что им куда приятнее болтать со мной, чем с моими кузинами; ибо даже в детском возрасте те говорили с «низшими» или свысока, или с излишней фамильярностью, в которой чувствовалась нарочитость, вернее, заискивание. Наконец, в Америке я скорее, чем любая другая французская school-girl* {здесь - студентка – англ.}, усвоила принятый там повсюду фамильярный приятельский тон. Как же тогда объяснить мое вечное стеснение перед слугами? Ни те примеры, которые я с детства видела в семье, ни мое воспитание, типичное воспитание юной девицы из буржуазного круга, не могли уничтожить во мне почти физического протеста. Я не любила, когда мне прислуживают, как иные дети не любят, чтобы их заставляли прислуживать другим. Но в Соединенных Штатах совсем иные нравы. По этой ли причине, или потому, что maids и waitresses *{горничная и официантки – англ.} прислуживали мне там с улыбкой и называли меня honey* {душечка – англ.}, или потому, что чаще всего я сама себя обслуживала. Так или иначе, в Америке эта черта моего характера как-то забылась. Она напомнила мне о себе во время первого обеда на французском пароходе. Когда метрдотель впервые заговорил со мной по-французски, я и обрадовалась и почувствовала прежнее свое смущение. - Прикажете, мадемуазель, рыбу на сковородке или запеченную? Я ответила: - Запеченную. Только пусть ее подольше подержат на огне. И я подчеркнула эти слова легким покашливанием: - Гм-гм! В возрасте десяти-пятнадцати лет я приобрела эту привычку, пытаясь с помощью покашливания собраться с духом, защитить себя, словом, установить равновесие. Потом оно стало машинальным. И я заметила, что эта привычка тоже вернулась. Я выбранила себя за это нелепое ребячество. «Боже, как глупо!» - подумала я. Метрдотель принес рыбу и осведомился: - Подать мадемуазель гренки? - Нет, тосты. Он принес мне тосты. Я его поблагодарила. И когда он отошел шага на два, я снова кашлянула: - Гм-гм! Теперь как раз, получив чаевые, он подошел к моему столику, чтобы сообщить: - Мы подходим, мадемуазель. Я невольно воскликнула: - Уже? И я быстро оглянулась направо и налево, совсем забыв, что ресторан расположен внутри парохода и тут нет окон. Зато я увидела, что сижу в зале одна; вернее, почти одна. Не подымая глаз на метрдотеля, я добавила: - А я так хотела видеть, как мы войдем в порт... - Пусть мадемуазель не огорчается. В Гавре интересного мало. - Знаю,- ответила я.- Гм-гм! Я взяла сумочку и перчатки. В последний раз взглянула на столик, за которым сидела десять раз, и никто меня здесь не побеспокоил. Оглядела большой, довольно унылый зал. Метрдотель стоял позади меня, за стулом; я поднялась, он в последний раз предупредительно отодвинул стул. И добавил: - Если мадемуазель снова соберется в Америку, надеюсь, она не поедет на каком-нибудь другом пароходе. Я посмотрела ему в лицо, он улыбнулся, но, так как я не ответила ему улыбкой, он спохватился. Я заметила, что глаза у него очень темные. Кивнув головой, я сказала: - Непременно. Если только соберусь. Сейчас я уже не видела в нем метрдотеля. Он поклонился. - Будем надеяться. Тут я ответила на его улыбку. И постаралась сказать самым непринужденным тоном: - Будем надеяться. Я еще помедлила у стола рядом с ним. Но так как спасительное покашливание почему-то не получилось, я повернулась и вышла. 3  Лифт доставил меня в справочное бюро. Я сделала два шага и вдруг застыла. Я не верила своим глазам. Передо мной в этой толчее стоял брат. Я чуть было не натолкнулась на него. В течение пяти дней и пяти ночей семья настойчиво напоминала мне о себе, ее наиболее значительные персонажи, так сказать, не отходили от меня во время всего путешествия, и теперь перед этим чудом материализации, по терминологии спиритов, я лишилась голоса и дыхания. Но материализовавшийся объект дышал и заговорил самым обыкновенным тоном: - Успокойся. - Симон хохотнул. - Я не призрак. - Вижу, - ответила я. И замолчала. Он тоже. Можно было подумать, что в коротких словах мы уже сказали друг другу все, что должны были сказать. И в самом деле он не был призраком. Но я вовсе и не думала, что он призрак. На сей раз я почувствовала, что меня сразу поставили на место. Смутные опасения, рецидивы чувствительности повторялись раз за разом все чаще и чаще с момента отъезда из Америки, становясь все отчетливее, и воплотились наконец в этой бесповоротной, реальной и весьма опасной угрозе: в моем брате Симоне. Внезапное появление старшего брата, его самонадеянность, фатовская улыбка, в которой - я знала это - сквозило легкое смущение, моя собственная уверенность в том, что привело его сюда нечто иное, чем родственные чувства... словом, все, казалось, говорило, кричало у меня над ухом: «Берегись!» Я предчувствовала неизбежную стычку, я почуяла запах пороха и уже насторожилась. Как далеки вдруг показались мне два года, проведенные в Америке! Неожиданный приезд брата словно меня окунули в холодную воду - воскресил во мне прежнюю мою жизнь, на краю которой я медлила в нерешительности. Опасность омолодила меня. Звенья восстанавливались вновь. Я почувствовала в своей руке руку девчушки, которой была некогда я сама, той, что не желала безропотно переносить поддразнивания и злые выходки родных и двоюродных братьев, а бунтовала, горячилась, а иной раз в такие минуты, и только в такие минуты, в ней просыпалась холодная сила. Странно, но я с какой-то радостью узнавала себя прежнюю. И почувствовала себя в форме. Так легко я им не дамся. Пускай-ка помучаются. Я заговорила первая. - Я засиделась за завтраком. Мы уже причалили? - Нет еще. Я приехал сюда с лоцманом. - Как это мило с твоей стороны! Глядя на него, я слегка наклонила голову, широко открыла глаза и придала своему лицу радостное выражение, в котором Симон мог при желании прочесть насмешку. Недаром у меня была долгая практика обращения с Симоном. Он никогда не был моим врагом, но не был и моим союзником. Почему же тогда этот эгоист приехал меня встречать? Я прекрасно знала, что Симон не любит беспокоить свою особу и что никогда, ни при каких обстоятельствах не сделает ни одного шага зря. Это-то как раз и отличало его сильнее всего от моего второго брата, Валентина, хотя характеры у обоих замкнутые, но Валентин мягче, не так умен и не обладает такими талантами стяжателя. Девочкой я прозвала Валентина - Простой Процент, а Симона - Сложный Процент. Да, так какой же все-таки интерес привел моего брата не только в Гавр, но и на борт судна? Рано или поздно он непременно выдаст свою тайну. Симон слишком самоуверен и именно поэтому каждый раз попадает впросак. Он решил поскорее объяснить причину своего появления. - Представь себе, у меня на этой неделе оказались в Гавре дела... Да, да, пришлось провести операцию с иностранной валютой, а служащим мы не могли ее доверить. «Довольно неуклюже, - подумала я. - Слишком много подробностей зараз: ясно, лжет». Он добавил: - Поскольку я сам мог назначить число, я нарочно назначил собрание на сегодняшнее утро, думаю, дай встречу пароход, а потом поедем вместе в Париж... -Ах вот как?. - произнесла я таким тоном, будто верю каждому его слову. Теперь все было ясно. Именно эта любезность брата и насторожила меня. Здесь речь шла не просто о лжи, но о лжи, скрывавшей какой-то серьезный мотив. Меня нередко удивляла тяжеловесная хитрость Симона. Я даже не раз задумывалась: на самом ли деле он, человек такого ума, считает, что ему ничего не стоит обмануть ближнего. Пожалуй, скорее всего это объяснялось какой-то хамоватой ленью, словно он вам говорил: «Хотите верьте, хотите нет: мне от этого ни тепло, ни холодно. Но не надейтесь, что ради вас я буду стараться». Поэтому я не боялась, что он заметит мою настороженность. И сказала: - А ты все такой же. Ничуть не изменился. Я оглядела его с ног до головы: в костюме из дорогой материи, высокий, грузный - после тридцати брат начал полнеть, но все-таки красивый той красотой, которой блещут на довоенных фотографиях мужчины из богатых семей. Он знал те годы не многим лучше меня, я их вовсе не знала, но можно было подумать, что ему дорога и мила довоенная эпоха и что он не хочет с нею расставаться. Это стремление, впрочем, нередко наблюдается у людей, тоскующих по ушедшим и милым им временам; я наблюдала это явление на примере многих моих родных, некоторые из них были как бы живым воспоминанием президентства Фальера или даже эпохи Греви. Удивительно другое: как Симон, родившийся в нашем столетии, не избежал этой заразы. Очевидно, подобный феномен объяснялся некой скрытой внутренней связью с теми временами или подчинен закону косности. Словом, Симон воскрешал собой некий законченный, отживший тип. И во фраке и в плавках он принимал пластические позы, выгибал грудь, разглаживал усы так, словно звался Артюром или Киприаном. Он ответил, что я, наоборот, немножко изменилась. И к лучшему. - Ты ведь хотела похудеть, - добавил он, - по-моему, ты потеряла в весе. - Вовсе нет. Просто занималась спортом, и много. Приобрела мускулатуру и нахожусь в форме. И ничуть я не похудела. И, не удержавшись, добавила: - В Америке вообще очень здоровый образ жизни. Но Симон не пожелал поддерживать разговора в этом направлении и произнес: - Может быть, мы все-таки поцелуемся? Я чуть не расхохоталась, взглянув на Симона. Благодушно улыбаясь, он широко раскрыл объятия. Нет, он действительно превосходный актер. Я подставила ему щеку. Руки его вяло обвились вокруг моих плеч, а усы лишь коснулись моей щеки. Это некрепкое объятие, этот холодноватый, бесплотный поцелуй... я узнала буссарделевское лобзание и спросила: - Папа и мама здоровы? А Валентин, а твоя жена, а бабуся? Никаких подробностей о здоровье моих родных он не сообщил. Даже о здоровье своей жены. А ведь я знала, что она беременна, мне об этом писали в Америку; мне было известно также, что этого ждали давно. Но вместо того, чтобы говорить о жене, Симон стал рассуждать о ребенке, которого она носила, другими словами, о своих собственных, связанных с рождением сына проектах. Уже в течение месяца этот эмбрион, это отцовское упование проявляло редкостную жизненную активность и обещало достичь в скором времени рекордного веса. Жизнь матери была чем-то второстепенным по сравнению с этим утробным существованием, уже воплощавшим собою личность законного наследника. История жизни Симона оправдывает, если можно так выразиться, строй его чувств. Первым браком он был женат на дочери одного очень богатого судьи. Она подарила мужу двух детей, затем третьего, но умерла родами. Брат, который гораздо сильнее любил своих отпрысков, нежели супругу, легко перенес этот удар. Настоящий удар был получен тремя днями позже, при вскрытии завещания. Предосторожности ради, которую, кстати сказать, моя семья так и не простила покойной, мать завещала все состояние своим несовершеннолетним детям. Брат призадумался. Потом направил свое внимание на сестру покойной. Тогда она была еще совсем юная девочка, вернее даже, подросток. Замуж выходить так рано она не собиралась, а уж за Симона и подавно, в ее глазах он был родным, зятем, да еще слишком взрослым. На сцену выступили мои родители, заручившись в качестве подкрепления красноречием тети Эммы и дяди Теодора, а также внушительной немотой бабуси. Короче, Симон выставил целую гвардию. Судья с супругой капитулировали без борьбы. В этой семье, как и в нашей, любили деньги не за то, что с их помощью можно сделать, и уж никак не ради самих денег, - их любили за присущее им свойство множиться. И под этим кровом первой заповедью тоже было по возможности ничего не дробить, накапливать как можно больше в одних и тех же руках, короче - не выпускать за пределы семьи. Моя мать только по этим причинам и вышла за моего отца, который доводился ей двоюродным братом и которого она не любила. Вероятно, подобные доводы не могли иметь особого успеха у такого еще очень юного существа. Но тут решили сыграть на самых чувствительных струнах. Ей твердили о несчастных малютках, оставшихся без матери. Вдовец, продолжая носить траур, руководил из-за кулис заговором. В конце концов он женился на своей молоденькой свояченице. Венчание состоялось в церкви Сент-Оноре д’Эйлау. Когда по окончании торжественной церемонии представители обоих семейств выстроились в ризнице, я заметила, что мама и брат обменялись быстрым взглядом, и еще не раз вспоминала я этот взгляд. Они торжествовали. Двое союзников, наиболее могущественных, хотя внешне оба оставались в стороне, обменялись взглядом, в котором читалась не только радость, но и единомыслие. Она была довольна своим сыном, как он был доволен своей матерью. Приглашенные стали подходить с поздравлениями. Мама в сиреневом платье, которое не шло к ней именно из-за своего лиловатого оттенка, казалось, освещала своей улыбкой всю ризницу. Пожимая протянутые ей руки, она невольно оборачивалась к Симону, к этому вдовцу-молодожену, который был истинным ее сыном. Обычные светские поздравления, обращенные к Симону, чудилось мне, утрачивали свое, банальное звучание, становились весьма двусмысленными. Да, конечно, его было с чем поздравить. Он возместил свои потери. Он снова завладел своими деньгами. Реванш был особенно полным, ибо, насколько мне известно, Симон, наученный горьким опытом, потребовал при вступления во второй брак значительно большего приданого. И вот теперь наша новая заводская кобылка тоже в тяжести, и срок родов приближался. Покойница была основательно забыта. О ней дома не говорили. И, однако, о ней заговорят: лет через пятнадцать, когда ее дети достигнут совершеннолетия. Они унаследуют ее состояние. Убедятся, что она действительно существовала. Наследство придаст этой туманной тени вполне ощутимую реальность. Через предсмертные распоряжения она вновь войдет в жизнь троих молодых людей, которые мечтательно вспомнят о своей матери, прикидывая на счетах сумму наследства. Когда первая супруга Симона была еще жива, мне почему-то часто казалось, что она могла бы стать моим другом. И мне жилось бы тогда не так одиноко. Однако у нее было куда больше сходства с моей родней, чем со мною, и со временем она сблизилась бы, очевидно, с ними. И все же... К ее заместительнице я почему-то с первых же дней стала испытывать неприязнь, не сошлась я также с женой Валентина, так что покойница была и осталась моей самой любимой невесткой. Надеюсь, вы поверите мне, что все переживания, связанные с моим прибытием в Гавр, которые я предвкушала заранее еще в пути, были сведены на нет присутствием брата. Будь я одна, я побежала бы, все осмотрела, ко всему бы прислушалась, накупила бы себе десяток газет. Пошла бы в бар при морском вокзале и заказала бы себе на французской земле, которая уже не ускользает из-под ног, что-нибудь по-настоящему французское - чашку кофе или вишни в коньяке. А вместо этого мне пришлось наблюдать за своим спутником и наблюдать за самой собой. Специальные поезда Трансатлантической линии уходили с подземного вокзала, где проигрыватель беспощадно орал одну песенку за другой. Орал изо всех своих сил. Монмартрская лирика чередовалась с приевшимися мотивчиками военных лет. Эта какофония, которая, видимо, должна была подготовить американцев к предвкушению gay Paris*{веселый Париж - испорч. франц.}, увы, произвела на меня совсем обратное действие. Она усилила мое разочарование, ввела меня в слишком уж реальный мир. На мгновение я помедлила на пороге этой глубокой шахты, у эскалатора, который сейчас повезет меня вниз. Я колебалась, повинуясь моему теперешнему умонастроению и не впадая в иллюзии. Еще бы, возле меня стоял брат, держа в руке мой несессер и мое меховое манто. Он решил, что я просто боюсь спускаться по эскалатору. И поддержал меня под локоть. Я отстранилась и чуть насмешливо улыбнулась. - Ты же не боишься! - сказала я ему. Я шагнула, я доверилась эскалатору, и под звуки: «Взлетай, моя крошка, взлетай», а потом «Типперери» меня повлекло вниз. Мы прогуливались с Симоном вдоль состава. Он сообщил мне, что заранее взял два места в последнем из отходивших поездов, чтобы нам ехать вместе. Все другие поезда были переполнены. Пришлось мне сдать свой билет. Выполняя все эти формальности, я снова подумала о неожиданном и странном появлении моего брата. Когда же я пойму эту загадку? Симон сказал: - С этим последним поездом мы приедем лишь на полчаса позже. - Только и всего, - ответила я.- Два года разлуки или два года плюс еще полчаса. Может быть, нам все-таки лучше позвонить домой и предупредить наших? Папе и маме совершенно незачем торчать на вокзале лишние полчаса и искать нас среди пассажиров двух первых поездов. - Но, Агнесса... - начал Симон. И не докончил фразы. Мы остановились. Поглядели друг на друга. Я увидела, что он от изумления даже рот раскрыл, растерянно таращит глаза, и тоже удивилась. Тут уж не было, никакой комедии ни с моей, ни с его стороны. Но мое удивление сразу же сменилось нетерпением, и я спросила, бессознательно взяв вызывающий тон: - В чем дело? Что это еще за «но, Агнесса»? Тут Симон процедил сквозь зубы: - Но неужели ты воображаешь, что кто-нибудь из наших приедет тебя встречать на вокзал? Я молчала. А он, воспользовавшись моим молчанием как брешью, куда можно незаметно проскользнуть, сделал вид, что всецело на моей стороне. Очевидно, эта позиция больше отвечала каким-то его планам, мне еще не известным. И этот лицемер, бросив как бы вскользь две коротенькие фразы, дал мне понять, что он, мол, не одобряет поведения нашей семьи. - Ты же их сама знаешь. Ты же знаешь, какие они. Неуважительное и неопределенное «они» лишь подчеркнуло замыслы брата. Я по-прежнему молчала. Продолжая начатую игру, он добавил: - Неужели ты ждала, что они бросятся к тебе на шею? - Ах, так,- медленно произнесла я. - Понятно... Меня собираются проучить. - Да, черт возьми! Вспомни сама, как было дело! Я была твердо уверена, что он-то помнил. Сейчас я услышу блистательный перечень моих прегрешений. - Сама подумай... Ты уезжаешь на два каникулярных месяца в Сан-Франциско в одну знакомую семью. По прошествии двух месяцев ты сообщаешь им, что поступила в университет Беркли. Еще через год сообщаешь, что продлила учение. Не спросив ни у кого из них совета. Возражали только для очистки совести, лишь потому, что от тебя вечно можно ждать чего угодно... От третьего лица множественного числа он перешел к безличной форме, включающей уже всю семью... - А, возможно, также и потому, что я достигла совершеннолетия, - подчеркнула я. - Да. И это тоже учитывалось. Из этих слов я поняла, что они заготовили целый ультиматум, но предвидели, что я им пренебрегу. - При всем том, - добавил Симон, - в этой истории были не совсем ясные стороны. Иногда ты месяцами не писала. - Вы сами перестали мне отвечать. - Поставь себя на их место... Хороши бы они были, если бы... - Ах, самолюбие заговорило! - Ничего подобного, детка! - Симон воодушевился. - Это можно доказать хотя бы тем, что писать тебе не писали, а деньги переводили. Ты ни в чем никогда не нуждалась. - Но ведь... - Конечно. Ты могла просто, - он замялся, - потребовать. У тебя свое собственное состояние. Признайся же, что благодаря им тебе не пришлось его затронуть. Ты отлично знаешь, что это не в обычаях семьи. Твои доходы были употреблены, сама понимаешь, с пользой... Да, они проявили немало терпения. Даже когда особенно о тебе волновались. Я повысила голос. - Ладно, ладно, Симон! Никогда не поверю, что маму так уж волнует, что я делаю и что я думаю. И папу тоже. Если угодно, могу тебе привести десятки примеров, далеких и близких. Только я считаю это просто дурным тоном. А главное, это совершенно бесполезно. - Да не горячись ты! - сказал Симон. Он с минуту помолчал. Очевидно, боялся вступить на скользкую почву. Я попала в цель. Симон отлично знал, что я вполне способна напомнить ему - и весьма недвусмысленно, - кто именно вытеснял меня из сердца моих родных. И, однако, нового я ему тут ничего не сказала бы. Он знал так же хорошо, как и я, каковы в действительности наши родители. Отец, до того безличный вне своих занятий, что, видимо, способен помнить лишь о делах, и до того в подчинении у жены, что не разрешает себе ни думать, ни любить детей иначе, чем думает и любит она. Мать, не любящая никого на свете, кроме своих двух сыновей. И не сам ли Симон с умыслом развил это чувство до уродства в ее женском, не знавшем любви сердце, наконец утолившем свою страсть? Мать, чью сущность составляли кажущаяся тяжеловесность и тайная увертливость, мать, ставшая в конце концов жертвой самой себя... Кто знает, не догадался ли мой брат, как догадалась я сама, и об иных секретных пружинах, еще более подспудных, в силу которых равнодушие мамы ко мне превратилось во враждебность, в антипатию? Нет, конечно, если бы мы коснулись подобной темы, даже намеком, все равно это ничего не дало бы и не облегчило бы брату его задачи, какова бы эта задача ни была. Он спокойно продолжал: - Я хочу тебе только объяснить, Агнесса, почему никто из наших не будет тебя встречать на вокзале. Ты, точно ничего и не случилось, займешь свое место на семейной обеде, который состоится нынче вечером. Но на вокзал никто не приедет. Я уже совсем забыла об этих «малых семейных обедах». Еженедельный обед - семейная традиция, над которой одни посмеиваются, другие на нее жалуются, но никто ни за какие блага мира не пропустит такого обеда; собираются пятнадцать-восемнадцать человек, связанные между собой единственно узами зависти, недоверия, взаимного соглядатайства, и всех их, чтобы быть справедливым, сближает также гордое сознание, что они Буссардели. Этим «малым обедам» я всегда предпочитала куда более безобидные «большие семейные обеды», которые устраивались только пять-шесть раз в году; как-то пришлось накрыть даже три стола: для пожилых в столовой, для молодых - в большой гостиной, для детворы - в галерее, итого: на сорок восемь персон. Таким образом, я подоспею как раз к малому семейному обеду, там-то меня и «проучат». Идиотский метод, тысячи раз применявшийся ко мне в детстве, и в отрочестве. Средство, впрочем никогда не имевшее успеха, ибо всего десяток разумных или идущих от души слов без труда привели бы меня к покорности. Но для того, чтобы произнести эти слова, требуется сердечная простота, естественность, а моя мать, моя тетка и бабуся, все три напыщенно театральные, не сумели бы даже при всем своем старании притвориться искренними. Мы с Симоном продолжали прохаживаться вдоль вагонов. И с каким-то ребяческим чувством, пробужденным этими воспоминаниями, я твердила про себя: «Они хотят меня проучить». Четыре этих слова открывали передо мной то, что ждет меня впереди, целую галерею картин, омрачивших мое детство: семейные трапезы, во время которых никто по приказу свыше, не смел со мной заговорить, завтраки и «детские утренники», а позже балы, на которые меня не пускали. В памяти вставали насмешливые лица братьев, перешептывания кузенов, тетки, застывшие в величественном презрении, родители и древние бабки - гневные олимпийские громовержцы. Четыре этих слова вызывали к жизни мои ответные капризы, мое отчаянное упрямство, мои, мрачные услады, мое одиночество в родительском особняке, полном золота, ковров и роскоши, но бывшем для меня безлюдной пустыней. Ибо в такие дни даже прислуге запрещалось со мной говорить, а судомойка получала приказ запереть котят в погребе, дабы я не могла найти себе утешение в кошачьем обществе. «Они хотят меня проучить, - думала я, - ведь мне уже двадцать шесть и я возвращаюсь в отчий дом». Шагая рядом, Симон не спускал с меня глаз. Я это заметила. И, очнувшись от своих воспоминаний, сказала брату: - Ты-то хоть, надеюсь, не намерен учить меня уму-разуму? Впрочем, раз ты приехал меня встречать... - О, я!.. Ты отлично знаешь, что я человек широких взглядов. Я ничего не возразила. Однако он поступил как раз так, будто я возразила: очевидно, это его больше устраивало. Он поднял брови и с наигранным прямодушием человека, которого уж никак нельзя заподозрить в двуличии, произнес: - А разве не так? Разве я говорил, что тебе предоставляют слишком много свободы? Будь же справедлива. Хоть раз посоветовал нашим держать тебя построже? И в самом деле, не глупо. Симон не совершил ошибки. Не превратил меня в своего врага. Я была самая недисциплинированная в семье, это верно; но в то же время самая отважная и настойчивая. И это он тоже знал. Открытая неприязнь привела бы к прискорбным для нас обоих осложнениям. Молчаливый, но настороженный нейтралитет давал возможность обеим сторонам добиться наилучших результатов. - Ладно! - сказала я, как бы подытоживая ход своих мыслей - Ладно! Значит, если я не ошибаюсь, ты, Симон, меня понимаешь? Слишком уж долго, на мой взгляд, он не открывал карт, а мне не терпелось покончить с затянувшейся игрой. - Конечно, - ответил он, - заявляю тебе это без обиняков. В известной мере понимаю. - Понимаешь... а что именно понимаешь, Симон? Мои слова, по-видимому, не очень его смутили, И он выпалил одним духом, так, словно ответ уже давно сложился в его уме. - Понимаю твое желание поглядеть чужую страну. Понимаю, что Соединенные Штаты тебя привлекали и удерживали. Что тебе, такой любительнице современного, пришлась по душе страна небоскребов, лихорадочной деятельности, struggle for life* {борьба за существование - англ.}. - Странное же у тебя представление об Америке! Но он, не слушая, продолжал частить: - Неистовых развлечений, автомобильных поездок, мимолетной близости... Решительно в голове Симона имелся неисчерпаемый запас общих мест. - И скороспелых браков. Тут он замолчал. Я схватила его за руку. Силой удержала его на месте и принудила взглянуть мне в лицо. Охватившее меня в первую минуту оцепенение прошло, и теперь я с огромным трудом сдерживала желание расхохотаться. - Да ну! - сказала я.- Значит, вот оно в чем дело! - Какое дело? Надо признаться, он весьма удачно играл роль простака. Сжав зубы, раздув ноздри, набрав полные легкие вокзального воздуха, я пристально глядела на брата, оттягивая минуту, когда наконец смогу фыркнуть ему в лицо. Теперь уж я выступала в роли исповедника и наслаждалась этим положением. Вот удача. Нежданная-негаданная. Так вот чем окончился наш поединок! Так вот почему брат поспешил в Гавр мне навстречу! Так вот что мучило, пугало нашу семью, до того пугало, что они даже отрядили специального представителя, возложив на него миссию: удостовериться сразу же по прибытии парохода, в каком состоянии возвращается в отчий дом заблудшая дочь! Они подозревали, что я вышла замуж! При одной мысли о том, какие беседы шли на сей счет целых два года в недрах нашей семьи и какие только не выдвигались предположения, объясняющие мое длительное отсутствие, кроме единственного правильного - моей любви к свободе; при мысли, что мама или, вернее, тетя Эмма время от времени восклицала, хлопнув ладонью по столу: «А что, если она там вышла замуж?» - и кто-нибудь из присутствующих неукоснительно добавлял, что в Соединенных Штатах это дело обычное, там дети вступают в брак, даже не посоветовавшись с родителями; при мысли, что в домашнем кругу не раз обсуждалась вероятность приобрести в лице зятя self made man* {в данном контексте - выскочка - англ.}, американского еврея, а может быть, даже ковбоя, так или иначе человека, который сумеет оттягать часть буссарделевских капиталов, при мысли о бесчисленных проблемах, страхах, упреках, злобе, тяжелом молчании и обо всем прочем, что должен был породить призрак моего брака, при мысли об этом, не скрою, недобрая радость, сметая все препоны, прорвалась наружу, и я громко рассмеялась. Брат всем своим видом старался показать мне, что ровно ничего не понимает. Такова обычная его тактика. Он готов прослыть в чужих глазах дурачком, лишь бы выудить из собеседника побольше нужных ему сведений. - Что я сказал такого глупого? - осведомился он. Смех замер у меня на губах. Вся эта история перестала казаться мне только комичной. Теперь я видела другую ее сторону. - Замолчи, - сказала я глухим голосом. - Замолчи. Все это слишком мелко. - Однако же ты сама должна признать... Я оборвала его: - Да, знаю. Теперь все ясно. То, чего можно ждать от американки, можно, значит, ждать и от девушки, пробывшей два года в Америке... И ты, конечно, скажешь, что мое поведение, мое молчание, то, что я не спешила возвращаться, много раз откладывала отъезд, - все это давало богатую пищу для самых различных предположений. - Однако факт остается фактом, то, что читалось в иных твоих письмах между строк, свидетельствовало о том, что... ты в чем-то изменилась. Но я не желала его слушать. - Дай мне договорить, Симон! Я упрекаю вас... если, конечно, мне пришло бы в голову упрекать вас за что бы то ни было, я упрекнула бы вас за то, что среди всех могущих быть предположений вы остановились лишь на одном. Вы и не подумали, что я, возможно, больна, ранена, лежу без движения в результате, скажем, автомобильной катастрофы или просто могу быть счастлива... Да что там! А ведь любая из этих причин, особенно последняя, вполне объясняет мое нежелание покинуть Америку, равно как и сдержанный тон моих писем. По-вашему, это не означало бы перемены в моей жизни?.. Не очень-то вы проницательны! Облюбовали одну-единственную гипотезу: мое замужество. Ну еще бы, замужество вас касалось непосредственно, было вам во вред. Ох, до чего же все это по-буссарделевски! Но Симон продолжал хранить спокойствие и сказал, как нечто само собой разумеющееся: - Стало быть, ты могла ждать с нашей стороны такого вопроса? А? - Представь себе, нет! Этого я как раз не ожидала. Очевидно, недостаточно хорошо вас знала. Когда я увидела тебя на пароходе, о, я сразу поняла, что ты явился сюда не ради моих прекрасных глаз. И не ради дел с иностранной валютой... Голос мой прервался, дрогнул, гнев, справедливый, вполне справедливый гнев охватил меня. - Но я и вообразить не могла, что моему брату поручено проверить мое гражданское состояние, - я топнула ногой,- и мое белье! - Короче, тебя обвинили в преступлении, которого ты не совершала? - сказал Симон, по-прежнему гнувший свою линию. Мой гнев, мое разочарование, мое оскорбленное достоинство - все это его не трогало, не касалось. Он хотел знать. Я бросила ему: - Молчи! Ничего я тебе больше не скажу! Поистине искушение было слишком велико. Раз так, пусть остаются в неведении! Я поверну против них их же оружие. Они сами мне его дали, ну что ж, я и воспользуюсь им. ...Впрочем, нет, я клевещу на себя. Не желая касаться больше этой темы, я лишь повиновалась своему, внутреннему женскому чувству: я подумала о Нормане, И виноват в этом мой простофиля брат: образ, близость» тепло Нормана все еще жили во мне. Теперь уже я думала не о себе. Будь я одна, меня бы только позабавили мои родители с их эгоистическими страхами. Но со мною был Норман, и я сумею защититься. Защитить нас обоих. Моя память была щепетильнее моего самолюбия. Должно быть, я изменилась в лице. Почти инстинктивно я взяла из рук брата свое манто, набросила себе на плечи, закуталась и придержала рукой у шеи воротник. Я пошла к нашему вагону. Симон молча плелся за мной. Не оборачиваясь к нему, я бросила: - Если ты еще не кончил курить, покури здесь на перроне. А я пойду посижу. И, вспрыгнув на подножку, я произнесла: - Я вдруг что-то устала. И это было правдой. 4  Усевшись в нашем купе, я сразу же потеряла представление о времени, о месте, где я нахожусь. Откинув голову на спинку сиденья, я еще выше подняла меховой воротник, как бы желая отгородиться от всего мира. И закрыла глаза. Сразу же меня опьянило солнце, вольные просторы, свежий воздух... Окружавшая меня реальность исчезла куда-то. Грохот поездов и шум проигрывателя могли мучить чей угодно слух, только не мой: они терялись в университетском хоре, сменившемся в свою очередь сказочным безмолвием озера и гор, где я когда-то жила. Не без боли переживала я этот внезапный, резкий бросок в прошлое. Но сопротивляться ему не могла. Не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой, словно под действием наркоза, плотно сжав губы, опустив веки, как бы защищая от чужих свой внутренний все заполнивший мир, я прислушивалась к голосу воспоминаний. Только где-то в глубине сознания я еще успела отметить про себя, что Гавр, вокзал, Симон, встреча с родными исчезли куда-то, растворились и единственной реальностью осталось то, о чем Симон и наша семья хотели узнать. Им не удалось выведать мою тайну, но зато они вернули меня к ней. Норман... Первый раз я увидела его... Но куда отнести этот день? Где его искать? Оказывается, не так-то просто рассказать о нашей первой встрече. Сам Норман вспоминал, что встретил меня сразу же после моего приезда в Беркли, когда я еще плохо акклиматизировалась в Соединенных Штатах и чувствовала себя скованной. - Вы шли, - говорил он мне впоследствии, - с таким высокомерным видом! Я подумал: вздорная гордячка, никогда мы с ней не подружимся. И когда я пыталась ему объяснить, что это мое высокомерие было лишь довольно неуклюжей попыткой держаться непринужденней, что виной тому моя природная застенчивость, он не хотел верить. Никогда он не мог представить себе меня как особу застенчивую. Возможно, я и не была такой, пока дышала с ним, одним воздухом. Я часто думала, уж не его ли собственное дыхание развеивало мои полустрахи и мою неловкость. - В тот день,- добавил он еще,- солнце било вам в лицо и вы щурились. Вы прошли, не заметив меня. Долгое время я прожила, не замечая его. Мы часто посещали одни и те же лекции. Я не отличала его от прочих его товарищей. И только когда настало то, что я про себя называю «Монтерейской ночью», я наконец увидела его и поняла, что лицо его мне знакомо. Но с каких именно пор? Вот почему этот юноша, с которым мне суждено было испытать отнюдь не безбрежную, богатую разочарованиями, но тем не менее единственную мою любовь, этот юноша, ставший для меня неким воплощением слишком легких времен, слишком безбурной атмосферы, слишком плотской жизни, вот .почему юноша этот исчез с такой легкостью, словно и не было нашей первой встречи. И если бы воспоминание о том, что он прошел через мою жизнь, не воскресало, не росло с каждым днем в моем сыне, я, пожалуй, поверила бы, что он был лишь мираж, плод иллюзии, boy-friend, нечто среднее между животным и полубогом, полу-Ариель, полужеребенок. Сидя рядом с притихшим братом в купе вагона, уже катившего по рельсам и уносившего меня в отчий дом, я с горькой усладой вновь переживала первые месяцы своего пребывания в Беркли. Само собой разумеется, когда я туда приехала, мысль о любви не занимала моего воображения. Как могла я предвидеть, что любовь ждет меня в некоем университете близ Сан-Франциско, и любовь совершенно отличная от того, что представлялось мне в мечтах? Я тогда жила в Соединенных Штатах всего два месяца. Я затягивала свое пребывание в Америке под тем предлогом, что хочу усовершенствовать свой английский язык. Этот довольно неудачный предлог, куда более убедительный, если бы речь шла о моем желании поселиться в Оксфорде или в Кембридже, не мог, надо сознаться, никого ввести в заблуждение. Впрочем, меня мало трогало, что, переданный по телеграфу, он внес смятение в нашу семью. Возможно, мысль эта была мне даже в какой-то мере приятна. Матримониальные планы, которые в предыдущую зиму строили на мой счет с невиданным неистовством мама и тетя, приказы, угрозы, с которыми они на меня наседали,- все это вызвало у меня лишь ощущение душевной усталости. Принятая в нашей семье система абсолютной власти могла привести лишь к крайним результатам и породить две разновидности рабов: покорных и мятежных. Мои братья, кузены и кузины, кто по бесхарактерности, кто из лицемерия, составляли первый клан. Единственным представителем второго, увы, являлась я, по этой самой причине еще более одинокая и несговорчивая. Короче, я приехала в Сан-Франциско искать душевного покоя и продолжала искать его затем в Беркли. Иных радостей я не ждала. Справедливости ради добавлю, что в университете и в sorority* {университетский женский клуб - амер.}, где я жила, многие из моих подружек - сторонницы вольных нравов - сохраняли в своем разгуле флегму и практический дух, что само по себе действовало достаточно расхолаживающе. Ни на грош беспорядка в самом оголтелом распутстве. Они увлекались без увлечения. Не очень-то вдохновляющий пример. Впрочем, юноши ухаживали за мной скорее из вежливости. Мое поведение опрокидывало их этнографические познания, поскольку я, француженка, оказалась менее покладистой, чем их же американки. Флиртовать я ни с кем не флиртовала, но приятелей у меня было много. Возможность поболтать со мной на иностранном языке привлекала ко мне чаще всего усердных зубрилок в очках. Так что я была не чересчур популярна, но все же достаточно популярна. Меня всегда приглашали на различные увеселения, но я могла при желании отказаться или уйти в любой момент, никого не обидев. Это положение - не особенно на виду - вполне удовлетворяло мою потребность в мирной жизни. Отвечало оно также и моему стремлению оторваться от родных корней, моему желанию затеряться в среде, столь непохожей на ту, что так мне надоела. Еще в Европе я страстно мечтала об «американском конформизме», ждала от него множества радостей. Они сами пришли ко мне, без всякого усилия с моей стороны. Впервые в жизни я не противопоставляла себя окружавшей среде. Моя постоянная готовность дать отпор, вечное стремление душевно, сжаться в комок, что ожесточало, старило меня до времени,- все это само собой исчезло, душа моя словно распрямилась. Я сложила оружие, я даже не знала, куда оно запропастилось. Ни разу и течение всей моей юности ни мое сердце, ни мой ум не знали подобного отдыха, отдыха, в такой мере достойного своего наименования. Так я дожила до декабря. То была первая зима, которую я проводила под этими широтами, и я не переставала дивиться здешней зиме. Надежно укрытые в бухте Сан-Франциско, мы наслаждались ласковым воздухом, мягким ласковым солнцем, даже дождь здесь был какой-то ласковый, без нашей суровости. Я чувствовала себя за тридевять земель от парижской грязи и холодов. Особняк Буссарделей, стоявший на границе парка Монсо, весь пропитанный сыростью, отступал куда-то в глубь воспоминаний и туманов. Приближалось рождество. Предчувствие развлечений заранее будоражило моих подруг. Одно увеселение следовало за другим. И наш sorority, один из самых аристократических в Беркли, устроил бал... Началась церемония представления нов