с помощью науки, что нужно довольствоваться этим? Сумеет ли найти равновесие, счастье в самом сознании своей малости? Возможно, Наука способна еще на многое. Она может научить человека принять положенные ему пределы, принять случайности, которые дала жизнь ему, такой малости, как он. Наука может прочно завоевать человечеству тот покой, каким наслаждаюсь я сегодня. Дать ему почти безмятежное созерцание небытия, всепоглощающего небытия, для меня уже близкого. 23-е. Пробуждение. Сон, немного более продолжительный, более глубокий, чем обычно. Отдохнул. Хорошее самочувствие, почти хорошее, если бы не выделения мокроты, которая меня буквально душит, и не свистящее дыхание... Заснул в каком-то опьянении. Мрачном опьянении и все же сладостном. Все, что утром снова гнетет меня, ночью казалось мне невесомым, не важным; небытие, близкая смерть представали передо мной как некая бесспорная данность особого типа, что исключало всякий протест. Не фатализм, нет: я чувствовал, что даже болезнь и смерть лишь приобщают меня к судьбе вселенной. Как хорошо было бы вернуть вчерашнее состояние духа! В саду перед террасой, ждем завтрака. Разговоры. Граммофон. Газеты. Боевые действия у Нуайона и на всем фронте между Уазой и Эн. За сутки продвинулись на четыре километра. Заняли Лассиньи. Англичане отбили Альбер, Бре-сюр-Сомм. (Как раз в Бре за домом священника погиб Делакур; нелепая смерть: шальная пуля настигла его в отхожем месте.) Вечером. Обрести вчерашнее спокойствие Нынче, в обеденное время, приступ удушья, очень сильный, очень продолжительный. После него - полный упадок сил. 26-е. Со вчерашнего дня ретростернальные боли почти не утихают. Ночью - просто нестерпимые. При этом тошнота. 27-е. Семь часов вечера. Выпил немного молока. Сейчас придет Жозеф и потом исчезнет до утра. Жду его. Прислушиваюсь к шагам. Он столько должен сделать: перестелить постель, взбить подушки, приладить завесу от мух, приготовить лекарство, подать судно, опустить шторы, вымыть плевательницу, поставить рядом стакан с водой, капли, грушу электрического звонка и грушу включения света. "Добрый вечер, господин доктор". - "Добрый вечер, Жозеф". Теперь надо дожидаться до половины девятого, прежде чем появится дядюшка Гектор, ночной дежурный. Он не разговаривает. Приоткрывает дверь и просовывает голову, что должно означать: "Я здесь, Я на страже. Будьте спокойны". И потом - одиночество, начинается ночь, которой не видно конца. Полночь. Теряю мужество. Все во мне рушится. Все свожу к мыслям о себе, то есть о своем конце. Если и вспоминаю о ком-либо из прежних времен, то сейчас же мысль: "А он ведь тоже не знает, что мне крышка". Или иначе: "Что-то он скажет, когда услышит о моей смерти?" 28-е. Боли как будто утихают. Может быть, они исчезнут так же незаметно, как и начались? Рентген неутешительный. Разрастание фиброзной ткани значительно ускорилось со времени последнего просвечивания. Особенно в правом легком. 29 августа. Страдания немного утихли. Очень изнурили эти четыре тяжелых дня. Сводка: атаки (между Скарпом и Велем) развиваются. Англичане наступают на Нуайон. Бапом наш. Жан-Полю. Да, гордецом ты будешь. Мы все гордецы. Таким себя и прими. Будь гордецом - сознательно. Смирение: паразитическая, умаляющая человека добродетель. (Впрочем, нередко она есть внутреннее сознание какой-нибудь слабости.) Не надо ни тщеславия, ни ск