за время драки успевают пронестись через несколько кварталов. А в жизни не рассчитывай, что противник промахнется больше раза - от силы два, если ты такой везучий. В поножовщине почти все выбирают своей тактикой контрнаступление. Их разделяло расстояние немногим больше вытянутой руки, и они осторожно кружили на месте, когда двери бара выплюнули последнюю порцию самых упорных завсегдатаев. За углом, всего в нескольких футах от них, ленивые шаги зашлепали по мостовой к Беретании. Толстомордый по-боксерски скользнул вперед, взмахнул левой рукой у самого лица Пруита, сделал ложный выпад правой и, едва Пруит, пытаясь загородиться, непроизвольно выбросил вперед левую руку, быстро пригнулся и поднырнул под нее. Нож, как кусок сухого льда, обжигающе полоснул Пруита по ребрам снизу вверх и воткнулся в широкую полосу спинной мышцы под мышкой. Пруит резко опустил левую руку, но было слишком поздно, и нож хвостом кометы прочертил ему бок. Когда Толстомордый пырнул его, он сразу сделал шаг вперед. Если бы он струсил или замешкался, если бы дрогнул, драка была бы уже кончена и Толстомордый был бы волен решать, убить его или оставить в живых. Но годы занятий боксом вырабатывают инстинкт, не зависящий ни от ума, ни от храбрости. Его нож вонзился Толстомордому в диафрагму, точно под ребра, это был тот контрудар правой, когда боксер бьет прямо в солнечное сплетение. Они замерли, бедро к бедру, и простояли так секунду или две, может быть, пять - две статуи, чью неподвижность нарушала только правая рука Толстомордого: медленно разгибаясь, она все еще ползла вниз, - закусив губу, Пруит осторожно подкручивал нож, проталкивая его сквозь слой жира, вгоняя на ощупь в открывшееся углубление как долото, пока нож не вошел по самую рукоятку. Вытянувшись до конца, рука коротко дернулась и повисла, а нож, по инерции продолжая ее движение, вылетел из разжавшихся пальцев и звякнул о кирпичи мостовой. Толстомордый пошатнулся. Почувствовав, что Толстомордый падает, Пруит плотно прижал левый локоть к тому месту, где бок горел от боли, стиснул нож, резко крутанул им, чтобы лезвие повернулось острием вверх, немного отодвинулся и, пока грузное тело оседало под собственной тяжестью, медленно согнул правую руку в кисти, словно уступая огромной рыбине, разгибающей крючок, направил нож в самую глубину грудной клетки и повел вправо. Он пришел сюда убить его. Ему не хотелось закалывать его, когда он упадет, или перерезать ему горло. Штаб-сержант Джадсон ударился о тротуар левым плечом и, перекатившись на спину, уперся затылком в кирпичную стену дома; глаза его уже начинали стекленеть. Правая рука была по-прежнему вытянута, словно он пытался одной лишь силой воли заставить нож вползти назад в кулак - как будто от этого что-то могло измениться. Он захрипел и, с трудом подняв левую руку, прижал ее к вспоротому животу. - Ты ж меня убил... За что? - спросил он и умер. Обиженное удивление, досада, упрек, недоумение застыли у него на лице и так там и остались, словно забытый на вокзале чемодан. Пруит глядел на него сверху, все еще потрясенный укоризненным вопросом. За углом из "Лесной избушки" вышли на улицу оба бармена, звеня ключами, заперли дверь и, тихо переговариваясь, зашагали по мостовой к Беретании. Только тогда Пруит наконец пошевелился. Он сложил нож, завернул его в носовой платок, перехватил сверток узкой аптекарской резинкой и положил в карман. Из раны непрерывно текла кровь, и он достал второй носовой платок, совсем чистый, скомкал его, сунул под рубашку и прижал локтем к боку, чтобы струйка не успела просочиться сквозь брюки; пятна крови уже проступили на рубашке, а в том месте, куда воткнулся нож, рубашка была разодрана. Ничего, дырку почти не видно, локоть ее прикрывает. Он пошел в сторону, противоположную Беретаниа-стрит, двигаясь на север, прочь от центра города. Пройдя два квартала, свернул в другой переулок, сел на тротуар и прислонился к стене - надо подумать. Здесь, в переулке, ему было очень уютно и спокойно. Должно быть, он где-то неподалеку от Виньярд-стрит. Кварталы за Беретанией населяли гавайцы, тут были только жилые дома, и он знал этот район неважно. Но Виньярд, как ему помнилось, довольно длинная улица и тянется на восток. Значит, надо взять курс на восток. О том, чтобы возвращаться с такой раной в Скофилд, не могло быть и речи: даже если он сумеет пройти через проходную, утром, как только найдут Толстомордого, его немедленно зацапают. Единственный выход - попробовать добраться через весь город до Альмы. Если он доберется до Альмы, все будет в ажуре. Голова работала прекрасно, в мыслях была такая же кристальная ясность, как во время драки. Он скорбно улыбнулся - задним умом все крепки! Если бы котелок всегда так варил, а не только когда припрет, мы бы с вами, друг сердечный, не сели сейчас в галошу. Он ведь ни на секунду не допускал, что Толстомордый так его исполосует и потом нельзя будет вернуться в гарнизон. Самый последний дурак и то бы это предусмотрел. Он даже не додумался захватить с собой побольше носовых платков: сейчас менял бы их, и кровь свернулась бы быстрее. Неторопливый, но неиссякающий ручеек крови просачивался сквозь платок, и тонкая струйка опять поползла вниз. Он сложил платок другой стороной и снова прижал его локтем; кровь приостановилась. Все равно ни в автобус, ни в маршрутку в таком виде садиться нельзя, рубашка разодрана и вся в кровавых пятнах. В автобусе кровь может снова просочиться, а там платок не поправишь; он с холодной ясностью на миг представил себе ужас пассажиров, наблюдающих, как он поднимается со своего места и идет через ярко освещенный автобус к выходу. Только кровь бывает такой красной. Особенно своя собственная. Отсюда до Каймуки, вероятно, мили четыре, а потом еще почти милю лезть в гору по Вильгельмине до дома Альмы. Это если напрямик. А так не мешает накинуть еще милю на всякие переулочки потемнее, потому что на большой освещенной улице он произведет тот же эффект, что в автобусе. Итого, грубо говоря, шесть миль. И пройти их придется пешком. Но если он доползет до Альмы, все будет в ажуре. Нам надо это толково просчитать, сказал он себе, нам надо наверняка, так, чтобы не пробросаться. Если он боится, что не дойдет, можно рискнуть и сесть в такси, при условии, что он его здесь поймает. Но это мы оставим как запасной вариант, так сказать, на черный день. _Одни просят: "Мамуля, подкинь-ка деньжат" - это их запасной вариант. А другие чуть что, бывшим женам звонят - это их запасной вариант. Ты не хвастай, малыш, мол, поеду в Париж, а потом через Вену в Пномпень. Может в кучу дерьма угодить бриллиант, не оставив себе запасной вариант, тот, который на черный день_. Пруит, ты уже, кажется, того, маленько ку-ку. Если так пойдет, скоро не сможешь даже ответить, от чего умер Иисус Христос - то ли распяли, то ли дизентерию подхватил. Прежде чем тронуться в путь, он разрешил себе еще немного посидеть, привалившись к стене, и выкурить сигарету: он надеялся, что, если минуту-другую посидит вот так, совсем неподвижно, кровь остановится. Никогда еще сигарета не была такой вкусной. Он курил медленно, ему было очень уютно и спокойно в этом переулке. Потом снова усмехнулся. Забавно: велика важность - выкурить сигарету, но, когда тебе худо, приятен даже такой пустяк, и ты думаешь: если все обойдется, буду больше ценить мелкие радости жизни. А потом, когда все хорошо и счет опять в твою пользу, ты эти мелкие радости почти не замечаешь. Что ж, сказал он себе, пожалуй, пора собираться. Сами знаете: чем скорее соберешься, тем скорее доберешься. Было трудно уйти из этого переулка, обманчиво сулящего надежное убежище. Но он напомнил себе, что больше тянуть нельзя, рана скоро начнет подсыхать, и трогаться надо сейчас же, пока еще не очень больно. Происходящее и так смахивало на кошмарный сон, когда ты знаешь, что скоро проснешься, а это опасный симптом. Во сне легче, во сне ты помнишь, что обязательно проснешься. Но это не сон, Пруит, предостерег он себя, и утром все это никуда не исчезнет. Но как бы дальше ни обернулось, возвращаться в тюрьму он не намерен. На углу он отыскал табличку с названием улицы и, лишь когда твердо убедился, что это Виньярд-стрит, повернул направо, на восток. Да, Пруит, на этот раз простись с армией навсегда. Кончилась твоя сверхсрочная, тридцатник не состоялся. Завтра тебя не будет на утренней поверке, а когда найдут Толстомордого и станут сопоставлять факты, сразу поймут, чья работа. На этот раз ты не вернешься в гарнизон, улизнув от "вэпэшников", и не отделаешься внеочередным нарядом. На этот раз выход один - дезертировать. Он не знал, как далеко на восток тянется Виньярд, но других длинных улиц рядом не было, и он пошел по Виньярду дальше. Он дошагал по Виньярду до Панчбоул-стрит, потом через Миллер-стрит поднялся до Кэптен-Кука и вышел на Луналило. Здесь был длинный прямой проход, но примерно через полмили он заканчивался тупиком, упираясь в Макики. Ему надо подняться вверх по Макики и, когда попадется улица, ведущая на восток, пройти по ней до конца через Пунахоу, а потом опять круто повернуть и спуститься вниз. Сложный маршрут. Очень сложный. Почему, черт подери, все всегда так сложно? Даже когда берешься за простейшие вещи, все немедленно становится черт те как сложно. Он прошел вверх по Макики больше четверти мили, пока не оказался на углу Уайлдер-авеню, идущей на восток. По Уайлдеру пришлось переть полмили до Александер-стрит, которая спускалась к Беретании, но, как он обнаружил, не пересекала ее. Он чувствовал, что мысли начинают путаться, и с трудом заставлял себя сосредоточиться. Полчаса он протаскался по переулкам, выискивая улицу, которая шла бы насквозь через Беретанию. Но к тому времени он был уже совсем как во сне и его мало что трогало. Смеяться он начал еще на Александер-стрит и теперь смеялся не переставая. Он пересек Беретанию и Кинг по Мак-Калли-стрит, которая вела вниз прямиком на Калакауа. А там были и Ферн-стрит, и Лайм-стрит, и Ситрон-стрит, и Дейт-стрит, и он вдруг вспомнил, что Дейт-стрит пересекает бульвар Капиолани и через территорию гольф-клуба доходит до Каймуки. От гольф-клуба до Каймуки было больше мили, и после этого он уже не помнил улиц, по которым зигзагами поднялся на Вайалайе, где уперся в начало Вильгельмины. Помнил он только одно: когда он доберется до Альмы, вое будет в ажуре. На Дейт-стрит он бросил сверток с ножом в канаву, прорезающую территорию гольф-клуба, и постоял, наблюдая, как пузырьки поплыли по воде. Останется шикарный шрам, подумал он со смешком. Шрамы - это что-то вроде биографии человека. Каждый шрам как глава книги: своя история, свои воспоминания. А когда человек умирает, его шрамы хоронят вместе с ним, и никто больше не прочтет его биографию, истории и воспоминания, записанные на страницах книги его тела. Бедняга, подумал он, бедняга человек: с ним вместе хоронят и его биографию. Бедняга Толстомордый. У Толстомордого наверняка было полно шрамов с разными историями. И храбрости ему тоже было не занимать. Толстомордому-то. А Пруит его убил. Бедняга Пруит. Не болтай глупости, одернул он себя, лучше сосредоточься и не отвлекайся. Ты еще не дошел даже до Каймуки. Тебе еще топать и топать, давай-ка мы лучше переберем в уме наши шрамы и попробуем припомнить, какая у каждого история. У нас ведь историй тоже хватает. Вот, например, на указательном пальце левой руки, этот он заработал в Ричмонде, в Индиане, когда негр спас его от того типа с ножом. Но этот шрам совсем маленький, он тогда был еще мальчишка. Интересно, где сейчас негр? И тот, с ножом? А еще на левом запястье. Этот побольше. Это он в Харлане свалился с крыши, напоролся на гвоздь и проколол артерию. Мать побежала за дядей Джоном, и дядя Джон остановил кровь, а то бы он, наверно, умер. Отец, когда пришел с работы и увидел, начал над ним смеяться. Отец уже умер. Дядя Джон тоже умер. И мать умерла. А тогда они все очень испугались. Кроме отца - его дома не было. Ну и где все это теперь? У него на левой руне, вот где. А умрешь, тогда где будет? Тогда нигде не будет. Сколько раз он был на волосок от смерти. Он не врет, он может шрамы показать. И все-таки до сих пор жив. Но ведь умрешь когда-нибудь. Правильно. Верно. И тогда всего этого не будет нигде. А если тебя кремируют, то все сгорит, как будто сожгли книгу, да? И еще один, под левой бровью, на веке, тоненький такой, почти не видно, - это в Майере, на ринге. Бой хотели остановить, но он их уговорил, чтобы не останавливали, и выиграл. Нокаутом. Доктор хотел зашить, но тренер поднял хай и орал, чтобы не зашивали, а только заклеили, в конце концов так и сделали, и шрама почти не осталось. А был бы шрам будь здоров, если бы зашили или скобками. Интересно, где сейчас этот доктор? И тренер? Все еще в Майере? А он тогда жалел, что не зашили, потому что со шрамом солиднее. Ну и салага же ты был, Пруит! Умник, нечего сказать. Теперь-то доволен? Теперь их у тебя навалом. Шрамы, заработанные в тюрьме, еще свежие и багровые. И все те шрамы от тумбочек, когда он пьяный возвращался в казарму и спотыкался обо что ни попадя. Столько шрамов, что и не пересчитать. Он настоящая ходячая история. _Роберт Э.Ли Пруит_, история Соединенных Штатов в одном томе, период с 1919 по 1941 год, сокращенный вариант, составлен, отредактирован и выпущен в свет издательством "Народ". Шрамы от драки с шайкой бродяг в Джорджии, шрамы от побоев в каталажке в Джексоне, столице Миссисипи. Шрамы от схваток с полицией, шрамы от схваток с врагами полиции... Он понял, что начался Подъем Вильгельмины, потому что очень уж круто вверх. Чертова горка, он еле ползет. Совсем потерял форму, честное слово. Надо начать по утрам бегать. Стареем. И еще два - это когда в последний год в Майере их наряд послали убирать чердак и он провалился сквозь стеклянный люк в офицерский спортзал. Стеклом ему прочертило от левого виска до угла рта, и в правом бедре тоже был глубокий порез. Он тогда в первый и единственный раз поглядел на офицерский спортзал изнутри. А теперь на лице ничего не заметно, только сразу после бритья, если очень присматриваться. Как много прожито. Как много шрамов. Куда же все это потом, к дьяволу, пропадает? И тот, который еще с Вашингтона, с его самого первого боя на ринге: апперкот пришелся точно в кончик подбородка, все поплыло, а потом он лежал на полу, и того парня нигде не было, шрам потом стал совсем черный и он до сих пор не понимает почему так разве что из-за щетины но у него на подбородке есть и другой шрам это когда Кольман выбил ему сквозь губу два зуба Кольман в тот раз обставил его на чемпионате но этот же не почернел. Может, когда он упал, туда попала грязь, может быть, поэтому. Свет в доме горит. Это хорошо. Не надо будет открывать своим ключом, а он и не помнит, с собой у него ключ или нет. Он же не собирался дезертировать и заваливаться сюда среди ночи. Он думал, сразу вернется в гарнизон. Он же так и хотел. Он постучал медным дверным молотком, и Альма - она, точно! - открыла дверь. А это Жоржетта. - Боже мой! - сказала Альма. - Господи! - сказала Жоржетта. - Здравствуй, детка, - сказал он. - Жоржетта, привет. Вот и увиделись. - И упал через порог.  * КНИГА ПЯТАЯ. СОЛДАТСКАЯ СУДЬБА *  44 По-настоящему боль дала о себе знать только утром. Ночью было еще ничего, но наутро, конечно, стало хуже. За ночь кровь запеклась твердой коркой, и глухая, тупая боль затягивающейся раны была, как обычно, гораздо мучительнее острой и отчетливой боли первых минут. Пару дней ему было очень паршиво. Но уж про боль-то он знал все. Он славно встретился со старым другом, которого давно не видел. Он знал, какой тут нужен подход. От боли нельзя прятаться, ей надо подчиниться. Сначала, пока не собрался с духом, легонько пробуешь ее с краешка, кончиками пальцев, как воду в реке. Потом глубокий вдох - и ныряешь, уходишь в нее с головой, погружаешься на самое дно. И когда немного побудешь там, внутри ее, то чувствуешь, что не так это и страшно - вода совсем не такая холодная, как казалось с берега, пока ты, зябко подрагивая, собирался с духом. Да, про боль он знал все. Это как в боксе: если часто выходишь на ринг, в конце концов вырабатывается боксерский инстинкт; ты и сам не знаешь, когда он у тебя прорезался и как, но неожиданно обнаруживаешь, что он у тебя есть, и есть давно, а ты даже не подозревал. Точно так же и с болью. Боль - это как привычный уху нескончаемый перезвон, льющийся на деревушку со склона горы, где, возвышаясь над всей округой, стоит церковь. Очнулся он около половины шестого на диване, и, пока выкарабкивался из-под придавившего усталое тело сна, ему мерещилось, что он снова в тюрьме и майор Томпсон ставит ему на левый бок клеймо, большую заглавную букву "Р", за то, что он убил Толстомордого; совсем как трафарет на рабочих куртках, подумал он, но это было клеймо, а не трафарет, - его клеймили на всю жизнь, и каждый раз, как он пробовал вырваться, клеймо вжигалось в тело все глубже. А потом он увидел Жоржетту - она сидела в большом кресле и не мигая смотрела на него - и Альму. Альма лежала в плетеном шезлонге, глаза у нее были закрыты, а под глазами чернели круги. Ночью они вдвоем раздели его, промыли рану, наложили компресс и забинтовали. - Который час? - спросил он. - Почти полшестого, - сказала Жоржетта и поднялась с кресла. Мгновенно проснувшись. Альма резко выпрямилась, широко открыла глаза - ее незамутненный сном взгляд на секунду задержался в пустоте, - потом быстро встала и вслед за Жоржеттой подошла к дивану. - Как ты? - спросила Жоржетта. - Погано. Повязка очень давит. - Мы нарочно сделали потуже, - сказала Альма. - Ты потерял много крови. Завтра наложим новую, не такую тугую. - Рана глубокая? - Не очень, - успокоила Жоржетта. - Могло быть и хуже. Мышцы целы. Скажи спасибо, что у тебя ребра такие крепкие. - Шрам-то, конечно, останется приличный, - сказала Альма. - А так ничего страшного, через месяц-полтора заживет. - Вам, девочки, надо было в медсестры идти. - Любой уважающей себя проститутке не мешает кончить медицинские курсы, - усмехнулась Жоржетта. - Очень пригодится. На лицах обеих было новое, незнакомое ему выражение. - А тот, другой? - Альма улыбнулась. - Он как? - Умер, - сказал Пруит. - Я его убил, - добавил он и сообразил, что можно было не объяснять. Улыбка медленно сошла с их лиц. Обе смотрели на него и молчали. - Кто он? - спросила Жоржетта. - Да так, один солдат... Был у нас в тюрьме начальником охраны. - Ладно, - сказала Жоржетта. - Пойду-ка я сварю крепкий бульон. Тебе надо набираться сил. Альма смотрела ей вслед, пока Жоржетта не поднялась по трем ступенькам и не исчезла в кухне. - Ты _хотел_ его убить? Пруит кивнул: - Да. - Я так и подумала. Поэтому ты и пришел ко мне? - Я хотел вернуться в гарнизон, чтобы не догадались. А к тебе думал съездить потом, когда все уляжется. - И давно ты из тюрьмы? - Девять дней. - Это выскочило автоматически, ему не надо было подсчитывать в уме. - Больше недели, - сказала она. - Даже не позвонил. Мог хотя бы позвонить. - Боялся, настрой пропадет. - Помолчав, он улыбнулся: - Да и не хотел рисковать. У тебя из-за этого звонка могли быть неприятности. Ну и, конечно, даже не думал, что не смогу вернуться в роту. Кто же знал, что он меня так пырнет? Но Альма не находила в этом ничего забавного. - А Тербер разве с тобой не виделся? Я его просил. - Виделся. Он заходил в "Нью-Конгресс". Тогда только и узнала, что ты в тюрьме. Если бы не он, так бы ничего и не знала. Мог бы хоть письмо написать. - Я письма писать не умею. - Он замолчал и поглядел на нее. - Ну, если не умеешь, то конечно... - Скажи, а Тербер... - начал он, но осекся и опять замолчал. Она ждала, что он договорит, и на лице ее преступило презрение. Но он продолжал молчать. - Что Тербер? - не дождавшись, сказала она. - Тербер вел себя как настоящий джентльмен, если ты об этом. Пруит неопределенно кивнул, не отводя от нее взгляда. - Очень был вежливый, внимательный, - начала перечислять она, - все очень сдержанно, достойно. Как истинный джентльмен. Пруит попытался представить себе Тербера в роли истинного джентльмена. - Гораздо тактичнее, чем многие другие мужчины, - подчеркнула она. - Да, он приличный мужик. - Без сомнения. Прекрасный человек. Пруит стиснул зубы, сдерживая то, что готово было сорваться с языка. - Ты не знаешь, каково оно в тюрьме, - сказал он, хотя собирался сказать совсем другое. - Там незнамо что в голову лезет. Четыре месяца и восемнадцать дней! Каждую ночь лежишь один в темноте и чего только не напридумаешь. Презрительное выражение сошло с ее лица, она ласково улыбнулась, прося прощения. Улыбнулась, как совсем недавно, той новой, незнакомой ему улыбкой: материнская, заботливая, нежная, почти счастливая, улыбка была полна бесконечной доброты. - Бедненький, сколько же ты всего натерпелся, - улыбнулась она, казня себя этой улыбкой. - Раненый, все болит, тебе сейчас главное покой, а я, дура, злюсь и гадости говорю. Знаешь... даже страшно сказать... я ведь тебя, наверно, люблю. Пруит с гордостью смотрел на нее: профессиональная проститутка, думал он сквозь боль, злобно грызущую его бок, и гордился еще больше, потому что влюбить в себя профессиональную проститутку даже труднее, чем порядочную женщину. Немногие мужчины могут, этим похвастаться, гордо думал он. - А поцеловать? - он улыбнулся. - Я вон как давно здесь лежу, а ты меня даже не поцеловала. - Я целовала, - сказала Альма. - Но ты спал. Но все равно поцеловала еще раз. - Настрадался, бедненький, - нежно повторила она. - Другим еще хуже пришлось, - глухо отозвался он, и перед ним опять всплыла знакомая во всех деталях, навсегда врезавшаяся в память картина: Склянка стоит, прижавшись носом к стене "спортзала"; а потом, по ассоциации, на месте Склянки он увидел Анджело Маджио. - Думаю, с армией я завязал, - сказал он. - Возвращаться мне нельзя. Даже когда поправлюсь. Увидят сегодня, что меня нет, сразу догадаются. Начнут искать. - Ну и что ты решил? - Не знаю. - Здесь ты по крайней мере будешь в безопасности. Тут никто не знает, кто мы. Так что, если хочешь, можешь остаться. - Она вопросительно подняла глаза на Жоржетту, которая как раз вышла из кухни с чашкой дымящегося бульона. - Живи у нас, малыш, сколько хочешь. - Жоржетта усмехнулась. - Я не возражаю. Боялись, буду против? - Мы об этом не говорили, - сказала Альма. - Но мы обязаны с тобой считаться. Так что подумай. - Психованные мужики - моя слабость, - хмыкнула Жоржетта. - А законы... Много я с них имею, с этих законов? Бесплатный медосмотр по пятницам. - Спасибо, Жоржетта, - кивнула Альма. - Я теперь все равно что беглый каторжник, - предостерег Пруит. - В глазах закона я убийца. - Образно говоря, хрен в глаза закону! - заявила Жоржетта. Альме этот образ явно пришелся не по душе, но она ничего не сказала. - Можешь сам сесть? - Жоржетта протянула ему чашку с бульоном. - Конечно. - Пруит одним махом сбросил ноги с дивана и выпрямился. Перед глазами во влажной дымке заплясали горячие яркие точки. - Дурак ненормальный! - сердито закричала Альма. - Хочешь, чтобы снова кровь пошла? Ложись, я тебе помогу. - Я все равно уже сижу, - устало сказал Пруит. - Выпью бульон, а потом поможешь мне лечь. - Теперь будем все время тебя им поить. - Жоржетта поднесла чашку с бульоном ему ко рту. - Скоро смотреть на него не захочешь. - Почему же? Вроде вкусно, - выговорил он между глотками. - Подождем, что завтра скажешь. - А завтра, - Альма улыбнулась, - сделаем тебе бифштекс. Большой хороший кусок мяса. Сочный, с кровью. - И жареную печенку с луком, - подхватила Жоржетта. - Натуральный бифштекс? - Может, даже из вырезки, - сказала Альма. - Кончайте, девочки, не дразните! У меня уже слюнки потекли. Они обе смотрели на него с той же ласковой заботой, в их глазах он еще яснее видел любовь и почти неправдоподобную нежность. - Что-что, а за больными вы ухаживать умеете, - улыбнулся он. - Как насчет сигаретки? Альма прикурила сигарету и протянула ему. Сигарета была необыкновенно вкусной, даже вкуснее, чем та в переулке, потому что сейчас он мог курить, ни о чем не думая. Он глубоко затянулся, хотя дышать так глубоко было больно, и дым, пройдя в легкие, вроде бы приглушил злой огонь, вгрызающийся в бок. Когда они помогали ему лечь, тоже было больно; а ведь сегодня только первый день, напомнил он себе. Подожди, каково тебе будет завтра. А послезавтра должно быть еще хуже. Но все же сейчас было не так больно, как после его героического жеста, когда он сбросил ноги с дивана и сел. А, к черту героизм, подумал он, позволяя себе вновь погрузиться в упоительную, расслабленную беззаботность, единственное приятное ощущение, когда болеешь. - Все, порядок, - сказал он. - Шли бы вы спать, девочки. - Чего уж теперь. - Альма улыбнулась счастливой улыбкой. - Всю ночь не спали, досидим до утра. - Редкое это для вас развлечение - за больными ухаживать, - усмехнулся он. - Как для меня - болеть. - А вот ты давай-ка засыпай, - строго сказала она. - Поменьше разговаривай. Тебе нужно отдыхать. - Даже не хотите послушать про мою великую битву? - Завтра все в газетах прочтем, - сказала Жоржетта. - Это уж точно, доктор. - Он улыбнулся. - Думаешь, заснешь? - спросила Альма. - Конечно. Мне только глаза закрыть, и я готов. - Если хочешь, могу дать снотворное. - Не понадобится. Они потушили свет, оставив только ночник на столике у дивана, и в темноте вернулись на прежние места, только на этот раз в кресло села Альма, а Жоржетта устроилась в шезлонге. В углу гостиной на кафельном полу возле трех ступенек, поднимающихся к двери кухни, все так же поблескивал радиобар, проигрыватель по-прежнему стоял на столике возле этажерки с пластинками, и три ступеньки по-прежнему вели к стеклянным дверям, за которыми открывалась сказочная веранда над долиной Палоло. Он слышал в темноте их дыхание - ровное, мерное, оно успокаивало, ободряло его - и пытался подладиться к зудящей в боку боли. А что, в этом есть даже что-то приятное, будто вернулся из дальних странствий домой. И если он не заснет, тоже не беда. Прекрасно уже то, что он лежит здесь и видит все это, ничего больше ему не надо. Прямо как на гражданке, честно! И он еще долго не засыпал, лежал в темноте и не шевелился, чтобы не потревожить их сон. Но наутро, проснувшись от тянущей глухой боли, потому что на второй день всегда болит сильнее, он не чувствовал вчерашнего радостного подъема. Альма и Жоржетта давно встали, сходили за мясом и сейчас изучали газету. В газете ничего не было. Есть ему совершенно не хотелось, но они все-таки впихнули в него бифштекс. Жоржетта приподняла его за плечи и держала, а Альма разрезала бифштекс на кусочки и вилкой отправляла их ему в рот один за другим, как фермер, закидывающий сено на сеновал, а потом они каждый час заставляли его пить мясной бульон, так что скоро, как и предсказывала Жоржетта, ему стало противно о нем даже думать. Альма позвонила миссис Кипфер и отпросилась на три дня. Миссис Кипфер, конечно, не поверила, что у Альмы месячные, и Альма понимала, что она не верит. Но в ее профессии эта отговорка традиционно признавалась уважительной, и любимицы хозяйки всегда могли пользоваться ею без риска, так же как в армии любимчики всегда могут выбить себе три дня отпуска под традиционные похороны бабушки, хотя никто, конечно, им не верит. У них теперь была одна забота - их больной. Весь день они продержали его на диване и только под вечер переложили на кровать Альмы в спальню. И наотрез отказались сменить тугую повязку, надо потерпеть еще самое меньшее день. Альма принесла снотворное, и он принял его без возражений. В газете сообщение появилось на второй день. Он еще спал, когда они просмотрели газету и нашли. На завтрак они дали ему жареную печенку с луком, подождали, пока он все съест, и только тогда показали заметку. Ему в эту минуту было на все наплевать, и сам бы он даже не стал ее отыскивать. Они поднесли газету прямо к его носу, и он без всякого интереса скользнул глазами по странице. Он ждал, что новость займет всю первую полосу, что во всю ее ширину протянется набранный гигантскими буквами заголовок и точно посредине под ним будет чуть помельче напечатано имя разыскиваемого убийцы - его имя. А вместо этого - лишь на четвертой странице, почти в самом низу, и заголовок набран обычным средним шрифтом. Заметка в десяток строк с достойным восхищения лаконизмом сообщала, что в очередном переулке нашли очередной труп солдата, погибшего от ножевой раны, это некий штаб-сержант Джеймс Р.Джадсон, родом из округа Брейзит, штат Кентукки, стаж в армии 10 лет, служил начальником охраны в Скофилдской гарнизонной тюрьме, в связи с чем предполагается, что его убил из мести за какой-нибудь неверно истолкованный поступок кто-то из бывших заключенных, возможно недавно сбежавший из тюрьмы рядовой Джон Дж.Мэллой, которого, по заявлению армейского начальства, должны поймать со дня на день. Покойный, говорилось дальше, был невооружен и, судя по застывшему на лице крайнему изумлению, не ожидал, что на него нападут. Свидетелей убийства найти не удалось. Бармены гриль-бара "Лесная избушка", возле которого было обнаружено тело, опознали труп и, хотя подтвердили, что вечером накануне убийства покойный сколько-то времени провел в баре, не" могли вспомнить, когда и с кем он оттуда ушел. Горячая тянущая боль в боку не хотела отпускать его, и он боялся, что вот-вот опять начнет смеяться, как тогда; было неимоверно трудно вынырнуть из боли и сосредоточиться на содержании заметки. Но кое-что он все-таки сообразил. Во-первых, никто, как видно, не желает в это дело впутываться - ни матросы, которые даже не предложили свою помощь полиции, ни вызванные для дачи показаний бармены. Во-вторых, кто-то, вероятно, обнаружил труп раньше, чем полиция, и успел позаимствовать у покойника неплохой нож. А потом, после довольно долгих размышлений, его вдруг осенило: недавно сбежавший заключенный рядовой Джон Дж.Мэллой - это же Джек Мэллой и за неимением ничего лучшего полиция решила пока пришить убийство ему, чтобы угодить публике. Это открытие подвело его, наконец, к выводу, смутно зревшему в его мозгу все то время, пока он читал: это же просто газетная заметка на потребу публике! А газеты, со смешком подумал он, как известно всем, даже нашему брату в казармах, пишут только то, что в данную минуту потрафит публике, и в служении этой важнейшей цели не слишком обременяют себя правдивым освещением фактов. И раз это написано в газете, то, может быть, все это вранье; может быть, они для того так написали, чтобы убийца Пруит наивно купился и как дурак вернулся бы в роту в расчете, что отделается лишь наказанием за самоволку. Может быть, это для него приманка, лукаво посмеиваясь, думал он, и они теперь ждут, когда он клюнет. Но чтобы они поймали рядового Джона Дж.Мэллоя? Он не удержался и засмеялся вслух, хотя было очень больно. Газетам верят только дураки набитые. - По-моему, все не так уж плохо, - наконец заметила Жоржетта. - Угу. - Он посмотрел на них с хитрой улыбкой. - Только откуда я знаю, что это не треп? Может, они это нарочно, чтобы я перестал бояться и высунулся. - Вот именно, - сказала Жоржетта. - Не высовывайся. - Тебя кто-нибудь там видел? - спросила Альма. - Когда он из бара выходил, с ним были два матроса. Они меня видели, но, думаю, вряд ли узнают. Там темно было, и они далеко от меня стояли. - Во всяком случае, в полицию они пока что не заявили, - бодро сказала Альма. - По-моему, им не хочется влезать в эту историю. - Угу... если верить газетам, то конечно. Почем я знаю, может, их как раз сейчас допрашивают. - Вот уж не дай бог, - испуганно пробормотала Жоржетта. - Даже если вернусь в роту, когда рана заживет, все равно прижучат за самоволку, - сказал он. - С моими прошлыми заслугами это минимум на шесть месяцев. А я больше в тюрьму не собираюсь. Даже за самоволку. - После того, что ты нам тут порассказал, вполне могу тебя понять, - хихикнула Жоржетта. - Ладно, - сказала Альма. - Давай пойдем, пусть он отдыхает. А там уж что будет, то и будет. Как ты сейчас? Ничего? - Ничего. Немного побаливает. - Он чувствовал, что улыбка у него глупая, он всегда так улыбался, когда ему было больно. Он с трудом подавил желание засмеяться. - Хочешь, дам таблетку, чтобы заснул? - Не люблю я эти снотворные, - глупо улыбнулся он. - Это совсем безвредное. - Я сейчас все равно не засну. Лучше вечером дашь. - Это он правильно, - кивнула Жоржетта. - Не могу смотреть, как ты мучаешься, - заволновалась Альма. - Да ну, ерунда. - Он улыбнулся все той же глупой улыбкой. - Это еще что. Один раз я сломал руку, когда бродяжил... денег не было, к врачу не пойти... Я тебе как-нибудь расскажу. - Пошли, - сказала Жоржетта. - Не будем ему мешать, пусть отдыхает. Он проводил их взглядом и остался наедине с болью. Ему снова хотелось смеяться. Он чуть приоткрыл глаза и стал следить за игрой света, пробивающегося в щелки между веками: блики дробились, распадались, вновь сливались в причудливые узоры, как в калейдоскопе, и ни один из узоров ни разу не повторялся; он мог часами любоваться этими бесконечными вариациями. Потом в мозгу начали вспыхивать осмысленные картинки, тогда он плотно закрыл глаза и замер, чтобы неясные образы обрели четкость; он следил за историями, которые они перед ним разыгрывали, и будто смотрел детективный фильм, ему хотелось знать, что будет в конце. Так бывает, когда тебя уже клонит в сон, но ты понимаешь, что не заснешь, и нарочно стараешься продлить это состояние подольше - если, конечно, знаешь, как это сделать, - чтобы смотреть и смотреть эти истории: они ничуть не хуже, чем кино, даже лучше, потому что цензура на них не распространяется, и если хочешь увидеть фильм с голыми женщинами - пожалуйста, смотри, надо только о них подумать. Один такой фильм он прокручивал особенно долго, самое интересное там наступало в ту минуту, когда Альма с Жоржеттой в последний раз его кормили и Жоржетта держала его за плечи; странно, почему он ни разу не замечал Жоржетту в "Рице", думал он, продолжая сосредоточенно смотреть кино, ведь до перевода в седьмую роту он захаживал в номера "Риц" довольно часто. Вечером Альма дала ему три таблетки снотворного, и утром он понял, что кризис миновал и дело идет на поправку. Он знал, что это так, потому что ему хотелось вылезти из постели. Собрав всю силу воли, он с трудом встал с кровати, и рана негодующе отозвалась тупой болью, но главное было не в том, что он сумел встать, а в том, что, несмотря на боль, ему _хотелось_ подняться. Да, дело идет на поправку. Пошатываясь, он одолел три ступеньки вниз и увидел, что Альма постелила себе на диване и спит в гостиной, чтобы услышать, если он ее позовет. Он-то думал, она спит с Жоржеттой во второй спальне, и открытие поразило его. Поразило настолько, что к глазам подступили слезы, и, внезапно вспомнив, как сильно он ее любит, он прошел через комнату, сел на край дивана, поцеловал ее и положил руку ей на грудь, мягкую и упругую под шелком пижамы. Она мгновенно проснулась и пришла в ужас, увидев, что он не в постели. Она не только настояла, чтобы он немедленно лег, ко и сама довела его до кровати и уложила. - Да ладно тебе, - улыбнулся он с подушки. - Лучше полежи со мной. Здесь удобнее, чем на диване. - Нет! - отрезала она скорее изумленно, чем сердито. - Ни в коем случае. Ты же знаешь, чем это кончится, а тебе сейчас нельзя. - С чего ты взяла? Еще как можно. У меня же только бок болит. - Он ухмыльнулся. - Нет, - повторила она сердито. Она потом каждый раз сердилась, когда он ее об этом просил, даже если ни до чего не доходило. Как будто он намеренно унижал ее. - Тебе надо беречь силы. Он нашел бы, что на это возразить, но бессмысленно спорить, если желание у нее ушло: споры только отгонят желание еще дальше, он по опыту знал, что спорами тут не поможешь, в лучшем случае ему достанется замкнувшаяся в себе ледяная статуя, а ради этого не стоит спорить и уж тем более тратить силы, и потому он ничего не возразил. Она пошла готовить завтрак, а он молча лежал, чувствуя, как его бросает в жар. В тот день они наконец-то сняли с него тугую повязку и наложили другую, посвободнее. Компресс врос в засохшую на ране корку, и они не стали его отдирать. Отодрали через два дня - он кряхтел и матерился, - и бугристый, влажный, розовый, свежий, начавший кое-где затвердевать рубец, ненадолго представ перед миром, спрятался под новым компрессом. К тому времени его растущая настойчивость - хоть он и поклялся, что будет молчать, но не выдержал - уже заставила ледяную статую один раз уступить. Они продержали его в постели целую неделю. Не разрешали вставать, даже когда меняли белье: подкладывали под бок чистую простыню, перекатывали его на нее, а потом расправляли простыню по всей кровати, как это делают в больнице. Лица у обеих - твердое, решительное лицо Жоржетты, и мягкое, задумчивое лицо непоколебимой реалистки Альмы - озарялись при этом теплым отблеском, как на когда-то виденной им картине "Святая Анна и Дева Мария, ухаживающие за Святым Иоанном и Иисусом", и улыбались они так же, как в первый день, прежде он не видел этой улыбки ни у одной из них: материнская, ласковая, счастливая и бесконечно заботливая, она изливала на него такой океан нежности, что грозила навсегда утопить в мягкой бездне матриархата. Глядя на них, он поражался: обе такие трезвые и расчетливые, они не стыдились своей нежности и не скрывали ее. Причина была более чем очевидна. Две проститутки наконец-то нашли выход своим материнским инстинктам. Кто-нибудь мог бы написать об этом книгу, с горечью думал он, и назвать ее "От постели в борделе - к изголовью колыбели", Вышел бы, наверно, очень длинный роман. Проститутки ведь не обзаводятся потомством с той же быстротой, что кролики. На первых порах он отдавал себя в руки счастливым нянькам безропотно и с благодарностью, но теперь вдруг испугался мощного напора их заботы, ему вдруг стало страшно, что, того и гляди, они сделают из него инвалида на всю жизнь, и, потеряв всякое удовольствие от болезни, он начал сопротивляться. Когда девушки уходили на работу, он, конечно, не валялся в постели. Как только за ними хлопала дверь, он вставал, надевал свои старые брюки, с которых они отстирали кровь, и какую-нибудь рубашку с короткими рукавами - его разодранную рубашку они сожгли, а взамен купили несколько новых - и, чтобы не позволить им превратить себя в жалкого калеку, принимался расхаживать по дому, ставшему с их благословения убежищем преступника. Он в таких делах соображал и знал, что, когда пошло на поправку, надо давать мышцам работу, а не лежать в постели и ждать, пока они атрофируются, как того хотелось бы _им_. Он не собирается превращаться в пожизненного калеку только ради того, чтобы им было куда приложить свое неудовлетворенное желание нянчить. Приятно было чувствовать, что он в доме один. Поначалу он одевался с трудом, но все равно заставлял себя проделывать эту процедуру каждый день, и с каждым днем справлялся с ней все легче, а когда пошла вторая неделя (к тому времени они уже разрешили ему один раз встать и, удивившись, как хорошо это у него получилось, помогли надеть халат, купленный после долгих обсуждений фасона и цвета), он переодевался из халата в брюки и рубашку почти с прежней легкостью, будто никакой раны и не было. Он наливал себе чего-нибудь покрепче (когда они были дома, ему не разрешалось пить),