ваше мнение, Эдгар? - спросила Амели. - Если переезды вас обоих не соблазняют, я не вижу причин для путешествия, - ответил Эдгар. Он помнил, что отец высказал лишь одно вполне определенное пожелание, чтобы молодожены подольше побыли на глазах у него, у Эдгара. Насчет всего прочего Викторен не ошибся. Правила буржуазной морали предписывали, даже требовали, чтобы молодой человек и молодая девушка, скованные до брака железными путами строжайшего воспитания, скинули свои цепи одновременно, на следующий день после свадьбы. Викторен обрадовался согласию Эдгара. Он предпочитал его младшему брату. Эдгар был сама доброта, кротость, скромность, но не был лишен и коммерческих добродетелей; никогда он не давал чувствовать Викторену свое превосходство благоразумного дитяти - законной гордости родителей, которого и воспитывали не так строго и хвалили чаще. Амори со своими блестящими, чуть ли не предерзостными талантами был не прочь унизить старшего брата и тем отомстить за полученные в детстве тумаки. Наконец, Эдгар был болен, и в его присутствии Викторен чувствовал себя особенно здоровым, сильным, неуязвимым физически и поэтому благоволил к брату, даже любил его. Итак, молодая чета решила остаться в Гиере, и в своем ответном письме биржевой маклер одобрил их намерение. В результате всех этих событий Эдгару пришлось взять на себя заботы о морском путешествии. Викторен осведомился, так ли уж необходимо его присутствие. Амели пуще всего боялась стеснить мужа и поэтому заявила, что народу и без Викторена будет предостаточно: она, Эдгар, проводник, посланный агентством, и грум из отеля, который потащит шали и складные стулья. До пристани Тур-Фондю, расположенной на полуострове Жиен, путешественникам пришлось добираться в экипаже. В день первой поездки Викторен сопровождал их верхом. Он видел, как его жена спрыгнула в лодку и уселась на корме. Дул слабый ветерок, и Амели смело открыла свой зонтик о изогнутой ручкой, обтянутый шотландской тафтой в красно-зеленую клетку, той же расцветки, что и ее костюм. Когда готовили приданое, Лионетта лично руководила шитьем этого платья, но Амели, считая, что туалет получился чересчур кричащий, запрятала его в самую глубь гардероба. Однако веселое южное солнце, пиршество красок, к которому уже успел притерпеться глаз, желание не ударить в грязь лицом, прогуливаясь под руку с Эдгаром, перед знакомыми ему еще по зимнему сезону дамами, одетыми по последней моде, а возможно, и иные чувства подействовали на Амели: она расхрабрилась и стала носить туалеты ярких тонов. Она хорошо знала, что они идут к ее матовому цвету лица и черным волосам. Лодочник вытащил якорную цепь. Все окутывал утренний свет, сопряженный с тишиной, море было чудесное - синее, гладкое; вдали поблескивали острова. Перламутрово-белый парус надуло ветром, и он стал похож на огромную раковину; лодка скользнула, отчалила от берега. Амели помахала мужу на прощание газовым шарфом. Красиво сидя в седле, Викторен помахал тоже, повернул коня, и тот понес его рысью вдаль от берега. Через день (чтобы поберечь Эдгара, решено было не ездить на острова два дня сряду) Викторен проводил путешественников только до Нотр-Дам де л'Эрмитаж; а еще через день распрощался с ними у ручья Рубо. Эдгар был нрав, когда говорил, что им немало придется поездить по островам. На острове Поркероль, который они посетили в первую очередь, не нашлось ничего подходящего. В ту пору остров был в забросе, лесов почти не осталось, кругом лишь черная обгоревшая земля, ибо какой-то генуэзский промышленник взял остров на откуп и сводил сосну для производства соды и поташа. Острову Порт-Кро посчастливилось избежать плачевной участи Поркероля. Туда отправлялись из Старых солеварен, которые были гораздо ближе от города, чем Тур-Фондю. Именно здесь на вторую неделю пребывания молодоженов в Гиере поджидала Амели и Эдгара лодка, а Викторен, сославшись на близость расстояния, вообще не проводил их. Остров Порт-Кро принадлежал герцогу Висансу, который не желал ничего продавать, получая основной доход не от земледелия, слабо здесь развитого, а от сдачи в аренду почти всей территории под охотничьи угодья. Воспользовавшись этим обстоятельством, Эдгар вступил в переговоры с управляющим герцога. Он надеялся взять в аренду полосу земли в пятнадцать гектаров, протянувшуюся по берегу моря, по ту сторону низенькой гряды Порт-Ман, при условии, что впоследствии участок будет им продан по низкой цене. Выбранный ими уголок, открытый со стороны залива Гротов, был отгорожен с северо-востока косой Тюф, а с юга-запада мысом Байю. Амели всей душой желала, чтобы переговоры увенчались успехом, будто должна была получить от сделки огромную выгоду, тогда как речь шла просто о том, чтобы ублажить ее маменьку. Но приобретенный для графини Клапье участок, который она даже не видела и, возможно, никогда не увидит, был действительно очарователен, полон уединенной, идиллической, нетронутой прелести - словом, был слишком хорош для целей графини Клапье. - Ах, братец! - воскликнула Амели, когда они после заключения сделки вернулись на мыс Байю, чтобы получше запечатлеть его в памяти и "описать поподробнее в письме к маменьке", как говорила Амели. - Ах, братец! Какой прекрасный вид! Вы только представьте себе, как хорошо будет здесь жить! Дом непременно нужно поставить в самой укрытой части берега, и пусть он будет построен по образцу местных жилищ, ведь они так гармонируют со здешней природой... Крутыми тропами, вьющимися вокруг Вижи, они пошли в обратный путь через ложбину Уединения. Эдгар вел Амели. Идя с ним под руку, она всегда старалась не очень опираться на его локоть: ей, такой сильной и крепкой, приятно было не утомлять своего слабого здоровьем деверя; и эта забота о нем лишь укрепляла дружбу, которую она питала к Эдгару. От острова они отплыли раньше обычного и поэтому приказали лодочнику пройти мимо мыса Бена, откуда их путь лежал мимо форта Брегансон и береговой батареи Эстаньоля. Поставили парус, и лодка заскользила по воде. Сидя на корме, расправив складки своего платья, Амели чуть закинула голову, и грудь ее напряглась. Она отказалась от шали, которую предложил ей сидевший возле нее Эдгар, и вдруг замурлыкала песенку, не разжимая губ. Эдгар взглянул на нее с вопросительной улыбкой. И как бы в ответ на эту улыбку, Амели медленно разжала губы, глубоко вздохнула и запела: Томление любви... В застывшей тишине моря голос ее звучал важно, мощно, театрально. Томление любви - великий светлый дар, Я от него отречься не желаю... Таю от всех души своей пожар, И счастье жизни в том, что я о нем мечтаю. Она сделала коротенькую паузу и повторила: И счастье жизни в том, что я о нем мечтаю. Потом, опустив веки, очевидно прислушиваясь к внутреннему аккомпанементу, сопровождающему припев, она замолкла, ожидая чего-то. Хотя Амели предпочитала серьезную музыку, она почему-то питала слабость к этой песенке, которая, как она уверяла себя в оправдание, очень подходит к контральто и хорошо выделяет модуляции голоса. Именно по этой-то причине графиня Клапье разрешила дочери разучить романс "Томление любви", текст которого стоял на самой грани того, что разрешалось произносить вслух девицам. Лодка шла параллельно берегу; налетевший вдруг встречный ветерок замедлил ее ход, покачивая ее на волнах размеренно и мягко. Начав второй куплет, Амели подчинилась этому ритму, и песня полилась шире, протяжнее. Бледное личико под красно-зеленым током оживилось; молодая женщина не смотрела на сидевшего с ней рядом Эдгара, взор ее блуждал где-то вдали; мерно дышавшая грудь приподнимала корсаж, как у примадонны на подмостках, в голосе зазвучала страсть: Для сердца кроткого тоска, не утаю, Хоть мука смертная, зато сама услада. Но каждый говорит: "О нет, не надо!" - Когда я поделиться ей хочу. Томление любви - великий светлый дар, Я от него отречься не желаю. Закончив петь, Амели отвернулась, и мерно вздымавшаяся грудь успокоилась. Лодочник, проводник, грум переглядывались, многозначительно покачивая головой. Эдгар молчал. А потом спросил: - Слышал когда-нибудь Викторен, как вы поете? - Нет. Оба снова помолчали. - Когда ваш брат впервые пришел к нам, - проговорила Амели, - маменька желала, чтобы я спела, но... но обстоятельства не позволили мне это сделать. Я отказалась петь. Прошла в молчании еще минута, лодка скользила по волнам, и Эдгар сказал: - Спасибо, что спели. Амели Буссардель прилепилась к своей новой семье не через мужа, а через других лиц. Тем временем пришел апрель и принес с собой, как то часто бывало в окрестностях Гиера, плохую погоду, простоявшую около недели. Поездки Амели и Эдгара прекратились, но Викторен не сдавался. Пусть хмурилось небо, он все равно совершал прогулку верхом на лошади, а в дождливые дни, поскольку гиерское казино было еще в проекте, в качестве резерва имелся Средиземноморский клуб или, наконец, местный клуб, где в специально отведенном зале снимались фехтованием. Там он и проводил все вечера. Амели, напротив, целые дни сидела в своем номере, поджидая визита Эдгара. Когда гостиная была свободна, они занимали ее, ставили своего грума на страже перед дверью и час-другой музицировали, ибо Эдгар бегло играл на фортепиано и недурно аккомпанировал певице. Они поджидали первого луча солнца, пробившегося сквозь тучи, чтобы пойти погулять, и добирались до старого города. Амели уже успела ознакомиться со всеми его достопримечательностями; там у нее были свои любимые уголки, свои излюбленные прогулки. Как-то, когда стояла более или менее сносная погода, а Викторен испарился сразу же после утреннего кофе, Амели попросила Эдгара сводить ее в церковь св. Людовика, которая нравилась ей своей романской суровостью; потом они решили дойти до старинной заставы Барюк по новой, еще не известной им дороге. Прошли сначала по улице Руаяль до городской башни, миновали улицу Бур-Неф и свернули влево, на улицу Рампар. Но не сделали они и двадцати шагов, как Эдгар, приглядывавшийся к зданиям, выходившим фасадом на улицу, вдруг заявил: - Подозрительные места! - Бог с вами! - с улыбкой возразила Амели. - Кого же, по-вашему, надо здесь опасаться. Разве вот этих оборванных ребятишек, которые возятся в сточных канавах? Она уже собралась было открыть кошелек и бросить мальчишкам несколько сантимов, но Эдгар предостерегающе схватил ее за руку. - Не вид этих ребятишек смущает меня, я боюсь, как бы вы не увидели иного зрелища, - пояснил он. Амели широко раскрыла глаза - по обе стороны улицы стояли какие-то неприглядные дома, похожие на таверны, двери их были полуоткрыты, над входом висел фонарь, сейчас еще не зажженный. Из этих притонов вырывались нестройные голоса, женский смех, тренканье мандолины. - Ах, вы правы, - заявила она, - картина не из приятных. Они ускорили шаг, завидев на пороге одного из домов грудастую кумушку, растерзанную и растрепанную, которая грелась на солнышке и, завидев молодую чету, уставилась на них, держа над глазами щитком загоревшую руку. - Как же так, - проговорил Эдгар, которому не терпелось поскорее добраться до центра города, - почему слева от нас нет ни одного переулка? И вправду, древняя улица, по которой они шли, тянулась с внешней стороны старинного крепостного вала и, казалось, была отрезана от Гиера. - Давайте спросим дорогу, - предложила Амели, которая старательно делала вид, будто ее веселит эта прогулка. Но Эдгар молча увлекал ее за собой. Вдруг он остановился, бесцеремонно взял ее за плечи и круто повернул. - Пойдем, пойдем скорее обратно... Дальше нам нельзя. - Но... - Ради бога... ради вашего блага, не оборачивайтесь, сестрица, идите за мной. Сюда, сюда! Ошеломленная его поведением, Амели покорно пошла прочь от двери притона, которой она не заметила и перед которой ждала хозяина привязанная к железному кольцу гнедая кобылка Балкис. Это событие ровно ничего не изменило для трех действующих лиц. Поговорил ли Эдгар с Виктореном и получил отпор, счел ли он такую беседу бессмысленной, а быть может, просто решил, что не стоит указывать вырвавшемуся на свободу старшему брату на его недостойное поведение, но так или иначе внешне никаких перемен не последовало. Юный супруг по-прежнему исчезал из дома почти каждый день. Амели не заметила гнедую кобылку и, следовательно, не имела повода в чем-либо сомневаться; если бы муж охладел к ней, тогда, возможно, она что-нибудь и заподозрила бы; но Викторен ночами вел себя в отношении жены все так же. Викторен не привык задаваться какими-либо вопросами, а расспрашивать чужих о том, на что его научили смотреть как на постыдную сторону жизни, ему мешали внушенные правила, воспитание и отсутствие друга, которому было бы не так стыдно признаться в своем неведении. И хотя многоопытные партнерши приобщили его к более полным наслаждениям, молодой супруг далеко не во всем отдавал себе отчет. Между этими женщинами и его женой существовало различие, и он отнес это за счет порядочности Амели. Он считал вполне естественным, что женщина их круга, не искушенная в сложной науке любви, ничем не похожа на поживших девиц, и, таким образом, неумелость и холодность Амели в его глазах отнюдь не свидетельствовали о каком-то неблагополучии. Неверный вывод, к которому он пришел еще в вагоне, оставался в силе. С одной стороны, есть жена, на которой тебя женили родные и которая получила суровое воспитание и, следовательно, должна нести супружеские обязанности с непременной сдержанностью, безрадостно, лишь по своему долгу, а с другой стороны - бесстыдницы, взращенные в пороке и готовые на любую скотскую грубость. Викторену в их обществе не приходилось сдерживать себя, и наслаждение такого рода как нельзя лучше отвечало его мощному организму и примитивной чувственности. Развлечения эти не отвратили его от Амели, что могло на первый взгляд показаться удивительным, однако ж это было вполне логичным для такой натуры, как Викторен. После десятилетнего периода прозябания в пансионе последовал без всякого перехода период взрыва страстей. Сколько он продлится? Год, десять лет, всю жизнь? Сейчас чувственность Викторена засыпала лишь на короткое время, и он не без удовольствия обретал каждый вечер в объятиях Амели безмолвную и мрачную усладу, покаянный аромат супружеской любви - так иные пьяницы наутро после кутежа без малейшего отвращения пьют чистую воду и даже находят в ней особую прелесть. К тому же Амели по-прежнему его волновала. Те чувства, которые он переживал на супружеском ложе, в такой же мере не походили на то, что зажигало его кровь на улице Рампар, в какой сама Амели не походила на Атласную, на Амулетку или на Мари Бирюзу; Амели, урожденная графиня Клапье, носила отныне имя Буссардель; она принадлежала ему, Викторену, лишь ему одному и принадлежала, не только сама по себе, но и в качестве представительницы определенного социального круга, принесшей мужу приданое и надежды на наследство, хотя родители Викторена не говорили еще с ним определенно о размерах ее состояния. Когда он лежал рядом с Амели, он чувствовал неуемное биение сердца, как при их первом свидании в зимнем саду. Это крепкое тяжелое тело, неподвижно лежавшее в его объятиях, роскошь этих волос, падавших до колен, казавшаяся ему привилегией богачей, в чем он, пожалуй, не ошибался, ибо девушки из злачных мест редко доживают до двадцати пяти лет, не продав хоть раз свои косы цирюльнику то в момент безденежья, то по болезни; эта благоухающая мускусом, покрытая легчайшим пушком кожа, эти тайны, скрытые ненавистным бельем - да и им ли одним? Тем паче что и сам Викторен на супружеском ложе раздет был еще меньше, чем в постели у девиц с улицы Рампар; вся эта женственность, состоящая из холодности, роскоши и неудобств, распаляла и умеряла страсть, будоражила кровь, ускоряла минуту наслаждения и не насыщала, не притупляла его жажды. Что касается Амели, то она мало-помалу привыкла. Она оправилась после первого шока и физических мук, перенесенных в вагоне; и отныне с своеобразным, лишь женщинам доступным мужеством безропотно сносила близость Викторена. Как только кончалась ночь, она, открыв глаза, словно морально отмывала с себя отвращение и муки и начинала новый день, как будто дню этому не предшествовала ночь и как будто за ним не должны были последовать новые испытания. Если кто и изменился после происшествия на улице Рам-пар, так это Эдгар. Не до такой, впрочем, степени, чтобы Викторен заметил перемену, Амели же объясняла ее усталостью. Эдгар впал в меланхолию. Дело с арендой земли на острове было решено. Оставалось только ждать назначенного срока, после которого могла состояться покупка. Амели и Эдгар не ездили больше на остров. Они уже совершили все, какие только можно, экскурсии по старому городу и по ближайшим окрестностям. Мало-помалу у них снова вошло в привычку часами сидеть в саду при гостинице. С наступлением жарких весенних дней Эдгар утомлялся от малейших усилий. В послеобеденные часы Амели обычно отдыхала в своем излюбленном уголке под густой сенью питтоспорумов, но со временем она вынуждена была покинуть свое убежище: один за другим кусты покрывались цветами, и запах их становился слишком одуряющим. Она обнаружила тенистое местечко под кипарисами, имевшее преимущество перед ее прежним приютом: кипарисы, как завеса, отгораживали собеседников от всего остального парка. Здесь-то Амели и повела серьезный разговор со своим деверем. - Милый Эдгар, - начала она, - надеюсь, теперь мы с вами близкие друзья и вряд ли вы неверно истолкуете мои намерения и слова. Он неожиданно внимательно посмотрел на нее и ничего не ответил. А она продолжала: - Мы с вами уверены друг в друге, знаем, что каждый из нас сохранит слова другого в тайне. Но какое бы доверие вы ко мне ни питали, на некоторые мои вопросы вам, возможно, будет неприятно ответить. В таком случае не насилуйте себя, я не посетую на ваше молчание. Вот так. Мне хотелось бы, чтобы вы поговорили со мной о Викторене. - С превеликим удовольствием, - отозвался Эдгар, и напряженное выражение его лица сразу смягчилось. - Я ведь о нем почти ничего не знаю, ни его прошлого, ни его отрочества, ни тех событий, которые предшествовали его появлению в нашем доме. Амели, не перебивая, слушала Эдгара, устремив на него пристальный, даже, пожалуй, тревожный взгляд, каким она не смотрела на него, когда несколько недель тому назад он говорил о всех прочих Буссарделях. И тон самой беседы свидетельствовал о ее важности и значительности и о глубокой близости, установившейся между беседующими. Впрочем, сейчас Эдгар не просто беседовал с Амели, он как бы исповедовался перед ней. Она то и дело одобрительно покачивала головой, иногда задумчиво произносила "ага". Но Эдгар не сказал всего: природное великодушие, изливавшееся разом и на Викторена и на Амели, заставило его умолчать о том, что могло бы опорочить одного и задеть другую. Однако он не лгал. Он говорил о трудном характере Викторена в детстве, о многочисленных неприятностях, которые он доставлял семье, о том, что их отец вынужден был в конце концов отдать его в пансион с особо строгим режимом. Он дал понять, что в Жавеле удалось смирить буйный нрав Викторена (Эдгар употребил это выражение из стыдливости) и что лишь в день свадьбы семья отпустила узду. Эдгар не только считал справедливым, чтобы Амели знала, что думать по тому или другому поводу, но и понимал, что для такой женщины, как его невестка, любые неприятные открытия, касающиеся Викторена, не испортят ее отношений с мужем - наоборот, послужат им на пользу: ведь равновесие тут зависело только от Амели, ибо Викторен, возможно, и исправится со временем, но вряд ли окончательно обуздает врожденные свои свойства. - Теперь мне все стало яснее, - произнесла Амели, когда Эдгар замолк. - Вы, братец, сделали доброе дело, рассказав мне все без утайки. Я вам очень благодарна и даже еще сильнее к вам привязалась. Порывистым, грациозным движением, придававшим всей ее крупной фигуре - Если уж быть совсем откровенной, то признаюсь: я ждала худшего. Да, да, наш брак сопровождался столь исключительными обстоятельствами, что я не раз приходила к самым безумным предположениям. - Как же так? Вы чувствовали, что от вас что-то скрывают, выдумывали бог знает какие тайны и в течение целого месяца даже не попытались рассеять свои тревоги? С Виктореном-то вы не говорили? - Нет, я предпочла воздержаться от расспросов. Он или солгал бы мне, что запутало бы все еще больше, или сказал бы правду и тогда не простил бы мне своего унижения. - Но меня-то ведь вы могли бы спросить. - А вы бы мне ответили? Ответили бы так, как вот сейчас говорили? - Не знаю, милая Амели, возможно... Но я просто подавлен, что вы так мучились, не показывая виду. Даже я ничего не заметил. - Я уверила себя, - произнесла Амели, вскинув головку, - что такова обязанность жены. - Меня другое удивляет, - помолчав, проговорил Эдгар, - а именно... коль скоро мы теперь ведем откровенный разговор... Амели одобрительно кивнула головой. - Меня удивляет другое. Если перед браком вас мучили такие мрачные предчувствия, как же вы так легко на него согласились... Я отлично знаю, что Викторен красавец, что внешность его сама за себя говорит и многие девушки на вашем месте... Амели подняла руку, желая прервать Эдгара: нет, все это было совсем не так. - Признаюсь, он не был мне неприятен, - произнесла она, - но не так уж и прельстил меня. А дело в том, Эдгар, что я находилась в ужасном положении, я вынуждена была с закрытыми глазами согласиться на первую же представившуюся партию. Мне не приходилось привередничать. - Однако ж... - Подождите, выслушайте меня. Постараюсь как можно короче объяснить вам, что привело меня к этому браку. Я хотела рассказать обо всем этом самому Викторену вечером после свадьбы, да не удалось; а с тех пор не представилось подходящего случая. Вы первый из всей вашей семьи узнаете, ведь, насколько мне известно, мои родители не открыли вашим правду, или, во всяком случае, всю правду. Я воспитывалась в аббатстве Буа, у монахинь-августинок. Родители отдали меня туда за год до конфирмации, то есть когда мне пошел одиннадцатый год. Было решено, что я пробуду там пять лет, вплоть до конца учения. Мои родители отнюдь не ханжи. Папенька унаследовал от своего отца философические взгляды, а он, как я вам, кажется, говорила, был вольтерьянцем, и маменька в свою очередь усвоила эти воззрения. Так что вся семья, по примеру многих семей нашего круга, блюдет обычаи и выполняет все религиозные обряды, не имея, как говорится, истинной веры. Такова, в общем, набожность людей светских. И набожность эта требует, чтобы девицы получали религиозное воспитание. Все мои кузины, все дочки маменькиных подруг воспитывались в монастырских пансионах. Что касается меня, то, когда я поступала в аббатство Буа, в сердце моем жила наивная, детски-сентиментальная вера. Я была задумчивой, скрытной девочкой. Маменька всегда меня упрекала, что я "дуюсь". На самом же деле я была просто робкой, застенчивой, мне не хватало милого ребяческого кокетства и веселости - словом, живости во мне не было. Очутившись в монастыре, я прежде всего почувствовала удивительный душевный покой. Кончилась, слава тебе господи, моя беспокойная жизнь: ведь маменька не любила сидеть дома и таскала меня за собой повсюду - и по визитам, и отправляясь по делам. Надо сказать, что это было в моде: матери охотно появлялись в свете в сопровождении своих детей, а дети смертельно скучали, сидя в уголке гостиной на мягком стуле. Монастырь приветливо встретил меня, укрыл; я с радостью, как в вату, зарылась в размеренное существование. Среди сестер, ведавших нашим религиозным воспитанием, была одна монахиня, которую я сначала побаивалась, а затем стала обожать. Щеки у нее были впалые, глаза ввалившиеся, казалось, вся она устремлена внутрь себя. Она славилась своим благочестием, и говорили, что она вдохновляется чисто испанским религиозным рвением. Старшие воспитанницы утверждали, что матери-игуменье не раз приходилось вмешиваться и умерять ее пыл; в ее келье поселили еще одну монахиню, а то наша воспитательница ночи напролет проводила в молитве, преклонив колена прямо на каменный пол. Звали ее сестра Эммануэла; к концу первого года ее пример, ее постоянная близость так воспламенили мою душу, что я решила принять постриг. Но я была еще совсем ребенком. О своем решении я поведала домашним в летние каникулы только к концу второго года пребывания в монастыре, и то под большим секретом. Меня хвалили за благоразумие, за успехи в учении, не допытываясь мотивов моего усердия. Когда же маменьке стало известно, к чему я себя готовлю, она лишь поглядела на меня удивленно и недоверчиво; но желание мое было столь пламенно, так настораживало меня против всех препятствий, которые могли стать на моем пути, что моя наблюдательность неестественно обострилась: я сразу поняла, что мое намерение стать монахиней не понравилось домашним. Однако прошли каникулы, настало время отправляться в аббатство на улицу Севр, а маменька даже и не попыталась разубедить меня. Зато в монастыре меня ждало жестокое испытание. Первым делом я бросилась искать сестру Эммануэлу - мне всегда после каникул не терпелось поскорее ее увидеть, - но вдруг я услышала страшные слова: отныне мне запрещено подходить к ней. Набравшись смелости, я осведомилась о причинах этого запрета, но мне не ответили. Мне было строго-настрого наказано не вступать в разговоры с моей обожаемой сестрой Эммануэлей, да и ей, видимо, тоже было сделано соответствующее внушение, потому что мне ни разу не удалось встретиться с ней даже взглядом, хотя я пускалась на всяческие уловки и хитрости. Меня поручили особым заботам другой сестры, ничуть не похожей на сестру Эммануэлу и принадлежавшей к типу жизнерадостных монахинь. Все это делалось молча, без объяснений, меня даже не пожурили, никто не пытался повлиять на меня, чтобы отговорить от моего намерения. Но теперь все мое воспитание пошло в ином, более светском духе. Меня стали обучать изящным искусствам, особенно поощряли мои занятия пением, меня включили в число учениц, проходивших курс танцев, и я присутствовала на уроках, где нам преподавали хорошие манеры, а главное, во время каникул меня в том году отправили к моей двоюродной бабке Патрико, которая доводилась мне крестной матерью. Жила она в Сен-Клу, в усадьбе, которая мне очень нравилась в просторном доме, сложенном из белого камня, под черепичной крышей; по каждому фасаду была дверь, выходившая на крыльцо, и над крыльцом - маркиза из гофрированного цинка. Крестная была - слава богу, она и теперь жива!.. - довольно своеобразной особой. Родная сестра моего деда графа Клапье (того самого - поборника гуано), она всю свою жизнь была атеисткой, еще большей, нежели брат. Я не знала ни ее покойного мужа, который был сенатором при Империи, ни их единственного сына, умершего от холеры. После этих несчастий крестная стала чуточку странной, опустилась, отказывалась бывать в Париже и говорила, что, если кому-нибудь угодно наслаждаться ее обществом, пусть пожалует к ней: переехать через Сену по мосту возле Сен-Клу дело нетрудное. Ее резкость, ее пристальный взгляд и весь ее грозный облик пугали меня; но она ко мне благоволила: по ее словам, из нашей омещанившейся семьи я меньше всех ее раздражала. Я гостила у нее на пасху. Она приняла меня хорошо, брала меня с собою на прогулки в лес; правда, она при этом молча шла впереди, опираясь на палку, ровным деревянным шагом; за нею брел старый слуга. Она хотела, чтобы я научилась ездить верхом на лошади, и сама наблюдала за уроками, которые мне давал какой-то старый берейтор, ее знакомый - она специально пригласила его для этого. - Слушайся его, малютка, - говорила мне крестная. - Он хранитель высокого мастерства, которое умрет вместе с ним, - ведь нынче люди не знают, что такое верховая езда. Однажды, желая показать мне пример, она надела старомодную амазонку и приказала подсадить ее в седло. Потом отсалютовала мне хлыстом и поскакала вокруг двора... В семьдесят лет она держалась совершенно прямо и все-таки была похожа на призрак. Вечерами я по требованию крестной приходила к ней в комнату читать ей вслух, для того чтобы она отдохнула от своей компаньонки, которой постоянно говорила: "Мадемуазель Зели, вы очень славная особа, но читаете вы ужасно - вот, право, как будто вода течет из худого крана". И тетушка Патрико протягивала мне какой-нибудь обличительный труд, вроде "Светская власть Ватикана", а когда бывала в сентиментальном настроении - "Корнину". На летние каникулы я опять к ней приехала и постепенно стала привыкать к ней. Благосклонность моей крестной льстила мне. Лишь гораздо позднее я поняла тонкую политику моих родителей: они рассчитывали, что задушевная близость с тетушкой Патрико приведет меня к более правильному представлению о моей роли на земле. Старуха привязалась ко мне, и в следующем году, когда я опять приехала к ней, объявила, что по долгу крестной матери хочет позаботиться о моем приданом и что после ее смерти я непосредственно получу большую часть ее состояния. Надо сказать, что, кроме ее племянника, то есть моего отца, у нее прямых наследников не было; к моему брату Ахиллу она не выказывала ни малейшей благосклонности. Чтобы подтвердить свое обещание, она приказала мадемуазели Зели принести большую шкатулку, обтянутую сафьяном и немного похожую на саркофаг. Положив шкатулку к себе на колени, она раскрыла ее. Это был старинный ларец для драгоценностей. В нем лежал великолепный убор из изумрудов. "Дарю тебе свои изумруды, - сказала мне крестная. - С этого дня они - твои. Я буду только хранительницей до дня твоей свадьбы. Подойди, малютка". И она собственноручно надела на меня изумрудный убор. Велела мне посмотреться в зеркало, и я сама себя не узнала. Весь вечер я просидела немая от изумления, оцепеневшая, чувствуя тяжесть этих драгоценных каменьев, которые сверкали у меня надо лбом, на груди, на запястьях, на пальцах, оттягивали мне мочки ушей; меж тем я знала, что в силу моих религиозных устремлений мне не придется их носить. В тот день, когда тетушка Патрико объявила мне о своем намерении составить завещание в мою пользу, мне бы следовало предупредить ее, что я уже не принадлежу мирской жизни. Этой вестью я в самом зародыше устранила бы те нелады, которые начались между моими родными и мною и так разрослись в дальнейшем; да с моей стороны и нехорошо было скрытничать с крестной. Но иной раз случается, что люди, которые больше всего заботятся о нашем счастье, портят свои благодеяния странностями своего характера; они напускают на себя сердитый вид, резкость, сухость, может быть, поступая так из осторожности, а может быть, нарочно приучая себя к суровости, хотя сердце их полно доброты. Обещание сделать меня богатой крестная бросила мне в лицо таким же властным тоном, каким постоянно звала меня. Она ведь говорила со мною, как со взрослой, но никогда ни о чем меня не спрашивала. Я слышала, что она ярая атеистка, - среди всей нашей родни это было притчей во языцех, и поэтому я не решалась говорить с нею о религии, тем более что мои родители не сообщали ей о моих намерениях, остававшихся для всех тайной. А сама она не заговаривала со мной на эту тему, считаясь с воспитанием, которое мне давали. Нет, я бы умерла от страха, если бы вздумала ей признаться, что по окончании пансиона ворота монастыря так и не выпустят меня: я на всю жизнь останусь в нем по собственному своему желанию. Я была уверена, что, услышав такое признание, крестная придет в ярость, закричит, завопит, прогонит меня с глаз своих и даже проклянет. Словом, я полагала, что лучше мне отсрочить свою исповедь. По правде говоря, в глубине души я надеялась смягчить старую безбожницу, лелеяла мысль, что она примирится с моими намерениями и - как знать! - может быть, и сама вступит на благой путь веры. Шла неделя за неделей, начались занятия в школах, и я вернулась на Севрскую улицу, так ничего и не сказав своей крестной. Монастырь снова радушно принял меня; жизнь потекла по прежнему руслу, прошло несколько месяцев, и я закончила пансион, пожалуй, рановато. Настала пора проситься в послушницы... Разумеется, я ожидала борьбы с родителями, воображение живо рисовало мне картину этого моего первого испытания. Как же я была удивлена и, сказать откровенно, даже разочарована, когда оказалось, что родители никаких препятствий мне чинить не собираются. Уже давно я почти не бывала дома, весь год я проводила в монастыре; а каникулы - у бабушки в Сен-Клу; до сих пор не было никаких признаков, что родные переменили свое отношение к моим планам. И вдруг они стали как будто их одобрять. Когда же произошел такой крутой перелом, чье вмешательство его вызвало? Неужели мои домашние сложили оружие. Убедились, что я не поддалась влиянию бабушки? Мне довольно трудно было поверить, что они без всяких хитростей склонились перед очевидным фактом моего призвании. Я не имела возможности выяснить, что именно тут кроется, хотя и много над этим думала. У нас не было в обычае задавать вопросы родителям, и к тому же я помнила, что открыто они никогда не противились моему намерению. Как бы то ни было, я ожидала, что натолкнусь на препятствия, и просто растерялась, не встретив их. Впервые со времени моего вступления в монастырские стены я дала повод к легкому недовольству мной. Наставница послушниц нашла, что я стала рассеянна, задумываюсь. Вскоре я занемогла. Какая-то вялость, слабость овладели мной - недуг вполне естественный в моем возрасте, но из-за него мне пришлось провести несколько недель в лазарете. Лежа в тишине, за белоснежными спущенными занавесками, не имея никаких занятий, никакого дела, я была предоставлена самой себе - и я много думала. Я заглянула в свою душу, я представила свое будущее, всю ожидающую меня монашескую жизнь... Ну что вам еще сказать? Вы, я уверена, уже догадались, каков был исход этого душевного кризиса. Вскоре после выздоровления, когда ко мне вернулись силы, а вместе с ними и поля, я попросила приема у матери-настоятельницы и, сидя на скамеечке у ее ног, открыла ей свое сердце, плача от стыда и разочарования. Мать-настоятельница - женщина необыкновенно умная, одаренная такой проницательностью, что никто ей противиться не может. В монастыре бывало так, что стоило ей взять тебя за руки, посмотреть тебе в глаза - и сразу ты сама в себе разберешься, поймешь, что творится в твоем сердце. - Идите с миром, дитя мое, возвратитесь к своим обязанностям, - сказала она мне, когда я во всем ей призналась. - Вы правильно сделали, открыв мне свои сомнения. Те, кто отвечает за вашу душу, все как следует обдумают, памятуя о вечном вашем блаженстве. Таким образом она давала мне понять, что намерена поговорить с моими родителями. Я со страхом ждала встречи с ними. Они, конечно, будут торжествовать, брат станет издеваться надо мною и мнимым моим призванием. Но я заслужила насмешки, да и такого рода неприятность значила очень мало по сравнению с голосом моей совести, и что за важность все эти обиды в сравнении с конечным исходом, казавшимся мне несомненным. Слишком еще свежо было воспоминание о том, как я огорчила родителей своими замыслами постричься в монахини, и я была уверена, что меня немедленно возьмут из монастыря. Но, представьте себе, меня оставили там! Позднее я узнала, что, когда настоятельница вызвала мою мать, та была потрясена, услышав о моих новых намерениях, потом, оправившись от замешательства, стала умолять, чтобы сейчас не принимали решения: она просто не может примириться с мыслью, что я отказываюсь от такой святой жизни; с моей стороны это ребяческий каприз, и я скоро вернусь на путь истинный. Будь мне тогда и известно о сопротивлении матери, я была бы поражена, но я томилась в неведении. Тоска моя усиливалась, росла тревога; ведь проходил день за днем, а мать-настоятельница все не вызывала меня к себе. Однажды утром я столкнулась с нею во дворе и, поклонившись ей, вскинула на нее молящий взор, не смея сказать ни слова. Она повернулась и внимательно посмотрела на меня. Я ждала, какой приговор она произнесет. Но она сказала только, что, как ей докладывали, наставница послушниц довольна мною, чему она очень рада. И пошла своей дорогой дальше. Я впала в отчаяние. Все у меня горело внутри. Пострижение, которое хотели навязать мне, я все больше находила непосильным для себя, противным моей натуре. Никто из родных теперь не навещал меня, а я, став послушницей, больше уже не ездила на каникулы; написать крестной без разрешения я не имела права, а в разрешении мне два раза было отказано. Я не видела никакого выхода из своего положения. Ведь я почти год носила пелеринку и плоеный чепец послушниц, и я уже не была Амели - меня называли сестра Франсуа. И вот при таких обстоятельствах меня навестила знакомая; я никак не могла предположить, что это самое обыкновенное посещение окажет решающее влияние на мою судьбу, что благодаря ему откроются двери моей темницы. Ко мне пожаловала одна из моих бывших одноклассниц, выпущенная из пансиона и теперь выезжавшая в свет. Мы не были с ней особенно близки, и я не могла бы назвать ее своей задушевной подругой, разлука с которой глубоко огорчает меня. Но вот я, уже одетая по-монашески, увидела перед собой девушку в самом модном наряде... Не смейтесь, - сказала Амели, хотя сама она усмехалась, - я вам рассказываю все как было, и, разумеется, вопрос о моем будущем решали не какие-то женские тряпки. Но представьте себе, что из-за этого контраста между платьем от хорошей портнихи и моим форменным монашеским одеянием я лучше почувствовала, насколько моя участь отныне будет отлична от судьбы этой девушки. На бывшей моей товарке было розовое платье из шелкового газа, шляпка из итальянской соломки, отделанная веночком из зелени, а в руках букет ландышей - как раз была пора ландышей, - и когда она меня обнимала, а потом усаживалась и оправляла свои пышные юбки, она разливала вокруг себя нежное благоухание, запах свежего воздуха, которым люди дышали на воле. Она защебетала, рассказывая мне о своей новой жизни, о первых своих балах, но старалась говорить шепотом из страха перед монахиней, надзиравшей в приемной за свиданиями. Я не слушала ее, я смотрела на нее и видела себя на ее месте, себя - в розовом газовом платье, с цветами в руках. Передо мною сидела девушка, какой и я могла быть, если бы мои родные не держали меня насильно в стенах монастыря. Но вдруг моя подруга остановилась, вероятно неправильно истолковав выражение моего лица. Она сказала: - Ах, извините меня, пожалуйста, дорогая! Сколько я тут, глупая, наболтала! И кому! Ведь вы же отреклись от мира!.. Но тут уж я не могла выдержать. Я наклонилась к этой девушке и все рассказала нервным, прерывающимся шепотом. Она до того испугалась, что вся переменилась в лице, бросала боязливые взгляды то на сестру-надзирательницу, то на свою учительницу-англичанку, сидевшую в нескольких шагах от нас. И все-таки я поведала ей о терзающих меня сомнениях, о моих разговорах с настоятельницей, о том, какие надежды я возлагала на свое откровенное признание и что в дейст