няла перчатки, чтобы принести присягу. Но тут председатель суда движением вытянутой руки прервал меня, любезно извинился и начал вполголоса обсуждать что-то с заседателями, очевидно что-то выясняя, и потребовал предъявить ему какую-то статью, какую - я не разобрала. И я догадалась, что люди в мантиях, сидевшие рядом и сзади, быстро и дружно залистали свод законов. Передышка, необходимая мне, чтобы разобраться в своих мыслях, взять себя в руки. Как долго я готовилась к этой минуте! Так долго и так фальшиво. В течение этих трех недель я вела в Фон-Верте обычную жизнь с сыном, свою трудовую жизнь и даже нашу жизнь с Полем Гру, для которого внешне я оставалась все той же Агнессой; получив вызов в суд, я никому ничего не сказала, вылетела только утром в день суда; все это время я беспрерывно воображала себе сцену суда, репетировала для себя самой жесты и слова, а все шло совсем не так, как я себе рисовала, - будто бы в насмешку над моими опасениями, в салонных терминах, вроде как на подмостках любительского театра с партнерами, которые и говорят не так, как профессиональные актеры. Всю жизнь действительность издевалась над тем, что создавало мое воображение. Нужный для справок документ переходил из рук в руки, и судья снова обратился ко мне. И я вдруг поняла, что ничего нового я ему сказать не смогу. Уж не пригласили ли меня сюда просто для проформы? Каждый заданный мне вопрос уже нес в себе ответ; это были, если так можно выразиться, вопросы утвердительные, без полагающегося вопросительного знака. Судья требовал от меня подтверждения наших маленьких семейных гнусностей таким тоном, как если бы спрашивал: «Вы живете в Провансе?» Все происходило тускло, и именно это успокаивало, умаляло все. Я держала ухо востро; мне явно облегчали задачу, щадили меня. Эти люди закона, казалось, направляли все свои усилия на то, чтобы мои свидетельские показания против нашей семьи не превращались в вульгарное сведение счетов, чего я так опасалась. Даже адвокат гражданского истца, представляющий вдову и троих сирот, который будет, как сообщил мне мой адвокат, требовать возмещения ущерба - крупную сумму вдове полицейского, крупную сумму каждому из его детей - и, безусловно, раздует цифры, учитывая положение Буссарделей, даже этот человек, склоняясь с любезной улыбкой в мою сторону, и тот воздержался от вопросов. А ведь мог бы, однако, воспользоваться моим присутствием на суде как свидетельницы, извлечь из моих показаний то, что пошло бы на пользу его клиентам, чего я заранее боялась. Нет, вопросов к свидетельнице у него не было. И вдруг все кончилось, меня поблагодарили и отпустили. Я удалилась со сцены. Принуждена была удалиться. Но не через ту дверь, какой меня ввели. Поклонившись суду, я обернулась лицом к залу и вдруг обнаружила, что публики гораздо меньше, чем я предполагала. Когда я шла к выходу, никто на меня не набросился - ни фоторепортеры, ни журналисты и ни один член нашей семьи, что было бы ещё хуже. Я решила рискнуть. Сделав свое дело, я не желала прятаться. Прятаться от моего крохотного мирка в Провансе - это да; но здесь я хочу ходить с открытым забралом. В Париже я вновь ощутила себя членом семьи Буссарделей. В глубине зала, на местах для публики, народа было мало. Я остановилась, повернулась, оперлась о притолоку двери, готовая улизнуть в любую минуту, и теперь взглянула на зал, который отсюда, из угла, показался мне более просторным. Меня сменил другой свидетель, которого я не знала, и говорил он о делах, не касающихся нашего семейства. Я разобрала название лицея. Обо мне уже забыли. Зрители, сидевшие возле меня на скамьях, казалось, забрели сюда случайно, просто чтобы убить время, и на всех лицах застыла гримаса пресыщения. Но каким это чудом слушание дела собрало такую жалкую аудиторию, почему не поднялась вокруг него шумиха? Какой нажим, какие дипломатические шаги были предприняты в отношении прессы? При первом соприкосновении Буссарделей с уголовным судом были найдены средства избежать публичной огласки. Будь Патрик на несколько месяцев моложе, дело слушалось бы в суде для несовершеннолетних при закрытых дверях, но и сейчас сумели добиться если не закрытых, то полузакрытых дверей. Из чего я сделала заключение, что наш клан и до сих пор ещё сохранил свое могущество. Во всяком случае - и это знамение времени, - в новом Париже Буссардели тоже не утратили своей привилегии мобилизовать общественное мнение. Я наблюдала за публикой. Ни матери Патрика, пусть даже забившейся в самый темный угол, ни его теток, нагрянувших в Фон-Верт для переговоров, никого из родственников. Я узнала только, да и то с трудом, а имени и вовсе не вспомнила, старого поверенного в делах, изредка появлявшегося на авеню Ван-Дейка и в конторе и сидевшего сейчас позади адвокатов. И это демонстративное отсутствие родных или союзников тоже, безусловно, задумано заранее. Не окружать обвиняемого крепостным валом респектабельности и богатства, не подчеркивать контраста между этой семьей и жертвой, не «выставляться на показ». А также прикидываться, будто они умирают от стыда, коль скоро это бесспорно выигрышная карта, козырный туз: семья первая несет всю ответственность. Сюда, в суд, были делегированы все сливки юриспруденции - я разглядела на скамье защиты душку-тенора от адвокатуры, прославившегося своими победами на судейской арене, и бывшего старшину адвокатского сословия, весьма почтенного и опытного юриста по гражданским делам, а сами Буссардели сидели взаперти дома, ожидая решения суда, как некогда на моей памяти сидели они в погребе, ожидая освобождения Парижа, которому грозило превратиться в руины. Видимо, и самого Патрика, сидевшего на скамье подсудимых, научили, как следует себя вести. Ибо я наконец-то решилась посмотреть на него, а раньше избегала встречаться с ним глазами, боясь увидеть его улыбку сообщника, и зря боялась. Вымуштрованный надлежащим манером, очевидно быстро усвоивший урок и сломленный, надо полагать, предварительным заключением, он, сидя рядом с другими обвиняемыми, между двух часовых, уже не выглядел этаким play boy, юным пиратом, берущим на абордаж «кадиллак» и «бентли», он втянул голову в плечи, опустил веки, и вряд ли в этом смиреннике мой сын обнаружил бы хоть каплю романтизма. Я начала яснее понимать то, в чем уже давно сомневалась в глубине души: в эффективности моего выступления. Для председателя суда и так было ясно, что между моим гнусным конфликтом с родными, о котором я рассказала или, вернее, подтвердила наличие такового, и делом Патрика, абсолютно непохожим на мое, существует непосредственная связь, выразившаяся в дурном влиянии на подсудимого. Судьи не могли не признать в моем лице оскорбленную, преследуемую, ограбленную. И если лагерь Буссарделей разыграл как по нотам этот процесс, то я явно очутилась в лагере жертв. Примерно на одной линии со вдовой полицейского. И на одной линии с Патриком, на что надеется защита. И возможно, ещё и с другими, о которых здесь не упоминалось. Статисты из потерпевших уже продефилировали согласно замыслу режиссера, и, чтобы прорепетировать сцену при свете - конечно относительном, - не хватало только меня, фигурантки. Я могла бы не являться на суд, могла бы прислать свидетельство о болезни, сказать, не солгав, Полю Гру: «Я отказалась!..» Как бы не так, если бы я не явилась, я вышла бы из игры, потеряла бы свои права. Дураков нет! Достаточно мне было попариться в буссарделевской бане, и те несколько попавших на меня брызг, которые я до сих пор стираю с себя, как-то сразу меня омолодили. Зверь ещё не умер. Нет, не умер. Я хорошо сделала, что приехала сюда. И все это было вовсе не таким мучительным. Вот в тот первый день, когда в Фон-Верт явились две мои кузины, тогда я почувствовала, что бремя чересчур тяжело. А с той поры, от кузин к своему адвокату, от адвоката к следователю, от следователя в суд, все как-то уменьшилось в масштабах, пошло на убыль, и снова я ощутила себя почти что легко. Прежде чем уйти из зала суда, я бросила вокруг прощальный взгляд. Здешняя декорация меня позабавила. Как-никак я профессионал. Потолок был вогнутый, с безвкусным орнаментом, где повторялись розетки и лепнина, где сочетались лазурь и золото, Ренессанс и Вторая Империя. В центре его, в овальной рамке, аллегория в виде актрисы из «сосьетеров» Комеди Франсэз, сидевшей в не слишком удобной позе, босоногой, зато пышно задрапированной, и что означает сия аллегория, понять было трудно; запомнила же я её лишь потому, что дама сильно походила на одну из моих бретонских теток. Лицо Республики тоже напомнило мне кого-то из нашей семьи. Голова Республики, в венке из колосьев, больше натуральной величины, была изображена в соседнем овале и исполнена, очевидно, Далу. Но за столом судей две довольно миленькие карсельские лампы под матовыми зелеными абажурами стиля Луи-Филипп, уже чуть устаревшего, а здесь устаревшего окончательно. И из всей этой мешанины: стиль и безвкусица, яркий свет и полумрак, скандальное дело и соблюдение тайны - складывался некий порядок. Таков аппарат правосудия. Когда наконец я вышла из зала, обитая войлоком дверь с противовесом медленно, со вздохом захлопнулась за мной, глухо, как в церкви. Почему я внутренне улыбалась чуть ли не на всем обратном пути? Виноват аэропорт Орли, порог, откуда начинаются мои перелеты из одной вселенной в другую; безличные такси, которые подзываешь не выбирая, откуда выходишь бездумно и где за двадцать минут поездки по парижским улицам я передумала в тысячу раз больше, чем на своей старенькой машине за целый день езды. Даже ожидание на аэродроме показалось мне коротким, и я невольно стала подсчитывать в уме, сколько дней, сколько недель придется ждать гонорара за мои свидетельские показания. В какую форму он выльется, кто подпишет бумагу? А пока что день прошел удачно, как говорят вечерами мои друзья антиквары, когда им удается сделать ценное приобретение или выгодно продать какую-нибудь вещь. Я сделала то, что должна была сделать: в сущности, была испита совсем крошечная чаша. Никто в Фон-Верте не узнает о сцене в суде, не узнает даже о моем блицпутешествии в Париж: я раз и навсегда предупредила Ирму, что, если я опаздываю против обычного нашего распорядка больше чем на полчаса, пусть меня не ждут и садятся за стол. Да, никто в Фон-Верте, а уж тем паче в Ла Роке. Тем более что мы с Полем словно по молчаливому уговору ни разу не возобновляли разговора ни о деле Патрика, ни о той роли, которую мне предстоит в нем сыграть. Полное молчание, что может быть лучше. А также и проще. Так что прерывать его было мне не с руки. И мой поступок подкрепился ещё одним тайным соображением, полностью оправдывавшим меня: я была Буссардель, а они нет. Перед посадочной площадкой в вестибюле я попросила стюардессу предоставить мне переднее кресло, мне хотелось чувствовать себя во время короткого перелета в одиночестве, полнее им насладиться. Путешествие всегда приносило мне ощущение счастья, и не только классическое удовольствие от перемены места, от прибытия в неведомые города, знакомства с удивительными нравами, а просто мне нравилось само движение. Если в молодости я пускалась в путь, я тем самым удалялась от нашей семьи. Так что мою юность сформировали путешествия. И теперь, через двадцать с лишним лет, я, путешественница, ещё ощущала в себе знакомое чувство освобождения. Раньше стук колес по рельсам или подрагивание судна, плывущего по волнам, теперь - полет: все это проветривало мозги, заставляло сильнее биться мысль, открывало забытые закоулки памяти. А когда самолет отрывался от земли, когда я уже не чувствовала, как подо мной шуршат на взлетной дорожке огромные шины, когда земля вдруг куда-то проваливалась за окном и крыши домов бежали под нашим ковром-самолетом, я первое время невольно подносила к губам руку. «Вам нехорошо?» - спросила меня как-то моя спутница с самыми добрыми намерениями. «Напротив, дорогая, простите меня, но при взлете самолета меня охватывает буйное веселье». Все та же спутница объяснила мне, что таково общеизвестное действие взлета на солнечное сплетение; однако это объяснение показалось мне вульгарным и плоским. Потом, попривыкнув, я научилась сдерживать свою радость, но всякий раз её ощущала. После такого дня теперешний полет был мне вдвойне приятен. Даже темное пятно - наши недоразумения с Полем Гру, чей характер я уже успела хорошо изучить, - вдруг показалось мне вовсе не таким угрожающим; я с отменным аппетитом пообедала в самолете, попросила у стюардессы ещё один бокал шампанского и выпила его одна за свое здоровье. Когда я вернулась домой, Рено уже лег, но не спал. На постели были разбросаны газеты, какие-то листки. Пирио, играя, растащил их по всей спальне. Бросив мне рассеянно: «Ну как прошел день? А ты поздно!», Рено тут же спросил, не привезла ли я вечернюю газету. Я вздрогнула, но, оказалось, что Рено имеет в виду местное издание, которое попадало в город к вечеру, и эту газету я могла бы привезти. - А что тебе понадобилось в газетах? Ах ты поросенок этакий, смотри, все простыни типографской краской измазал. - Как, ты ничего не знаешь? Хотя верно, ты ведь с утра была на стройке. Весь город об этом говорит. Мы-то узнали только вечером, думали - он заболел: уж два дня в лицее ходила эта официальная версия. Так вот, Паризе вызывали к министру. Газеты об этом молчат, но дело, видно, плохо. Завтра философию нам будет читать сам ректор. - А что такое натворил твой Паризе? - Написал в журнал статью. О войне в Алжире. Подстрекательскую! Обвиняет во всем правительство. Разошелся вовсю. - У тебя есть этот журнал? - Да нет, откуда! Он по рукам ходит. В книжных киосках не осталось ни одного экземпляра. Но я читал отклики. Потому что уже есть отклики. - Расскажи-ка мне, в чем дело. - Ага, и тебе интересно, даже глаза заблестели. За то я тебя и люблю, что ты так же, как я, думаешь. Я слушала его, я счастливо смеялась, я смотрела на сына, собирая листы газет, и твердила про себя: «Ты, малыш, ничего не подозреваешь, но я отвоевала тебе твое добро». А Рено, истощив весь свой энтузиазм в восторженном рассказе, позволил мне переменить ему простыню, протереть черные от типографской краски пальцы полотенцем, смоченным одеколоном, и тут я заметила, что его сморил сон. Он провалился в забытье, на подушке вырисовывался его профиль; я нагнулась, поцеловала его, и он, полусонный, схватил мою руку и поднес её к губам. А когда Рено заснул, он буквально преобразился у меня на глазах, и лицо его в течение доли секунды стало прежним лицом маленького мальчика. Вот тогда я поняла, что получила свою мзду. Мне не пришлось долго ждать, чтобы увидеть, чем меня ещё наградит судьба. На следующий день утром зазвонил телефон. Звонила мать, и голос её звучал так четко и близко, что я удивилась такой прекрасной слышимости. - Но я уже не там, я удрала из этого ужасного места, Агнесса. Я остановилась в отеле «Консул Марий». В десяти минутах езды от тебя, как мне объяснили. - Совершенно верно, это у въезда в город. Я каждый день мимо проезжаю. А когда ты переехала? - Я тебе все объясню. - А как ты приехала? - Я тебе все объясню, - повторила она. - Хочешь, я к тебе заеду? - Конечно, Агнесса. Я должна тебе кое-что вручить. Найдется у тебя свободная минутка сегодня? Когда я приоткрыла дверь в комнату, где меня ждала мать, лежа в постели, я в первое мгновение подумала, что ошиблась номером - так она изменилась. Передо мной была совсем не та женщина, с которой я два часа беседовала в далеком курортном городке; но, оправившись от первого изумления, я вновь приоткрыла дверь и тут в спускавшихся сумерках узнала в этой лежавшей в постели полумертвой женщине свою мать. - По-твоему, я очень изменилась? - спросила мать, прочитав, как и всегда, мои мысли. - Да, похудела. - Садись же. Сказала она это потому, что я стояла у изголовья постели, не решаясь поцеловать мать, а она предложила мне сесть лишь для того, чтобы избежать поцелуя; мы уже давным-давно отвыкли от этого родственного обряда. Мать придала своему лицу неуловимое выражение иронии и добавила: - Я уже давно начала... - Что начала? - Худеть. Я всегда знала, что именно у меня, - добавила она просто. - Люди обычно утверждают, будто можно извлечь какое-то благо, зная, что у тебя. При желании можно, конечно. Если прятать, как страус, голову в песок! - заключила она презрительно. Мать подняла руку к ночному столику и позвонила. Понимая, что нас сейчас прервут, я перевела разговор на нейтральную почву и снова спросила, как она сюда добралась. - Одна. Наняла машину, и, ей-богу же, шофер прекрасно меня довез. Пересадки по железной дороге теперь мне уже не под силу, а санитарную машину я не хотела брать, чтобы не произвести на директора отеля плохого впечатления. - Надо было позвонить мне. Я бы за тобой приехала. У меня большая машина, на заднем сиденье можно расположиться со всеми удобствами. Вошел метрдотель и принес чай, значит, мать заранее его заказала. Она словно бы и не заметила чужого присутствия. - Неужели перевезла бы? - Ну конечно. - Вот как? Но если бы даже я могла это предвидеть, я все равно не попросила бы тебя. Это преждевременно, - добавила она, глядя мне в лицо, и смысл этого «преждевременно» я могла истолковывать, как мне угодно. - А ты здесь давно? - Уже неделю. - И совсем одна? - Я тебе уже говорила. - Ты хочешь здесь остаться? - Да. Метрдотель, налив нам чай, удалился. Его присутствие стесняло только меня, и я вернулась к прерванному разговору. - Ты лечишься? Кто за тобой ухаживает? - О! Мать еле заметно пожала плечами, не поднимаясь с подушек, и изменила тон. Она с легкостью признавалась, что физически она в плохом состоянии. - Врачи говорят, что не нужно меня больше мучить. Я прекрасно понимаю, что это значит. Чудаки эти доктора, считают, что, если человек болен, он непременно глупеет. А на самом деле все наоборот. Но в конечном счете оно и лучше. Я вовсе не так уж рвусь попасть в лапы этим господам. Хочу окончить свою жизнь где угодно, лишь бы не в клинике. На мой взгляд, в этом есть что-то непристойное. А если я вернусь в Париж, меня обязательно положат в больницу. - А ты потребуй, чтобы тебя оставили на авеню Ван-Дейка. - Да существует ли ещё авеню Ван-Дейка? И кто будет при мне? Врачи от меня отступились, но не только одни врачи. Я не стыжусь тебе в этом признаться, Агнесса. Мы с тобой не созданы, чтобы ладить друг с другом, но я хоть знаю, что ты человек не мелочной. Знаю также, что могу доверить тебе кое-что, и ты не будешь злорадствовать. Короче, я совсем одна. Я не нашла второго Симона ни в его детях, ни в его жене. Произнесла она имя моего брата, как-то особенно налегая на последний слог, в каком-то порыве, потрясшие её существо, и я увидела, как в ней снова зажглась дикая неукротимая страсть, сжигавшая её жизнь. - Все, что я могла сделать в интересах его детей, я делала не ради них, а ради Симона, - продолжала она. - Из верности, как я её понимаю. Верность - это вот что такое: думать о другом, говорить: «Я бы поступила именно так, будь он здесь». Может быть, ты знаешь какое-нибудь иное средство, чтобы тот, кого нет, оставался для тебя всегда живым? Вот я и чувствую себя ближе к нему, когда я совсем одна и действую ради него издали. - Значит, ты сама решила приехать сюда? - Поближе к тебе? Тебя это удивляет? Ясно, удивляет. Но ты сейчас все поймешь, Агнесса. Мне все равно - что видеть тебя, что не видеть. Я не испытываю ни радости, ни неприязни: ничего. А вот они надрывают мне сердце. По легкой дрожи её голоса я почувствовала, что сейчас она скажет неправду. - К тому же, если они узнают, что я здесь, неподалеку от тебя, они предпочтут остаться дома. Я ничего не ответила. Я догадывалась, что здесь что-то не так, но не могла догадаться, что именно. Несомненно, мать услышала мои мысли и не стала настаивать. - Но я просила тебя приехать, - продолжала она, - не затем, чтобы вести такие беседы: я слишком увлеклась. Я сказала по телефону, Агнесса, что хочу тебе кое-что вручить. Она протянула мне мешавшую ей чашку и положила ладонь на свою дорожную сумку, стоявшую рядом на постели, ту, что я видела ещё в прошлый раз. Я успела заметить, что, хотя стояли теплые весенние дни, мать была в ночной рубашке без выреза и с длинными рукавами, застегнутыми у кисти; и теперь, когда она двигалась, я не видела ни её груди, ни её рук, тоже в свое время округло прекрасных. Она щелкнула замочком, раскрыла сумочку, вынула из одного отделения незапечатанный белый конверт довольно большого формата. - Это тебе. Документ мне продиктовал мой нотариус. С его помощью все, что было сделано в свое время против тебя и твоего сына, аннулируется или может быть аннулировано. Твой сын будет признан наследником тети Эммы. Здесь все необходимые документы. Прочти. Я отрицательно покачала головой. - Агнесса, все это было готово уже давно, но я ждала вчерашнего звонка, когда мне сообщат о ходе процесса. Так что не сомневайся. Прочти. Не хочешь? Ну хотя бы взгляни на то, что написано моей рукой. - Нет. Запечатай конверт сама. А я перешлю его в таком виде своему адвокату. - Ах так? Мать посмотрела мне в лицо. Мы померялись взглядами. Я знала, что расстроила её планы. Она заранее смаковала эту минуту, слова благодарности, которые я вынуждена буду произнести. И я тоже прочла все это на её лице, подметила её разочарование, смешанное с удивлением, и оно-то в мгновение ока вознаградило меня за целую полосу моей жизни. И это ей пришлось опустить глаза. - Как тебе угодно. Она высунула свой толстый язык, провела им по треугольному краю конверта, не спуская с меня глаз, разгладила его, заклеила. - А теперь можешь уйти. Я чувствую, что устала. Так оно, очевидно, и было. С той минуты, когда я отказалась взглянуть на документ, мать стала задыхаться. Я положила конверт себе в сумочку. Поднялась со стула. На сей раз я решила её поцеловать. Я подошла, нагнулась над постелью; но мать оттолкнула меня. - Больных не целуют! - жестко бросила она и, когда я была уже у двери, добавила: - Будем перезваниваться. Спокойной ночи. Мой поступок имел для меня ряд последствий. Первое из них уже сказалось - я имею в виду своих вчерашних врагов. А в отношении Поля Гру поступок этот завел меня в тупик. Я не смогла скрыть от него, что моя мать находится в городе, и весь Фон-Верт был предупрежден, что больная, сильно сдавшая за столь короткое время, может вызвать меня с минуты на минуту. О деле Патрика я рассказала Рено только самое главное и скрыла, какие оно будет иметь результаты, так как именно эти результаты окончательно вывели бы из себя Поля Гру, а я боялась, как бы мой сын случайно не проговорился при нем. Наш уговор с Полем о телефонных звонках продолжался недолго, и случалось, что, позвонив, он заставал дома одного Рено и у него справлялся, как здоровье бабушки. Всю свою жизнь не умевшая притворяться, я вдруг теперь вошла в полосу сознательного умалчивания, полулжи, мысленных оговорок. В этом лабиринте, где так легко ориентируются женщины, находя в этой игре даже некоторую пикантность, я чувствовала себя потерянной, неловкой. Под взглядом кого-нибудь другого, а не Поля Гру, я, возможно, ещё как-нибудь и выкрутилась бы, но под этим прямодушным взглядом я становилась совсем беспомощной. Шли дни, и я продвигалась вперед ощупью и как ясновидящая, хотя на каждом шагу меня подстерегали недоразумения, и тем сильнее цеплялась за иллюзию счастья, чем сильнее, казалось мне, над ним нависала угроза. А угрожало ему несходство наших характеров; я ещё не понимала тогда, что это если не всеобщая, то весьма распространенная беда; угрожал мой возраст, но и это не такой уж исключительный случай. Мне доводилось наблюдать позднюю любовь у женщин, которые, пройдя через множество увлечений и всякий раз влюбляясь словно впервые, встречали новую любовь и подпадали под её чары, но на этот раз не в лихорадке страсти, а в сознании того, что это их последняя любовь. Этих-то хоть воспитало их прошлое: они похожи на актрису, которая сумеет сыграть вам комедию Мариво, даже если её лицо уже изглодано возрастом. А я, я не знала роли, у меня не было текста. В сущности, я полюбила впервые в жизни, и полюбила слишком поздно. Все эти мысли я передумывала вдали от Поля между двумя посещениями Ла Рока, когда я туда ехала, когда я оттуда возвращалась; и даже порой в его присутствии, в минуты молчания. Помню, как-то вечером я задержалась у Поля дольше обычного. Я всегда старалась не уйти слишком внезапно, слишком быстро после минуты близости. Я вышла к нему в зал, но в этот вечер он уселся за письменный стол. - Разрешите, Агнесса? Я хочу поправить два-три места в статье, на которые вы мне указали, когда я вам её читал. - Я вам не помешаю? Поглощенный работой, он не ответил: нет, я ему не мешала. Я присела неподалеку, я смотрела на него. Ситуация, для меня совершенно новая, новая вот в каком смысле: я смотрю на другого. Рено, о котором я подумала в эту минуту, так как он всегда находился в орбите моих мыслей, - так вот Рено часто смотрел, как я работаю, вот так же, сидя под лампой, и я уже привыкла к этому. Но сама-то я ни для кого ещё не была нестесняющим свидетелем, на чье присутствие соглашается тот, другой, поглощенный работой. Когда статья, подготовленная для журнала, где её ждали, была выправлена, Поль поглядел на часы. - Лучше передать статью по телефону сейчас же, номер выходит завтра. Уже поздно, и меня соединят сразу. Не дожидаясь моего ответа, он снял трубку. Я вслушивалась вторично в текст статьи, и каждое уже знакомое слово вызывало целую череду образов и картин. Дело касалось охоты на китов, а всякий раз, когда речь заходила о ней, в моей памяти невольно возникали недели ожидания на берегу, самые высокие минуты моей любви. Слушая, как Поль диктует статью стенографистке журнала, особенно четко выговаривая каждое слово, чтобы избежать возможных при передаче ошибок, я обнаружила в себе новую ипостась терпения, о которой и не подозревала. От этого человека, склонившегося над столом и освещенного только отблесками света, падавшими на перепечатанные листки рукописи из-под желтого абажура, - от этого человека до меня доходило излучение властности. Поль терпел мое присутствие, я чувствовала его. Какая жалость, что он не может следовать за ходом моих мыслей так же покорно, как следовала я за его мыслями! Я была рядом с ним, здесь, в этой комнате, и я видела картину домашней гармонии, доступной другим, заказанной мне. И мешала ей главным образом дальность расстояний между нашими внутренними мирами. А особенно Рено. Потому что после их спора о профессоре Паризе я чувствовала, что они действуют друг другу на нервы. Но, сидя возле этого человека с телефонной трубкой в руках, я отпустила себе полчаса иллюзий. Обжигающий вкус счастья, которое ещё вкушаешь, зная, что оно обречено, торопишься выпить последние его капли. Я с грустью услышала, что статья приближается к концу. Когда Поль кончил диктовать, он откинулся на спинку кресла, потянулся всем своим могучим телом и заявил, что в такой поздний час - было уже начало одиннадцатого - он поедет меня провожать. Мне не удалось его отговорить, и всю дорогу, как в тот первый день, фары его машины следовали за моим автомобилем, и, как в тот первый раз, на перекрестке, где от шоссе отходил наш грейдер, он сделал полукруг и крикнул: «Спокойной ночи!» Я свернула, проехала между нашими тумбами, и сразу же передо мной из мрака возник Фон-Верт, освещенный, как театральная декорация. Что бы это могло значить? Два генуэзских фонаря, висевшие справа и слева от входа, скрещивали свои лучи. В дверях показалась Ирма, я подъехала чуть ли не вплотную к ней. Горло мне сдавил страх. Все говорило мне, что на сей раз дело много серьезнее, чем тогда, когда сбежал наш корсиканский песик. - Да что случилось? - Малыш не вернулся. Уже два раза звонили из полиции. - Из полиции или из жандармерии? - Из полиции. - Ладно. Значит, это не несчастный случай на дороге. Что же тогда? Ну говори же, Ирма. Пирио, замолчи! - Да-а, говори. Рено арестовали. - Что? Что? - В городе учащиеся устроили манифестацию и... - И ты мне сразу не могла сказать? Вот дуреха-то! Я без сил рухнула на каменную скамью, будто мне перебили обе ноги. - Ясно, дуреха, это вы правильно сказали. Трижды дуреха... Значит, я во всем виновата? Ирма потерла себе запястье, очевидно, я слишком сильно сдавила его. - Все в порядке, не хнычь. Пойми, могло быть гораздо хуже, несчастный случай, например. Соедини меня с полицией. Номер семнадцать. - А вы точно знаете? - Но ведь во всей провинции у них одинаковый номер. Сраженная этим открытием, Ирма соединила меня с полицейским участком; я выхватила у неё трубку и узнала, что, выйдя из лицея, примерно сотня школьников двинулась по улицам города, они орали как оглашенные, дошли до центра, собрались перед старым зданием университета, вырывали булыжники из мостовой и швыряли их в окна ректорского кабинета. Полиция устроила облаву, двадцать мальчиков арестовали и посадили за решетку под предлогом выяснения их личности. Одно было для меня ясно во всей этой истории: останься я дома (на сей раз решение принято безоговорочно, я рву с Полем), меня бы немедленно поставили в известность, и я сразу выцарапала бы Рено из их лап. А теперь они держат его уже семь часов. Пирио кружил у моих ног, умоляюще повизгивая, и, когда я снова направилась к машине, инстинкт подсказал псу, что я еду на помощь его хозяину: через окно он впрыгнул прямо на сиденье. Отъезжая, я крикнула Ирме: - Приготовь ему ужин! Чаша терпения Ирмы переполнилась: - Ужин? А ещё чего приготовить? Фанфары, может? Перед полицейским участком на площади, под холодным светом фонарей, царило спокойствие. Я даже удивилась, но потом нашла объяснение: уже за полночь, большинство родителей успели выполнить свой долг гораздо раньше, чем я. Толкнув двери, я вошла в залу и увидела пять-шесть мальчиков, сидевших на скамье в скучливых позах ожидания, и среди них своего сына. Под глазом у него черный синяк, пуловер порван. Увидев меня, он встал. Я бросилась к нему. - Эй, эй, мадам... - Простите, пожалуйста. Я остановилась, на душе у меня стало спокойно: я бы заметила, если бы у Рено было бы что-нибудь сломано. Я подошла к барьеру, за которым сидели полицейские, самые обычные регулировщики уличного движения, возведенные на сегодняшний вечер в ранг усмирителей мятежа. - Это все-таки полицейский участок, мадам. А не проходной двор. У полицейского был резкий провансальский акцент. - Вы родственница арестованного? Пришли удостоверить его личность, его местожительство? Первым делом зайдите к господину комиссару. Это на втором этаже. Дежурный вас вызовет. Я ласково помахала рукой Рено: пусть поймет, что я не смотрю на все это дело трагически, впрочем, он меня и без того хорошо знал. На площадке никто, кроме меня, не ждал, я сразу же вошла в кабинет господина комиссара и вытерпела его скучнейшую проповедь, которую он, по-моему, успел заучить наизусть: уже раз пятнадцать он произнес её с поправкой на отца или мать, на работницу или даму из общества. Говорил он с притворным изнеможением и унынием, чем я не преминула воспользоваться, говорил о том, что уходят былые традиции, что город утратил свои благородные нравы. Хоть этот говорил без акцента и говорил красно! Улучив минуту, я позволила себе заметить, что ещё не знаю сути дела. - Как? А мятежные выкрики, а булыжники, вывороченные на городских путях сообщения, а покушение на общественное здание, вам этого мало? - Но, господин комиссар, я хотела бы знать мотив, так сказать, цель этой манифестации. Словом, чего они требовали? - Ничто не может оправдать беспорядков такого масштаба. Эти бесноватые юнцы устроили манифестацию, потому что сняли какого-то их преподавателя. - Господина Паризе? За его статью о войне в Алжире? Удалили его за несколько месяцев, за несколько недель до экзаменов? - Вот оно как! Вы, выходит, придерживаетесь их мнения. Они слово в слово то же самое говорят. Ну если уж и родители туда же... Он сдержался, я тоже. И отпустил меня. В нижнем этаже все формальности были выполнены быстро. О дальнейшем меня известят. Наконец-то меня допустили к арестованным. Рено, которому ни чрезвычайные обстоятельства, ни благородное клеймо под глазом (ничего серьезного, я это сразу определила...) не помешали быть таким же, как всегда, представил мне своих товарищей. - Это моя мать, - и добавил, - она декоратор. И очень поздно задерживается на работе. Все они, за исключением одного, учились экстернами и жили далеко от города. Понизив голос, я спросила, не могу ли я чем-нибудь им помочь. Дома у них телефона не было, поэтому, как я поняла, родители и не пришли; они ровно ничего не знали, а комиссар известит их только завтра, через жандармерию. Я взяла адреса и пообещала сделать все, что смогу. - Мам, мы уже шесть часов здесь сидим, жрать охота. - Тебя ждет ужин. - А они? Полицейские поворчали, но отпустили меня купить сандвичи и крем-соду. Только не пиво: алкогольные напитки здесь распивать воспрещается... Рено ждал вместе с ребятами моего возвращения. Я вернулась, и мы устроили пир. Но тут явился пожарный, работавший до полуночи, и забрал своего отпрыска; он поначалу схватился с полицейскими, правда в ином стиле, чем я, но с тем же провансальским акцентом, что и они. Воспользовавшись этим обстоятельством, мы с Рено улизнули. Пирио ждал нас в машине и тоскливо вздрагивал всем телом. - Привезла его! Нет, решительно ты - это ты. Посмотри на него, клянусь, он все понимает, - добавил Рено, устраиваясь на сиденье рядом с Пирио, который от волнения вился ужом у него на руках. - Подожди-ка минутку! И, откинув чуточку голову из-за своего синяка, мой сын обнял меня так крепко, что у меня даже дыхание перехватило. С минуту мы ехали молча. Рено чего-то ждал. Я спросила, больно ли ему. - Глазу? Пустяки, я ничего не чувствую. - Тебя полицейский ударил? - Ага... Но не беспокойся, я в долгу не остался. Как двину его в поясницу... Он так и взвился. Хорошо, что я свои мокроступы надел, посмотри-ка. И в самом деле, я только сейчас заметила, Рено был в грубых охотничьих ботинках. - Значит, бал-маскарад готовился заранее? - Раз надо, так надо. Если хочешь добиться успеха... Ну надел ботинки и надел, кому какое дело. Значит, когда мы с тобой с глазу на глаз говорим, ты считаешь, что мы не правы? - По существу правы. По-моему, непозволительно снимать преподавателя чуть не накануне экзаменов... Надеюсь, хоть это не обернется для тебя плохо? Ты к экзаменам подготовился? Ты ни разу со мной об этом не говорил. - Не моя вина, что я больше не говорю с тобой об этом! Мы с тобой и видимся только раз в месяц, и то тридцать второго числа. Нет, не волнуйся, подготовился! Эти слова убедили меня лишь наполовину. Но сейчас не время было углублять этот разговор, отложим на после. - А вот в чем я вас действительно обвиняю, так это в том, что вы повредили прекрасное здание семнадцатого века. - Не беспокойся о кариатидах: только кусочек откололи. - И все? - А тебе мало? Мы оба расхохотались. Но что-то в душе меня мучило, и я решила сразу же привести все в ясность. - Рено! - Да? - Только не воображай, пожалуйста, что я с умыслом приехала за тобой так поздно, потому что хотела дать тебе время одуматься. - Ей-богу, она с ума сошла! Вот уж на тебя это непохоже. - Я вернулась домой после ужина. Около полуночи. И только тогда узнала, что ты арестован. - То же самое я и подумал, когда увидел, что ты не пришла с первой группой родителей. Не кретин же я в самом деле, я сразу понял. Понял, что тебя задержали. Дома Рено жадно набросился на еду, хотя съел уже пару сандвичей, а Ирма смотрела, как он ест, неодобрительно и восхищенно. - Ты нам потом все расскажешь, - заявила я, чувствуя, что сейчас начнется подробный рассказ о событиях этого дня. - Ирме надо идти спать, она себе и без того сегодня немало крови попортила. - Да уж верно, дьяволенок! Мать тебе все с рук спускает. Если бы я её не боялась, так бы и прихлопнула тебя на месте. И она влепила в щеку Рено звучный поцелуй. - Ну ладно, - сказала я. - Доедай свой компот, подымайся к себе, вымойся, а я положу тебе компресс. А сама попытаюсь съездить по тем пяти адресам... - Я тоже с тобой поеду. - Сделай мне удовольствие, посиди спокойно дома. Ты уже сегодня отличился, хватит. - Ой, как же ты ночью поедешь одна, - затянул Рено и покачал головой уже в новой роли. - Я буду беспокоиться. - Вот и будет тебе наказание, - бросила по-прокурорски Ирма, подливая Рено компоту. Но когда наконец Рено лег, когда от компресса, который я сделала, ему стало лучше, он уже был более склонен ко сну, чем к беспокойству. Однако, уходя, я услыхала далекое: - Скажи. - Что? - Правда нам с тобой будет что вспомнить? Все-таки пришлось пообещать ему взять с собой Пирио. И я уехала. Удар был весьма чувствительный. Удар был нанесен пережитым страхом за Рено, и удар не меньшей силы наносило решение порвать с Полем Гру. Все равно мне не удалось бы заснуть, и эта ночная гонка пришлась весьма кстати. Составив заранее маршрут и строго его придерживаясь, я предупредила все пять семейств - кого в поселке, кого в деревне - и должна прямо сказать, что в трех из этих семейств спали сном праведников. Когда наконец я вернулась домой, выполнив свою миссию, потушила фары, а Пирио поднял лапку, заря ещё не занялась, но какая-то пепельная дымка наползала все выше с небосвода и уже тушила звезды. Спала я недолго. В девять часов мне позвонили из отеля «Консул Марий». - Матери хуже? - Нет, мадам, все так же. Как и в последние дни. Но мы предпочли бы знать, приедете вы к ней сегодня или нет. Нам хотелось бы с вами поговорить. Я поняла все. И, приехав в отель, не поднялась к матери. Меня ждала сама хозяйка, мы с ней виделись редко, но немного знали друг друга. Она провела меня в свои апартаменты, пожалуй самые немодерновые в этом модернизированном заведении. Но едва только эта милая дама открыла рот, я её перебила, желая избавить от неприятной беседы, а также в силу внезапной стыдливости, удивившей меня самое. В отеле обеспокоены состоянием здоровья моей матери, её одиночеством, за ней приходится ухаживать особо, соседи недовольны. Было и ещё одно соображение, но его мне воздержались сообщить. - Я вас прекрасно понимаю. «Консул Марий» - отель, а не больница. - У нас в городе есть отличная больница, мадам. Лечебное заведение Софораса. Я отрицательно покачала головой. - Есть также больница францисканок. - Дело не в том, чтобы выбрать подходящую больницу. Скажите, мадам, моя мать не давала вам парижского номера телефона, чтобы в случае надобности предупредить кого-нибудь из родных? Пожилые или больные люди, останавливаясь в отеле, принимают т