ых гостей, и все это делалось одновременно и чопорно и по-ребячески, что так смешило меня в первые месяцы моего пребывания в Америке. Мы принимали, boys и girls из других клубов, которые у нас еще не бывали. Неофиты, взволнованные оказанной им честью, которой они домогались, дефилировали перед строем юных хозяек дома, и их по очереди нам представляли. Потом начались танцы. Я почти не танцевала. Девушки из нашего sorority, все отчасти снобы, танцевали в подчеркнуто строгой манере, но тем не менее в сугубо американской стиле, чему мне никак не удавалось подражать. Итак, кавалеры приглашали меня очень редко, понимая, что в известном плане я им не подхожу... А если юные американцы знают, что танец останется только танцем, они, даже не лелея никакого, особого умысла, считают его детской забавой, недостойной мужчины. После полуночи неофиты посообразительнее догадались, что им пора скромно расходиться по домам. Только самые популярные из них могли остаться у нас. Танцы еще продолжались. Я не ушла к себе в спальню, зная, что музыка помешает мне заснуть. Веселье, как это всегда бывает, пошло на убыль, и каждый уже предлагал свой проект, как бы поинтереснее закончить вечер. Всеобщее одобрение получила мысль, выраженная в следующих словах: «Поехать полюбоваться в Монтерей лунным светом». Монтерей, в сотне с чем-то миль от Беркли, расположен на берегу Тихого океана и представляет, пожалуй, самое живописное во всей этой округе место. Я отлично знала, чтО это будет за прогулка. Мне уже приходилось видеть, как тихими теплыми ночами стоит колесо к колесу длинный ряд машин с потушенными фарами - горит только задний свет - и никто не любуется красотами пейзажа. Проект был принят, присутствующие тут же разбились на парочки, и дамам предлагалось соответственно занять места в машинах. Ну что ж! Они уедут, в доме сразу станет тихо, и я смогу подняться в спальню. Мне не придется отказываться от предложений, ибо ни один юноша не пригласит меня. И однако ж я ошиблась. Юноша, которого я знала только в лицо, приблизился ко мне и предложил место в своей машине. Он явно просчитался, и это было забавно. Если я соглашусь, бедный малый будет здорово разочарован. Я ответила ему: - Неужели вам некого больше пригласить? - Почему вы так говорите? - возразил он. И я пожалела о своих словах; мой ответ показался мне грубоватым, ненатуральным и слишком уж французским. И, что хуже всего, несправедливым, ибо приготовления к отъезду еще не закончились и при желании легко можно было выбрать себе даму. - Я немного устала, - сказала я, стараясь исправить свой промах. - О, в самом деле? Я очень огорчен. Как принято у них в Америке, он не стал настаивать. Вдруг я закусила губу. И произнесла: - То есть... Я взглянула на него. В лице его как-то странно сочетались нежность и дикость. Вот когда оно поразило меня впервые, я не отрывала от него взгляда, стараясь разобраться в этом противоречии. По выражению моего лица юноша, очевидно, решил, что я хочу знать, с кем имею дело, ибо представился: - Моя фамилия Келлог, Норман Келлог. И прежде чем я успела последовать его примеру, он добавил: - Я знаю вашу фамилию. И даже ваше имя: Агнесса. Он произнес это слово на американский манер: «Эгнис», и мне вдруг почудилось, что мое имя, а возможно, и я сама, стоявшая возле этого юноши, приобрели какую-то новую, ни с чем бывшим ранее не схожую реальность. Какие сюрпризы преподнесет мне эта новая «Эгнис», в которую я внезапно превратилась? И какое-то странное чувство неожиданно наполнило меня: я хочу сказать - неведомое мне доселе чувство. Я увидела кисти его рук. Ничего особенного в них не было - не слишком длинные, не слишком тонкие, не слишком сильные; и, однако, они обладали своим бытием, во всяком случае, для меня; казалось, они обращались ко мне, со мной говорили. Я почувствовала, что краснею. Мне захотелось коснуться их. В то же самое время я понимала, как было бы смешно и глупо, если бы мы к концу вечеринки вдруг ни с того ни с сего пожали друг другу руки. Юноша повторил: - Я очень огорчен... И сделал уже шаг назад. - Не надо огорчаться, - живо произнесла я.- Охотно принимаю ваше предложение. Тут он засмеялся. Я подняла взгляд и почувствовала новый толчок в сердце. На сей раз я увидела его зубы. Никогда еще я не разглядывала живое существо в таких подробностях, как своего нового знакомца. Крупный рот, пожалуй, слишком короткие, как у ребенка, зубы. И поэтому улыбка на юном мужском лице была совсем детская. Зубы блеснули между темно-пурпурными губами, губами цвета сливы. Два верхних резца, разделенные узенькой ложбинкой - верная примета счастливцев, - еще усиливали противоречивое впечатление от этого лица. - Машина стоит за домом,- сказал он. Миновав Сан-Хосе, наш караван начал растягиваться. Он насчитывал примерно автомобилей двадцать. Одна из машин, где сидела самая нетерпеливая парочка, уже свернула на лесную дорогу под гул клаксонов и восклицаний тех, кто продолжал путь. Тихоокеанский экспресс неожиданно нагнал нас и некоторое время шел параллельно по насыпи справа от шоссе. Длинный ярко освещенный поезд, с грохотом несшийся во мраке, пробудил в большинстве наших водителей желание потягаться с ним в скорости, так что я даже испугалась. К моему удивлению, состязание прошло без всяких печальных происшествий. И опять-таки к моему удивлению, мой спутник не принял участия в этой гонке. - Слишком прекрасная ночь, чтобы гнать машину, - пояснил он, и это тоже показалось мне весьма примечательным. Я снова взглянула на его руки. Они лежали на руле, еле вырисовываясь при слабом свете распределительного щитка. На виражах, редких в этой части шоссе, руки приходили в движение, напрягались, потом перекрещивались, на мгновение застывали, предоставляя рулю автоматически занимать нормальное положение. Иногда одна из рук, та, что трогала ключ, переключатель скоростей, попадала в полосу света. Тогда я различала даже поры на коже, миндалевидные ногти. Я пыталась себя убедить, что вид этих рук смутил и взволновал меня лишь потому, что от них так и веяло здоровьем. Я твердила про себя: «В Монтерее он, как и все прочие, просунет руку мне за спину и положит мне на плечо свою правую ладонь. И я почувствую через пальто ее горячее прикосновение. А левое мое плечо коснется его груди. Как бы мне высвободиться из его объятий, как его остановить, как отрезвить? Зачем я поехала? И вовсе я не хочу, чтобы этот юноша меня обнимал. И совсем уж не хочу, чтобы его руки скользили по моей груди, по моим коленям...» Желая оправдать свою фантазию, эти воображаемые заранее картины, я принудила себя вспомнить сцены, случайной свидетельницей которых оказывалась я десятки раз, когда мои приятельницы вели себя с совершенным бесстыдством. Я твердила себе: «Правильно говорят, что в Соединенных Штатах из ста студенток не найдется и двадцати невинных девушек. И вовсе это не клевета; сами американцы это признают. Надо полагать, что в какой-то мере здесь повинны и юноши. Но если их подружки терпят любые вольности, даже сами их провоцируют, чего же требовать от этих юнцов? Конечно, мне не так уж трудно будет образумить и успокоить этого Нормана: страх перед нежелательными последствиями, а еще больше страх перед полисменом никогда не оставляет этих простоволосых донжуанов. Но все-таки я попала в неловкое положение. Теперь уж надо либо дать понять, что никакого молчаливого согласия с моей стороны не имелось, либо терпеть ухаживания, чего я не хочу. Нельзя ли найти какую-нибудь полумеру, чтобы выпутаться? Счастье еще, что мальчик, видно, не грубый. И ничего неприятного в нем нет...» Словом, если плотское искушение заговорило во мне, то случилось это как раз в ту ночь, на том шоссе, в той машине. На площадке, возвышавшейся над морем, выстроились в несколько рядов наши машины - лицом к морю, как бы готовясь к старту в бесконечность, так и не состоявшемуся. Никто не вышел из автомобилей. Опустив стекла, перекликались, узнавали друг друга, протягивали соседям бутылки. Никто не выключил радиоприемников, в каждой машине шел свой концерт, так что в конце концов многие запротестовали. И приемники дружно настроили на гавайскую музыку, которая, как я знала, считалась весьма уместной в подобных обстоятельствах. Залитый лунным светом Тихий океан неутомимо катил свои волны. Где-то вдалеке он свивал длинный водяной свиток, гнал его к суше, на нас, но так как шоссе закрывало от нас набережную, мы не видели, как они рассыпались водяной пылью. Мы слышали лишь, как бились они о берег. Гавайские мелодии звучали теперь приглушеннее. В машинах выключали приемники и тушили фары. Все реже и реже слышался смех. Я ждала первых поползновений со стороны моего спутника... Он пошевелился на сиденье. Потом приподнялся, вытащил из-под скамейки старую подушечку и предложил ее мне. - Вам будет удобнее, - просто сказал он. Он подсунул ее мне под спину, усадил меня чуть наискось, поближе к стенке машины, так что мы очутились на некотором расстоянии друг от друга. Затем положил обе руки на баранку, скрестил их, и я поняла, что никаких поползновений с его стороны не последует. Удивление, охватившее меня в первую минуту, сменилось волнением. Этот жест, вернее, то, что он не сделал полагающегося в таком случае жеста, польстило мне; мне хотелось чувствовать себя польщенной, и это оказалось совсем нетрудно. Такое поведение юноши приобретало тем большую ценность, что он сам меня пригласил поехать. Вспомнив, что я ждала от него вольностей, я даже покраснела от стыда, поскольку, в сущности, уже приготовилась отражать его атаки. Поэтому, зная, что он не перетолкует по-своему мои слова, я сказала: - Вы очень милый, и я рада, что с вами поехала. Он повернул ко мне лицо, улыбнулся в темноте и сказал: - Я тоже очень рад. Океан гнал в нашу сторону свои запахи, которые были не такими уж острыми, как я предполагала. Я вспомнила, что, выехав из дома, мы взяли к югу, что где-то совсем рядом тянутся бескрайние долины, засаженные фруктовыми деревьями, и, сделай мы еще миль пятьсот, мы попали бы в Мексику. Прямо напротив нас лежали Япония и Китай. Я была в Новом Свете. Была далеко, но не была одинока. Я вызвала своего спутника на разговор. В этом году он заканчивал университет Беркли. Он главным образом занимался архитектурой. Он уже работал во время прошлогодних каникул где-то в горах помощником у одного проектировщика, специалиста по бунгало и хижинам Предки его были выходцами из Шотландии. Но в жилах его текла также и индейская кровь. Она перешла к нему от прабабки из племени чероки, на которой женился его прапрадед в Оклахоме в те далекие, еще героические времена. Говорил он о своем индейском происхождении каким-то особенным, горделивым тоном. Он знал, что многие черты этой расы живут в нем, тогда как в его сестрах - типичных белокурых англосаксонках - они окончательно исчезли. Он говорил, что воздух больших городов действует на него угнетающе, что перед лицом необъятных прерий или среди вековых сосен он ощущает в себе кровь предков. Самые прекрасные каникулы во всей своей, жизни он провел как раз прошлым летом с тем самым архитектором в Иосемите. Слушая Нормана, я не переставала дивиться тому, как это я раньше не выделила его из круга студентов. Я твердила про себя: «Нет, я ошибаюсь, я его знала раньше, я с ним разговаривала». Короче, с этого самого вечера он сразу поднялся в моих глазах не только над всеми своими коллегами, но даже над большинством моих воспоминаний и надежд. На обратном пути мы сделали остановку в Окленде, почти у самого Беркли. Думаю, что у нас просто не хватило решимости следовать за нашими университетскими друзьями. Мы сидели с Норманом в баре drug store* {аптека - англ.} и пытались согреться весьма посредственным кофе. Уже рассветало. С улицы, ожившей с первыми проблесками дня, доносились обычные шумы. Я видела себя в зеркале напротив. Я боялась, что после бессонной ночи лицо у меня осунется, побледнеет. Но нет! Я показалась себе если не слишком обольстительной, то, во всяком случае, довольно красивой, как и было на самом деле. Из кокетства я решила не идти в туалетную комнату, чтобы попудриться и подкрасить губы. Я отважно вышла навстречу разгоравшемуся дню. Только когда мой спутник стал прощаться, я вдруг вспомнила: а ведь до сих пор наши руки так ни разу и не соприкоснулись. Остались чужими друг другу. И я протянула Норману обе руки. Он улыбнулся этому не совсем естественному в его глазах жесту, но тем не менее протянул мне свои руки. Короткое пожатие, и меня охватило вчерашнее волнение: вот этого тепла требовало мое сердце, вся моя жизнь. Норман сказал: - Скоро увидимся. Я ответила: - Очень рада. И спасибо за прелестный вечер. И тут он произнес, выделив голосом первое слово: - Вам спасибо! ...Бесцветнейшие слова. Обычнейшие американские обороты. И однако я приписывала этим словам, сказанным нами обоими, какую-то особую силу: «скоро увидимся... очень рада... вам спасибо...» - какое-то особое звучание, которое еще долго повергало меня в трепет. То семейство из Сан-Франциско, где я прожила первые два месяца по прибытии в Америку, пригласило меня к себе на праздники. Старшая дочь, вышедшая замуж за офицера, жила в Президио, в очаровательном домике, расположенном на самой окраине Сан-Франциско, - безусловно, не столь циклопически огромного, как Нью-Йорк, но зато по своему рельефу куда более волнующего, - совсем рядом с деловым районом; квартал Президио представляет собой парадоксальное явление: он сам словно маленький городок среди большого города, город уюта среди города хаоса. Мне десятки раз говорили, что европейцы, бывшие проездом в Сан-Франциско, как по команде восторженно ахали, попав в Президио, и в один голос заявляли, что предпочли бы жить именно здесь. Итак, я могла провести праздники либо у молодой четы, очень веселой, образованной, много выезжавшей, либо отправиться со второй дочкой и ее родителями в Аризону. Брат моей подруги лечился там от туберкулеза, и все члены семьи, у которых имелась возможность уехать, намеревались встретить с ним рождество и Новый год. Я выбрала второй вариант - путешествие, сославшись на то, что меня влечет Аризона. Влекло меня другое: дальность расстояния. Подобно всем долго сдерживавшим себя людям, которых вдруг поманило счастье, я отступила перед надвигающимися событиями. Глаза слепило от слишком яркого света, у распахнутого окна перехватывало дыхание. Короче говоря, я самым банальным образом хотела воздвигнуть между Норманом и собою любую преграду, чтобы на досуге во всем разобраться. Возможно также, в глубине души по-прежнему не дремали мои угрюмые демоны, возможно, это они нашептывали мне: «Как? Ты знакома с ним всего две недели! И ты уже знаешь его недостатки: звериный эгоизм, его неспособность страдать, его тягу к обыденной жизни, чрезмерное его простодушие. Ты отлично знаешь, что в действительности он вовсе не здоровее, не красивее всех тех мальчиков, которые тебя окружают. Разве что чуть-чуть менее стандартный, чем все прочие, потому что у него не совсем заурядное лицо, а ты уже готова приписывать ему поэтичность, особую выразительность, тайну. Уезжай. Побудь некоторое время без него. Потом возвращайся. И на его лице ты не прочтешь даже следов тайны». Вечное сомнение в себе самой, остатки гордости и долгая привычка никогда не получать от ближнего ни крупицы счастья - вот кто были истинные мои советчики, уговаривавшие меня уехать. Слишком часто я чувствовала себя сходной с теми людьми, которых хирург подлатал в десяти местах, и при каждой перемене погоды начинают ныть их рубцы! Только мои рубцы не были результатом нанесенных мне ран; впрочем, никто и не ранил меня до крови. Это зарубцевались царапины, которые я сама себе сделала, бесконечно покоряясь и отступая. Итак, я уехала, не столько надеясь, сколько внушая себе, что забуду Нормана. Вернулась я окончательно влюбленная. Во время разлуки я созрела, как плод на ветке. Сейчас я его увижу и услышу и, конечно, не найду ничего общего с тем Норманом, которого я сама вознесла, чей образ довершила, приукрасила... Как же я была наивна! Во мне уже жила совсем новая женщина, не ведавшая моих прежних душевных привычек и былой настороженности. Разменная монета моих чувств перестала иметь хождение. Я увидела его. Он сказал, что время тянулось очень долго. Я с восторгом выслушала эту удивительную новость. В первый же вечер моего приезда он увез меня куда-то очень далеко. Машина шла среди сплошных потоков дождя. Он выключил мотор, и мы впервые обменялись поцелуем. А потом каждый вечер, засыпая, я с нетерпением ждала следующего дня. Вот тогда я бросила писать в Европу. С Норманом мы виделись все время. Дни перепутались. Я, которая жила чтением, музыкой, мечтами, утехами одиночества, вдруг поняла, что могу жить в ладу с временем, с сегодняшним днем и даже с тем, что придет завтра. Я узнала, что над моей душой не висит никакого проклятия и что нет в ней ничего странного, нет темной изнанки. Я открыла в себе такие свойства, как доверчивость, простоватость; оказалось даже, что мною «можно вертеть». Иной раз я говорила себе: «Уж не переоценивала ли ты себя, дочка!» Поздней весной Норман закончил учение. Ему предложили работу. Его, снова пригласил к себе тот самый архитектор, которому он помогал в прошлом году. Где-то на юге, в горах Сан-Бернардино, было запроектировано строительство нового кэмпинга для зимнего спорта. На берегу озера Биг Бэр требовалось воздвигнуть целый городок бунгало и хижин. Помощнику архитектора обеспечивалось хорошее жалованье и квартира. - Но я не поеду, - сказал мне Норман. - Я предпочитаю видеться с вами каждый день. Я ответила совсем просто, что тоже было для меня необычным: - Надо быть практичнее, Норман. Сочетайте одно с другим. Возьмите меня с собой. Не так уж, оказывается, был он похож на всех остальных юношей, потому что не ахнул, не удивился. Он молчал. В минуту раздумья лицо его принимало строгое, загадочное выражение, мне хотелось думать, что это проявляют себя черты его истинной расы. - Что ж, это можно устроить, - сказал он, помолчав немного. Видимо, он взвешивал все «за» и «против». - Местность там пустынная. Сплетен разводить некому. Мы ведь приезжие из другого штата: люди подумают, что мы муж и жена. Он улыбнулся мне и добавил, что патрон его человек не любопытный. А я слушала, заранее соглашаясь с его доводами. Тогда я еще не принадлежала ему. 2. Семья Буссардель  Эта минута стала для меня вехой, началом новой эры. Яснее всего я ощутила это пятнадцать месяцев спустя, во время пути из Гавра в Париж. Тогда я не пошла в своих воспоминаниях дальше того мгновения, о котором сейчас рассказала; дойдя до этой черты, до этого рубежа я почувствовала необходимость сделать паузу. Я глубоко вздохнула, переходя к новому этапу. Так я вернулась к действительности, к нашему поезду, к своему брату. И новый этот этап вовсе не будет зваться озером Биг Бэр, а всего лишь этапом Мэзон Лафит. Вся наша жизнь состоит только из этого. Из гонки и пауз; из наслоений наших новых чувств и наших прежних чувств и из того, как мы воспринимаем эту смену задним числом. Мы подражаем зодчим итальянского Возрождения, которые вмуровывали в свои новые постройки древние камни Колизея. Я сидела, по-прежнему кутаясь в мех, для того чтобы согреть свою память, а также спрятать от сидевшего напротив Симона свое лицо. До этих двух часов, проведенных в вагоне, я еще ни разу не воскрешала дней, протекших в Беркли, с такой методичностью, с такой охотой и неторопливостью; пока рядом со мной был Норман, все перипетии и события хрупкого нашего счастья час от часу все больше завладевали мною. Даже когда между нами возникло недоразумение и оставило трещину, которая вскоре непомерно расползлась, - даже тогда я совершенно не обращалась мыслью к тому, что было началом нашей любви. Я сделала это лишь сегодня. И то, что я увидела, открылось мне впервые. В этих начальных месяцах оказались какие-то незнакомые минуты, ускользнувшие от моего внимания события, новые аспекты, знамения. Я вникла в смысл этих открытий. На память мне пришла арабская, а может быть, персидская сказка, рассказывающая о том, как одной пожилой женщине, оплакивавшей свою молодость, некий дух пообещал выполнить самое заветное ее желание. «Я хочу снова стать ребенком!» - воскликнула та. И сразу же превратилась в маленькую девочку. Но она забыла добавить: «Пусть и душа тоже омолодится». Поэтому-то отныне ребяческие глаза смотрели на жизнь многоопытным взглядом старости; и счастье, которое она надеялась вернуть, ускользнуло навек. Итак, когда я сидела в вагоне, глаза мои приобрели небывалую доселе зоркость. Я увидела вдруг нового Нормана. Того, другого, - первого по счету, который меня разочаровал, приелся мне, которого я наконец решила бросить, того Нормана я уже различала плохо. Он остался там, в своих горах, на берегу своего озера. Зато второй Норман следовал за мной, он не покинет меня никогда - еще одно наваждение добавится к прежним. И из двух Норманов вот этот-то, второй Норман, был более подлинным, по-настоящему живым. Ибо не я его выбирала: он сам меня выбрал. Как дикая птица, которой он доводился сродни, он в положенный срок облинял, сменил весеннее оперение, казавшееся мне порой тускловатым. И теперь он стоял в моей памяти ярким видением. Мне суждено было ежеминутно натыкаться на его образ. Я испустила долгий, мучительный вздох. Увы! Никогда я не перестану сожалеть о Нормане. - Не отдохнула еще? - спросил Симон, Мы подъезжали. 1  Брат не ошибся: на перроне не оказалось никого из Буссарделей. Даже ни одного кузена или кузины. Прибытие трансатлантического экспресса, обычно доставлявшего в Париж свой груз знаменитостей, должно было бы соблазнить хотя бы самых юных представителей нашего семейства, и прямо из лицея они вполне могли заглянуть на вокзал под тем предлогом, что, мол, желают меня встретить. Но нет! Ни души. Именно это отсутствие родных позволило мне понять, сколь неумолим данный приказ. Должно быть, его передавали десятки раз, повторяли по телефону по всей долине Монсо, где жила наша семья. Когда я ступила на перрон, публики было еще много. С первым поездом прибыли две или три американские кинозвезды; но толпа не расходилась. Она ждала знаменитого боксера. По тем же причинам, что и я, он ехал с последним экспрессом. Однако в отличие от меня ему устроили в Гавре торжественный прием, здесь тоже собралась целая куча друзей и родственников; особенно бросались в глаза женщины, высоко подымавшие на руках детей. А так как тут суетились еще газетчики с фотографами, прибытие знаменитого боксера сопровождалось невероятной толчеей на перроне. То теряя, то снова находя носильщика, оттертая толпой от Симона, задевая за провода микрофонов, продираясь среди людей и то и дело нагибая голову, я с трудом пробилась к выходу. Людской поток устремился мне навстречу; меня толкали, мне приходилось отступать; словом, никто не спешил открыть мне родственные объятия. Наконец я добралась до выхода, где обнаружила Симона, который провел меня к своей машине. Но я была уязвлена, все меня раздражало. Мне казалось, что я возвращаюсь в Париж тайком, через черный ход и против воли близких. Туманная дымка, обычно сгущавшаяся осенними вечерами, окутывала улицы, липла к окнам машины. Я опустила со своей, правой стороны стекло и с жадностью разглядывала город. Точно так же вела я себя и по приезде в Соединенные Штаты, когда впервые ехала в такси по Нью-Йорку, превзошедшему все, что рисовало заранее мое воображение. На улице Пепиньер я не могла удержать возгласа удивления. - Смотри-ка! - обратилась я к брату. - А я думала, что этого кафе уже не существует. Вместо ответа и как бы желая мне угодить, Симон включил «дворники». И теперь уже прямо передо мной открылась перспектива огней, автомобилей, людской толпы. Машина остановилась, мы стояли на перекрестке. - Сент-Огюстен, - невольно произнесла я. - Ну, ясно, - ответил Симон тоном превосходства, впрочем еле уловимого. - Все на месте, не беспокойся. На улице Курсель он замедлил ход и свернул на авеню Ван-Дейка. Мы въехали в монументальные ворота, украшенные четырьмя матовыми шарами с вытисненными на стекле по старинной моде звездочками. Мое сердце вдруг бурно забилось. Брат не ввел машину во двор, а остановил ее перед особняком. Он жил не с нами; после малого обеда он вместе с семьей вернется к себе на площадь Мальзерб. Стоя на тротуаре, я подняла голову. В тумане тускло поблескивали уличные фонари. Отделенные друг от друга ветвями и листвой, еще уцелевшей на деревьях, шары высоко подвешенных фонарей сияли в световом кольце, обглоданном подступавшей тенью. Фасад особняка не был освещён. Но я угадывала, я уже ощущала совсем рядом близость орнаментов, с излишней щедростью украшавших родительский дом. Не знающее удержу воображение архитектора, которому стиль Гарнье, надо полагать, показался слишком примитивным, расцветило, разукрасило, разубрало каждый карнизик, каждый ригель, каждый угол. Тут в полном смешении стилей переплетались ажурные завитки, фестоны, львы и нептуны, драконы и негры, вазы, в которых горкой лежали сосновые шишки, и трубы с жестяными гробницами на них, кисти винограда в корзинах, ростры, которые увенчивались женской головой, отрубленной по шею, - и все это из камня. Одну из этих голов, на южном фасаде, с благородным, но туповатым выражением лица, еще очень давно обнаружили мои братья. Они заявили, что это я. В день моего совершеннолетия им удалось из ближайшего окна возложить на каменное чело бумажный венок, после чего они пронеслись по всему дому, громко распевая: «Сегодня праздник Отрубленной Главы». Ни за какие блага мира я не призналась бы вслух, но увы! - в глубине души пришлось согласиться с их правотой: я действительно походила на эту Отрубленную Главу. Привратник не вышел из своего флигелька; он лишь нажал кнопку звонка, чтобы предупредить слуг в особняке. Нажал дважды: показать, что звонят свои. Молодой, незнакомый мне лакей с крыльца открыл нам калитку отчего дома. - А где Эмиль? - спросила я брата. - Эмиль, дорогая, как ты сама увидишь, одряхлел. Даже стал хромать. Теперь он годится только для того, чтобы надзирать за прислугой во время обеда. Мы сняли пальто. В переднюю никто не вышел. Я подняла глаза к лестнице - тоже напрасно. Я спросила лакея: - А где мадам? - И, желая уточнить, добавила: - Где бабушка? - Мадам сейчас в маленькой гостиной, на втором этаже, мадемуазель. Пренебрегши лифтом, я стала подниматься по лестнице. Симон исчез, словно растворился. Я догадалась, что он помчался по черной лестнице в комнату мамы, которая, должно быть, с нетерпением ждала новостей. В полном одиночестве я поднялась к бабушке. Я обнаружила ее все в том же самом кресле, повернутом спиной к окну. Бабушка не позволяла передвигать кресло и даже вечерами занимала это место, куда не проникал свет. Ибо наш особняк выходил прямо в парк Монсо и яркий свет, врывавшийся в окна, по словам бабушки, вызывал у нее ужасные головные боли. Она объявила об этом; раз навсегда двадцать лет тому назад; и с тех пор к этому вопросу не возвращалась, что и понятно, ей было за девяносто и она почти лишилась ног и речи. Но, факт остается фактом, ни разу она не бросила взгляда в сторону парка, на лужайку, на клумбы, на столетнюю сикомору, росшую рядом с особняком и появившуюся на свет божий раньше особняка. - Весь этот гвалт с бульваров и парков, - говорила мне в свое время бабушка,- окончательно сведет меня с ума. Но этого не произошло. Напротив, чем больше она старела, тем более безразлична становилась к звукам, идущим извне. Когда я вошла, с бабушкой находилась ее личная горничная. Славная эта женщина, лишь чуть-чуть помоложе своей госпожи, успевшая поседеть на службе у Буссарделей, сидела в неудобной позе на самом кончике низенького стула. Всю свою жизнь она проходила в чепце по старинной моде, принятой в ее краях. Оседлав нос очками в стальной оправе, она читала бабушке вслух «Тан». Как было накануне, как будет послезавтра, во время этого ежедневного обряда, длившегося целый час, бабуся сидела с закрытыми глазами - чтобы лучше слышать, по ее словам. Должно быть, она спала, убаюканная чтением. Если горничная прекращала читать или сама начинала клевать носом, хозяйка немедленно открывала глаза и стучала рукой по локотнику кресла, призывая лектрису к порядку: как только наступала тишина, бабуся просыпалась. Когда я была маленькая, то, что происходило в бабушкиной голове, казалось мне каким-то туманным и неопределенным. - Вот и мадемуазель Агнесса, - сказала старая Франсиза, вставая со стула. Я подошла поближе. Бабушка подняла веки и посмотрела на меня тяжелым взглядом, как бы желая сначала привыкнуть к моему присутствию. Затем протянула руки и взяла в ладони мое лицо жестом, лишенным родственной нежности, сбив при этом набок мою шляпу. Она притянула меня к себе, сделала вид, что целует в лоб, и опустила руки, так и не проронив ни слова. Я нашла, что она сильно потолстела. В свои молодые годы бабушка выбрала себе в качестве героини королеву Викторию и с тех пор свято следовала своему идеалу. До последних дней жизни королева Виктория так и останется ее кумиром. В конце концов бабушка даже приобрела с ней сходство. Но теперь, когда бабушка уже превзошла свой идеал в долголетии, она явно переигрывала и, казалось, злоупотребляла своим правом на благоговейное обезьянничанье. Бабушка впадала в карикатуру. Она раздалась, как-то вся осела. Голова окончательно ушла в плечи, а грудь, высоко поднятая корсетом, подступала к подбородку; но, подпертые этим панцирем, сильнее выступали щеки и двойной подбородок. Уши у нее были большие, с пухлыми мочками, как у некоторых статуй Будды. Но нижняя отвисшая губа, кривившаяся в презрительную и самодовольную улыбку, придавала ей величественный вид. Бабушка была последним представителем нашего семейства, обладавшим если не утонченностью, то, во всяком случае, породой. Прочие, все прочие были просто крупные буржуа; а бабуся была среди них великой буржуазкой. Отец ее звался графом Клапье... приобщение к знати произошло при Первой империи, но богатство пришло во время Второй. Оно считалось весьма значительным, и семья Клапье была обязана его происхождением перуанскому гуано. Я присела на низенький стульчик. Я не спускала глаз с этой старой дамы, которой как-никак была обязана своим появлением на свет. Какая же она древняя! Какой долгий век довелось ей прожить! Вплоть до этих последних двух лет не было ни одного события в моей жизни, при обсуждении которого не присутствовала бы бабуся, председательствующая в своем кресле. Силою вещей я не могла ее не любить. Я взяла ее руку, лежавшую на коленях. - Ну, как ты себя чувствуешь, бабуся? - спросила я глухим голосом.- Боли не так тебя мучают? Вместо ответа бабушка что-то буркнула, не разжимая губ. - Я вижу, что за тобой по-прежнему хорошо ухаживают, - добавила я, улыбнувшись старой служанке. Бабушка снова что-то буркнула. Это коротенькое невнятное мычание заменяло ей речь. И в эту комнату тоже пока еще никто не вошел, Я не знала, о чем говорить дальше. Я вспомнила, что не поцеловала Франсизу. Она стала расспрашивать о путешествии, и я с жадностью ухватилась за брошенный мне спасательный круг. Описала ей наш пакетбот, мою каюту, наше житье-бытье на пароходе. Бабуся закрыла глаза. Но Франсиза, все еще не расставшаяся со своими деревенскими представлениями, заохала, заахала: «Лифт на пароходе! Да как же так?» Ради этой своей аудитории я не поскупилась на рассказы. Наконец-то с грохотом распахнулась дверь. Тетя Эмма. Она вошла, как входила всю жизнь, широко шагая впереди мамы. Вопреки своим шестидесяти семи годам, несмотря на толстые ковры, тетя звучно постукивала низкими каблуками. Старая гостиная мигом пробудилась ото сна. - Добрый вечер, кошечка, - пророкотала тетя. Вид у нее всегда был такой, словно она только что одержала в споре верх над своими противниками, разбила их наголову. И точно эхо повторило тетин возглас, но только потише, подобродушнее: - Добрый вечер, мое сокровище, - это сказала мама, следовавшая за тетей. Каждая в своем ключе, каждая на свой лад произнесла эти слова, только прозвучавшее в голосе равнодушие было одинаковым; так говорят: «Добрый вечер, милая!» - прислуге, которую недолюбливают. Ибо в глазах тети, назвавшей меня «кошечкой», я не была похожа на этого милого и ласкового зверька, а еще меньше я была для мамы «сокровищем». Но тут мне был дан буссарделевский поцелуй. Четыре поцелуя, по два поцелуя от тети и от мамы. Притворство, брошенное в воздух, «чмок», «чмок», едва начатое и тут же прерванное, забытое, прежде чем оно коснулось щеки. Это чмоканье низвергло меня в самые глубины моего уже далекого детства. Я узнала также специфический запах, которым пахнуло на меня от тети Эммы. Запах крепа – тетя носила только креп, - запах остывшего пепла и скудной земли. С тех пор как у тети заболела печень, запах стал почему-то гуще и совсем уж невыносимым. - Ну? - нежно спросила мама, покачивая головой с таким видом, словно, нагнувшись над колыбелькой, угукала младенцу. Обманчивое благодушие и еще более опасное, нежели тетина ядовитая сухость тона! С тетей хоть можно заранее принять меры предосторожности. - Ну как, не очень устала? - Ах, дорогая Мари, - тут же возразила тетя, - кто же устает в ее годы, да ведь это было бы просто несчастье! Хотя... Своими жесткими пальцами она взяла меня за подбородок. Повернула мое лицо в профиль, сначала налево, потом направо. Потом сжала губы и скорчила гримасу, как будто я была для нее открытой книгой. - Хоть сними шляпу, дай на тебя поглядеть... Н-да! - Еще одна отличительная черта нашего семейства - это чисто буссарделевское «н-да». - Кстати, сколько тебе лет? - Двадцать шесть, тетя Эмма, ты сама знаешь. - Если я тебя спрашиваю, значит, забыла! У меня, слава богу, есть другие заботы. Уж не воображаешь ли ты, что все вечера вместо молитвы я твержу твое curriculum vitae {жизнеописание - лат.}. Да в нем увязнешь. - Ха-ха-ха! Ох, эта Эмма, - расхохоталась мама. По свойственному ей отсутствию прямоты мама никогда не бросала открыто ехидных замечаний, зато усовершенствовалась в искусстве подчеркивать чужие остроты и придавать им коварный смысл. - Двадцать шесть? - повторила Тетя, - Так вот, кошечка, ты выглядишь старше своих лет... - Очень может быть. - Да, да! Честное слово! У тебя уже нет... как бы получше выразиться... юного девичьего вида. Или я ошиблась? - Тетя Эмма, - сказала я, выдерживая ее взгляд. - Ты же знаешь, что о самой себе судить трудно. Полагаюсь в этом вопросе на тебя. - Слишком много чести! По-нашему, по-французски это следовало бы перевести так: «тетя Эмма, ты права!» - Вовсе нет. Это значит, что мне просто все равно. - Все равно, что ты уже не молодая девушка? - Что не выгляжу больше молодой: я ведь не кокетлива. - Вот как! - протянула тетя.- Последнее слово, как и всегда, должно остаться за тобой. Не удержавшись, я добавила: - Теперь ты видишь, что я не переменилась. И все. Мы уже снова выступали каждый в своей роли. Мы овладели ими в совершенстве. Мы не желали ничего в них изменять. Мне одновременно было и досадно и смешно. Наступило молчание. Тетя Эмма и я мерили друг друга взглядом и улыбались, но разные у нас были улыбки. Тетя уже заняла свою позицию - не села, а оперлась о спинку бабушкиного кресла. Если обстоятельства ее к этому вынудят, она заговорит от имени своей матери и моей бабушки, которая номинально оставалась главой семьи. Впрочем, тетя заговорила бы, не спросясь бабушки, слишком уверенная в том, что может ораторствовать безнаказанно. Мама присела на соседнее кресло. Она доводилась бабусе только невесткой и была моложе своей золовки. Этим и определялось ее место в семейной иерархии. Но мама умела довольствоваться своим положением. Эта подчиненная позиция позволяла ей держаться в благоприятной для нее тени. Она даже подчеркивала, что стушевывается по доброй воле, играя этим, как другие женщины играют своим блеском или авторитетом. Я стояла лицом к лицу с моими тремя родственницами. Тетя Эмма произнесла: - Во всяком случае, вид у тебя здоровый. При этих словах мама вдруг устремила на меня свой взгляд, который всегда казался мне более уместным на другом лице. Ибо расплывчатость черт, широкая улыбка, не сходившая с губ, румянец на щеках сбивали с толку, не вязались с ее живым, хитрым, проницательным взглядом. Казалось, она носит маску, маску существа жизнерадостного, и только в два отверстия для глаз глядит совсем другая душа. Взяв меня, таким образом, под прицел и не отводя от меня взора, мама медленно произнесла: - Да... Она просто великолепна! Тот, другой ее взгляд скользнул вниз по моей фигуре. Потом вверх. Задержался на моих ногах, талии, груди. Я почувствовала, что он раздевает меня донага. Он стеснял меня, как может стеснять циничный взгляд. Мама никогда не была красавицей, ни даже миленькой. И уж никак не изящной. В этом можно убедиться по семейным портретам. Однако в двадцать лет она влюбилась в одного офицера, но отказалась вступить с ним в брак. Он был беден. Что поделаешь! Сама она тоже не располагала значительными средствами. Ее мать, дедушкина сестра, осталась вдовой в тридцать три года с четырьмя детьми на руках, моя мать родилась от второго брака. Непомерное количество братьев и сестер уменьшило не только приданое, но и надежды юной девушки. С одного бока она приходилась родней Буссарделям, не нося их имени, не имея их капиталов. Как поправить дело? Она остановила свой выбор на двоюродном брате. И вышла за него по доброй воле, вопреки глубочайшему отвращению. И никогда ему этого не простила. И мне тоже она не прощала. Не прощала моего презрения к тем самым условностям, ради которых пожертвовала своим женским счастьем. Когда-то давно она пыталась без любви и ради очистки совести воспитать меня по своему образу и подобию. А я оказалась не из податливых. Гнусное коварство... Непокорная дочь, да еще хочет жить своим умом! Н-да! Мама при одной мысли об этом приходила в ярость, теряла последнее терпение. Ей хотелось преградить мне дорогу, подставить ножку. И, кроме того, никто не назвал бы меня некрасивой. Но сама я всегда огорчалась, что недостаточно изящна, что фигура у меня не отвечает требованиям современной моды. Близилось то время, когда мне предстояло начать систематическую борьбу против полноты, и сейчас уже бедра раздались, того и гляди, мог появиться второй подбородок, и я с горечью убеждалась, что в этом смысле являюсь прямой насле