именоваться Фердинандом. Рождение этого ребенка освободило Амели из плена мечтаний. Склонившись над колыбелью, в которой пищало крошечное существо, родившееся от Эдгара, она испытала какое-то странное и глубокое волнение, в ней заговорили самые разнообразные чувства. Целый час она провела затем у постели роженицы и невольно наблюдала за нею, всматривалась в лицо Каролины, следила взглядом за очертаниями тела, едва выделявшимися под одеялом. Амели вернулась домой совершенно потрясенная. Со времени своего брака она по причинам моральным и физиологическим жила в каком-то странном душевном оцепенении, и, чтобы выйти из него, ей был необходим толчок извне. В тот вечер она сказалась нездоровой, осталась в своей спальне и заперлась на задвижку. Ее и в самом деле лихорадило. Она чувствовала, что мало-помалу пробуждаются, растут, оживают затаенные мысли, зарождавшиеся в тайниках души во время свадебного путешествия и имевшие отношение не к материнству, но к женской ее сущности. Всю ночь она не могла уснуть. Она заставила себя рассуждать, рассуждать последовательно, к чему ее не приучили ни полученное воспитание, ни обычный склад ее мыслей, и вскоре она пришла к выводу, что у нее с Виктореном отношения были иными, чем у Эдгара с его женой, Каролиной. На рассвете она приняла решение. Она дала себе слово в течение недели найти опытного человека, который мог бы просветить ее и дать ей совет. Связав себя таким обязательством, она немного успокоилась и даже поспала часа два. Проснувшись, она стала методически обдумывать, к кому обратиться. Ей не пришла и не могла прийти в голову мысль отправиться одной, без ведома мужа, к врачу и попросить исследовать ее. Условности и приличия, сковывавшие женщину ее круга, исключали возможность такого шага. Амели полагала, что для нее доступно только одно: побеседовать откровенно с какой-нибудь почтенной матроной, к которой она отправится под густой вуалью и, оставив экипаж на углу, набравшись мужества, позвонит к ней. Но вдруг ее осенила блестящая идея: тетушка Патрико! Старуха была еще жива. По-прежнему она чрезвычайно мало поддерживала светские связи, но ходившие по Парижу слухи о скандале с Амели, которая пожелала выйти из монастыря, дошли и до Сен-Клу. Однако господа Клапье тщетно пытались угадать, что она об этом думает, какое окончательно приняла решение относительно своего завещания. Тетушка Патрико соблаговолила передать весьма немногое через мадемуазель Ле Ирбек - старуху такого же склада ума и характера, как и она, навещавшую ее время от времени; мадемуазель Ле Ирбек с превеликим удовольствием взялась передать угрозу своей приятельницы, пообещавшей спустить собак на любого представителя или представительницу проклятого отродья Клапье. Амели чувствовала себя виноватой перед старой атеисткой в том, что скрыла от нее свое намерение пойти в монастырь, и видела в запрете тетушки Патрико справедливую кару не только для своих родных, но и для себя самой. Все же она написала крестной письмо, сообщая о своей помолвке, явившейся следствием ее возвращения в мирскую жизнь, "что произошло по моему собственному желанию" - подчеркнула она. Старуха ничего не ответила. В день подписания брачного контракта, о котором ей сообщили через ее нотариуса, она только прислала на авеню Императрицы своего старого слугу. Он принес без записки, без визитной карточки шкатулку с изумрудами. Тетушка Патрико, считавшая себя вправе отказаться от своего намерения увеличить приданое крестницы, не отобрала драгоценностей, раз она уже подарила их. После такого свадебного подарка у Амели явилась надежда на примирение. Она попросила у матери разрешения поехать в Сен-Клу. Ее сопровождала гувернантка, получившая на этот раз указание не выходить из кареты и предоставить Амели действовать, как ей вздумается. Сторож усадьбы, в которой Амели провела в детстве столько приятных дней, не решился запретить хорошо знакомой ему карете въехать во двор, но тотчас же побежал в дом и, вернувшись, объявил, что барыня уехала. Амели заметила тогда над низкой дверью конюшни головы обеих лошадей своей крестной; сторож увидел, куда она смотрит, и ничего не добавил. - Поезжайте обратно, - сказала Амели кучеру. В следующие годы она ограничивалась тем, что аккуратно посылала почтительные поздравления крестной ко дню ее рождения и к Новому году. Ответов она никогда не получала. Но на следующий день после рождения маленького Ксавье, вспомнив о тетушке Патрико, она сразу почувствовала, что, если бы крестная согласилась ее принять, было бы так легко все рассказать этой надежной советнице, несмотря на годы холодности, разлучившие их. Она распорядилась запрячь лошадей и велела везти ее в Сен-Клу. - Ничего не спрашивайте у сторожа! - сказала она кучеру, когда он остановился у ворот. - Ей вспомнилось, что произошло четыре года назад. Взяв из ящичка, устроенного в карете, карандаш и квадратик бристольского картона, она набросала следующие строки: Дорогая крестная, очень щекотливые интимные обстоятельства заставляют меня обратиться к какой-нибудь опытной и достойной доверия женщине и просить у нее совета, от которого зависит мое счастье и, во всяком случае, мое будущее. Один раз мне уже пришлось жестоко раскаяться в том, что я не открылась вам. Умоляю вас, прикажите передать мне, правильно ли я поступила сегодня, прежде всего постучавшись к вам, помня о вашей доброте и по-прежнему питая к вам нежные и почтительные чувства. Ваша покорная крестница Амели Ее выездной лакей передал запечатанный конверт сторожу, и через две минуты перед Амели открылись ворота. Крестная приняла ее в саду, в обвитой зеленью беседке; но теперь она сидела в кресле на колесах и теплый плед укутывал ей ноги. Взволнованная свиданием и этой печальной переменой, Амели, заливаясь слезами, бросилась на колени перед калекой, которая и сама с трудом скрывала свое волнение. Сначала тетушка Патрико допустила, чтобы крестница взяла ее за руку, а когда Амели, плача, покрыла эту старческую руку нежными поцелуями, крестная вдруг воскликнула: - Дай я тебя обниму, злая девчонка! Этот резкий голос сразу перенес Амели к недавнему прошлому, к годам юности, и при первом же вопросе своей крестной она сказала ей на ухо, что привело ее к ней. - Что ты мне сказки рассказываешь, малютка! - возмутилась старуха. - Ну-ка встань передо мной. - И она бесцеремонно оглядела молодую женщину с ног до головы. - Да ты прямо создана для материнства! Какого черта!.. Нет, тут что-то другое... Ты мне, верно, не все сказала. Правда? Пойдем ко мне в комнату, там нам будет удобнее разговаривать. Она позвонила в колокольчик и приказала перенести ее в спальню. - Мадемуазель Зели, - сказала она, когда ее усадили в глубокое кресло, - ступайте, голубушка, в сад и нарвите там букет цветов для этой девочки, она их с собой увезет. Да не спешите. Вы меня поняли? Садись, Амели, вот сюда, поближе. Ну, что? Говори яснее... И не мешкая, сама задала вопросы; выслушав ответы, задала новые вопросы, вознегодовала, назвала вещи своими именами. Эта вольность речи прошлого века, эта смелая откровенность и даже яркий свет, заливавший комнату, из которой видна была долина, где раскинулся Париж, спасали Амели от всякого смущения. Наконец допрос окончился. - Странные нынче девицы пошли! - сказала тетушка Патрико без малейшей иронии, уставив глаза в пол. Она о чем-то задумалась, потом прервала молчание: - Ну, давай сообразим, что теперь нам делать. Старуха говорила уже совсем другим тоном и немного понизила голос. Она улыбнулась крестнице, желая ее ободрить. Исчезла обычная для тетушки Патрико решительность жестов - она осторожно, кончиками пальцев погладила круглую, покрытую пушком, но обманчиво прелестную щечку, ибо ее обладательницу природа заклеймила тайным уродством. - Я сначала разузнаю, какие есть в Париже лучшие врачи... Не бойся ничего, - добавила она, когда Амели испуганно дернулась, - ты к ним не пойдешь и к себе не позовешь. Я устрою здесь консилиум, в своем присутствии, и хоть ноги мне уже не служат, но голова еще работает, так что доктора меня своими мудреными словами не проведут! Было условлено, что об этом решении будут знать только они двое, и Амели успокоилась. С той минуты, как она отдала свою судьбу в руки тетушки Патрико, они испытывала чувство огромного облегчения, вызванное глубоким доверием к своей крестной, к тому же она не могла нарадоваться, что вернулась их былая дружба. Старуха и не подумала упрекать ее за прошлое, ей это было несвойственно, и поэтому в конце недели душевное состояние Амели настолько улучшилось, что она решилась подвергнуться осмотру врачей. Их было трое, и тот, кто по своему преклонному возрасту и званию профессора возглавлял консилиум, избавил ее от мучительной исповеди. Сначала тетушка Патрико одна обстоятельно поговорила с ними; когда она велела позвать Амели, они уже знали основное, а обследование могло быть произведено лишь во врачебном кабинете. Профессор спрашивал пациентку только о некоторых обстоятельствах, о датах; говорил он непринужденно; это был старик с длинными волосами, не носивший ни усов, ни бороды, а только бакенбарды; на лацкане сюртука у него алела розетка ордена Почетного легиона величиной с круглую фишку для игры в лото. Он заявил, что такие случаи ему известны, что они вызываются неврозами и наука считает их излечимыми. Он говорил о душевном потрясении, о нервном шоке, о каких-то повреждениях и последующей спастической атрезии. Два других специалиста поддерживали мнение своего собрата и тоже употребляли медицинские термины; ученые слова порхали вокруг Амели, такие мудреные, что ей казалось, будто ее непосредственно они не так уж касаются, и даже старуха крестная, хотя и считала себя сведущей в этих вопросах, перестала что-нибудь понимать. Она задала главному доктору несколько вопросов на своем собственном языке и узнала тогда точный характер недуга. - Ничего бы этого не случилось, - сказала она, ударяя ладонями по подлокотникам своего кресла, - если бы вносили меньше лицемерия в воспитание девушек! Профессор сделал большие глаза, у двоих остальных лица выразили сдержанное одобрение. Тетушка Патрико не соблаговолила разъяснить свою мысль, которую она высказала как ученица Жан-Жака Руссо, а не как почитательница современной науки. Был назначен день для исследования пациентки. Доктора не скрыли от нее, что эта процедура будет довольно болезненной и в день исследования ее к вечеру может даже лихорадить. Когда консилиум кончился, Амели и крестная, поговорив между собой, решили смириться и посвятить в тайну семейство Буссардель, - там уже начинали что-то подозревать. К тому же врачи дали понять, что на какой бы методе ни остановиться, надо будет пройти курс лечения, а он потребует немало времени. Столкнувшись с реальной действительностью, Амели так же, как и ее крестная, сочла невозможным приступить к лечению без ведома мужа и его родителей, вместе с которыми она жила, ей даже нужно было получить их согласие. Она с отвращением и стыдом думала об этой домашней гласности. - Пустяки! - сказала тетушка Патрико. - Я тебя избавлю от первого объяснения. Привези ко мне свою свекровь под тем предлогом, что пора уж ей наконец со мной познакомиться, и я поговорю с ней. - Спасибо, крестная, - сказала Амели и в конце концов расплакалась, закрыв лицо руками. Два дня спустя она приехала с Теодориной Буссардель; тетушка Патрико имела обыкновение не откладывать в долгий ящик того, что решила сделать. Амели не присутствовала при разговоре двух этих женщин; на обратном пути в Париж свекровь, сидевшая в карете рядом с нею, держала ее за руку и говорила о всякой всячине. - Дорогая, - сказала она, когда карета огибала Триумфальную арку, - хотите, мы с вами пообедаем сегодня вдвоем у меня в будуаре? Мужья наши проведут вечер по-холостяцки, пойдут в ресторан или в клуб, а мы запремся и никого к себе не пустим. Если кто-нибудь заедет, велим сказать, что мы нездоровы. Как вам нравится моя программа? - добавила она улыбаясь. Амели дала себе слово "не хныкать", но тут ей пришлось сделать паузу, а когда она ответила, голос ее дрожал: - Я так вам благодарна за ваше дружеское отношение. - Да ведь вы сами знаете, Амели... - тихо сказала ей свекровь, - конечно, знаете, что и мне дорога ваша дружба. Теодорина Буссардель приближалась к пятидесяти годам, и это совсем не красило ее. Фигура у нее расплылась, как у всех женщин критического возраста в ее кругу. Материнство, отсутствие физических упражнений и ухода за собой, изобильные долгие трапезы, характер тогдашних женских мод, а может быть, и привычки, порожденные богатством, оцепенение в атмосфере благоденствия превращали жен буржуа в эту пору их жизни в грузные, медлительные существа с тучным дряблым телом. Они не употребляли ни кремов, ни пудры, не старались избавиться от жирного глянца кожи, красных жилок или желтых пятен: считалось, что к "притираниям" прибегают только распутницы; пушок, некогда украшавший их лица, с годами становился жесткой щетиной и окончательно лишал этих матрон женственности. В молодости все они отличались друг от друга цветом волос, цветом лица, большей или меньшей красотой, живостью и своим характером, а лет через двадцать все становились схожими между собою, и только годам к шестидесяти, потеряв свою толщину, делались приятными старушками. Это временное безобразие, которого они, по-видимому, не боялись, как будто служило подтверждением того обстоятельства, что в их среде на девушках женились не из-за суетного внешнего очарования и что жизнь женщины здесь не кончалась, как в высшем свете, у рокового предела, то есть в тридцать лет. Все женщины в семействе Буссардель принимали этот тяжеловесный облик в осеннюю пору своей жизни: Теодорина, ее невестка Лора - жена Луи Буссарделя и золовка - Жюли Миньон, которая была в молодости так изящна и смогла лишь отсрочить свой упадок, не говоря уж о толстой графине Клапье. Рамело когда-то так хорошо акклиматизировалась в семье своих друзей, что под конец жизни стала грузной старухой; только тетю Лилину спасало от тучности ее затянувшееся девичество; а стройную Лидию смерть унесла в расцвете красоты. У Теодорины Буссардель эти перемены, особенно заметные из-за ее маленького роста, подчеркивали все то, что всегда было непривлекательным в ее лице и с недавнего времени придавало ему грустное и усталое выражение. Маленькая амазонка буржуазии, которой старик Буссардель восхищался в достопамятные дни сорок восьмого года, исчезла, заплыла жиром, да и весь ее внутренний облик затянула житейская тина. Между ней и Амели всегда был молчаливый союз. При всем различии в возрасте, в манерах и, главное, в породе - ибо у дочери прядильщика Бизью была душевная тонкость, которой дочь господ Клапье не обладала, - у этих двух женщин была схожая судьба. В огромном особняке на авеню Ван-Дейка, где их мужья появлялись лишь затем, чтобы поесть и поспать, обе они жили одиноко. Но ни по их виду, а тем более из их слов нельзя было понять, является ли это для них горем; Амели была почти покинута мужем, но считала это естественным, такие же отношения она видела и в других семействах; а если ее свекровь и казалась иногда грустной, нельзя было угадать, из-за чего или ин на кого она страдает. Теодорина Буссардель принадлежала к числу тех женщин, которые не ищут откровенных признаний и даже не вызывают желания излить им душу; Амели со своей стороны тоже не была экспансивной натурой. Однако после их обеда с глазу на глаз в прелестном будуаре с лепными украшениями, в которых оживали воспоминания об особняке Вилетта, им все же пришлось побеседовать по очень щекотливому вопросу, требовавшему определенных решений. Несмотря на глубокую деликатность свекрови, этот вечер был для Амели началом долгих и тяжких испытаний. На следующий день Теодорина, выступив в защиту снохи перед остальными Буссарделями, убедила каждого в доме делать вид, что ему ничего не известно, и таким образом щадить достойную всяческого уважения стыдливость несчастной молодой женщины. Но Амели видела, что взгляды ее родных останавливаются на ней с каким-то новым выражением; сначала она это заметила у своего свекра, затем у мужа и у его тетушек. Каждому из них казалось, что он не дал ей почувствовать ничего неприятного, а между тем она угадывала по их лицам, что ее ужасная тайна обошла всех членов семейства. Амели трепетала, боясь, как бы по нескромности, вполне возможной между братьями, не узнал об этом и Эдгар; но сколько она ни наблюдала за ним, ничто в его поведении не указывало, что он все знает. Труднее всего ей было бы объясниться с Виктореном, ведь она наконец поняла, что, будь ее муж менее невежественным, менее грубым, менее равнодушным к чувствам жены, она бы скорее избавилась если не от своего состояния, то от своего неведения. С тех пор как Амели уже не металась, как прежде, в этом сумраке, она избавилась от чувства своей виновности, да и тетушка Патрико сказала, что ее муж "форменный дурак", и без всяких умолчаний объяснила, как и почему все это случилось. Изменился теперь и взгляд Амели на то, как муж поступает с нею. Крестная решительно заявила, что супружеские обязанности не всегда кажутся женщинам жестокими, и теперь молодая жена Викторена чувствовала, что в глубине ее души поднимается глухой гнев против мужа. Она видела, что он все больше пренебрегает ею, в последнюю зиму он за четыре месяца ни разу не постучался вечером в ее дверь. Викторену скоро должно было исполниться двадцать семь лет. Он достиг полного расцвета телесных сил, его находили красивым мужчиной; в прошлом году на скачках он сам выступал в качестве наездника и имел успех, стяжавший ему славу светского льва. Его мужественный облик пленял всех женщин, и глуповатость этого красавца геркулеса не мешала его очарованию. Испытывала это по-своему и сама Амели. Некоторые тяжелые воспоминания всегда жили в ее душе, но они не умаляли в ее глазах престижа Викторена и, может быть, даже усиливали то сложное чувство обиды и почтительности, которое внушал ей этот самодовольный силач. Ни за что на свете она не решилась бы объясниться с ним. Однако Викторен и не думал начинать объяснения; некоторое время он, казалось, даже избегал ее. Дело в том, что Фердинанд Буссардель имел с ним бурный разговор, отбросив на этот раз свою обычную тактику в отношении любимого старшего сына, на поведение которого он закрывал глаза с тех пор, как его выпустили из Жавеля; он заявил, что Викторен кругом виноват и прежде всего виноват в недоверии к близким: ведь отец несколько раз пытался поговорить с ним как мужчина с мужчиной, а Викторен, вернувшись из свадебного путешествия, на вопросы отца ответил, что "все прошло прекрасно". На этом утверждении он и дальше настаивал по своему невежеству, гордости и упрямству - вроде того, как провинившийся школьник лжет и упорствует в своем вранье. Совершившееся в силу обстоятельств разоблачение нанесло самолюбию Викторена палящую рану. Ведь он жаждал разыгрывать роль взрослого мужчины, и при всеобщем содействии ему удавалось ее играть как на авеню Ван-Дейка, так и в конторе, и в обществе. А тут еще на него обрушился отцовский гнев. Все это было трудно перенести. На две-три недели к нему вернулись те же повадки, что и в дни юности; он всех дичился и был угрюм. Но когда-то он бесился молча, а теперь срывал злобу на своем слуге, придирался к нему из-за всякого пустяка, а в конторе раздавал затрещины и пинки мальчишкам-рассыльным. Дома его видели только в часы семейных завтраков и обедов; он знал, что отец в присутствии Амели не будет его распекать; но зачастую Викторен бросал на отца мрачные взгляды, говорившие, что в нем пробуждается былая его враждебность; сознание своей вины всегда вызывало у него раздражение, укоры совести и чувство унижения переходили в ненависть к кому-нибудь, и от этого ему становилось легче. Днем, в отцовской конторе, он не бывал в кабинете, когда там сидел брат; ночью возвращался домой в поздний час и сразу же шел в свою спальню. Если Амори и Эдгар и знали что-нибудь, то, конечно, не от него. Итак, Амели напрасно боялась, что Викторен заговорит с ней. Но она страшилась всего, что теперь могло произойти. При всей своей выдержке и наружном спокойствии она полна была жесточайшей тревоги, она изнемогала. А между тем ее ждали другие мучения, еще более тяжкие, чем душевные муки, и у нее едва хватило сил вынести их. После того как нанесли обиду ее женскому самолюбию, оскорбили ее целомудренную стыдливость, стали терзать ее плоть приемами, в которых современная медицина изощрила практику старых костоправов и африканских знахарей; после каждого визита лечивших ее врачей Амели с ума сходила от ужаса и боли. Деликатные заботы свекрови и служанок, хлопотавших вокруг ее постели, казались ей еще более оскорбительными, чем цинизм медицины. Она всех гнала от себя и, уткнувшись лицом в подушки, рыдала, пока хватало сил, и вдруг требовала, чтобы к ней пришла Теодорина, которой одной только и удавалось немного ободрить ее, - тетушка Патрико не могла передвигаться. В иные вечера никто не мог успокоить лихорадочного возбуждения Амели. Ночами ее мучили кошмары, она кричала во сне и, открыв глаза, в полубреду умоляла, чтобы остановили поезд. Свекровь сразу же приставила к Амели для ухода и присмотра за ней свою служанку, старуху Розу, отстранив молоденькую камеристку, В один прекрасный день врачи объявили наконец, что их миссия закончена. Буссардель за это время уже успел помириться с Виктореном; как-то раз вечером он удержал сына дома, увел его к себе в кабинет и сказал, что нынче ночью он может постучаться в дверь Амели. Она только что удалилась к себе в спальню; свекровь простилась с ней в вестибюле второго этажа; Роза уже забралась в свою мансарду. Отец вышел из кабинета и отослал слугу, предложившего, как обычно, зажечь канделябр и посветить ему на лестнице; Буссардель поднялся на второй этаж, опираясь на руку сына, каждый из них нес с собой зажженную свечу. Буссардель оставил Викторена у двери Амели, а сам прошел в свои комнаты, где его ждала Теодорина. Амели уже легла. В темной комнате с задернутыми гардинами горел только ночничок. Послышался стук в дверь. - Войдите, - тихо отозвалась Амели. Отворилась одна створка двери, и на пороге появилась высокая фигура мужчины, пламя свечи выхватило из темноты его руки, крахмальную манишку сорочки и лицо. Он подошел. Она повела рукой. Он загасил свечу. В доме стояла глубокая тишина. Малейшие звуки, раздававшиеся в спальне, шелест одежды, дыхание принимали непомерное значение. Через минуту все смолкло. Для Амели началась жизнь женщины, и на следующий день ей пришлось сделать над собой великое усилие, чтобы показаться за завтраком. Ее беременность определилась и развивалась нормально. В свой срок она родила крупного младенца мужского пола и пожелала назвать его Теодором в честь Теодорины, своей свекрови. Ее желание нарушало традицию нарекать старших внуков Фердинандами, и все же маклер Буссардель дал согласие: он одобрял все, чем желали публично почтить его супругу. Но Эдгар не склонился над колыбелью новорожденного, как склонилась Амели над колыбелью Ксавье. Эдгар умер. Воздух Парижа был ему вреден, болезнь его усилилась, а его невестка, поглощенная лечением, которому ее подвергали, к глубокому своему горю, не могла посещать его так часто, как бы ей того хотелось. Болезнь приняла форму скоротечной чахотки, и Эдгар умер, когда Амели была уже беременна. XXIII  После этого периода, то есть со времени "отчуждений", и до рождения Теодора, периода, насыщенного событиями, прошло восемь лет. События уже совершались реже. В восхождении своем Буссардели достигли горной равнины. Они вступили в особую фазу развития, зачастую неповторимую в истории семьи, подобную эре благоденствия в истории народов и поре расцвета сил в жизни человека. Для них настала полоса полного благополучия, равновесия, сплоченности, хорошего ритма продвижения, потребовавшего, правда, некоторых жертв и достигнутого благодаря дружным действиям всех частей наступавшего отряда Буссарделей. Годы, последовавшие за этим, были временем спокойного существования, которое изнутри мало затрагивали неизбежные несчастья - смерть, а извне - исторические бедствия. Со времени беременности Амели изменились ее отношения с Буссарделями. С будущей матерью у них установилась более тесная близость: раз она понесла ребенка, значит, действительно вошла в семью. Наиболее открыто изменил свой взгляд на нее глава всего рода - Фердинанд Буссардель. Теперь он был с ней нарочито предупредителен, подчеркивал, что ему приятно показываться с ней в обществе, сопровождал ее в театр. Все эти новые чувства к ней переворачивали всю душу Амели, она с каким-то испугом и растерянностью вступала во второй этап своей супружеской жизни. Вспомнив в этом единственном случае о правилах своей родной семьи, молодая мать пожелала сама кормить грудью ребенка. В семействе Клапье это было традицией, а тетушка Патрико, с которой у Амели возобновилась задушевная дружба, считала это даже гражданским долгом матери. Доктора сказали, что молоко у нее хорошее. Буссардели не сделали возражений, и Амели стала кормить своего младенца. Новые переживания, новые радости, перед которыми потускнели все остальные удовольствия. Когда она давала грудь ребенку и он, на мгновение прилепившись к материнской плоти, впитывал в себя частицу ее жизни, странное и сладостное ощущение разливалось от столь чувствительного в женском организме кончика груди по всему ее существу. Эти материнские обязанности доставляли ей наслаждение, вызывали у нее улыбку мадонны, и после кормления она полна была светлого спокойствия, гордости и уверенности в будущем. Наконец-то сердце Амели переполнилось. "Я счастлива, - говорила она себе, - это несомненно". Шесть лет тому назад она написала свекрови, что чувствует себя счастливой. Она была вознаграждена за свою великодушную ложь, ибо ложь стала правдой. Весьма кстати заболел в это время ее свекор - это дало ей возможность излить на него неистраченные запасы привязанности, благодарности и преданности. Однажды ночью Буссардель позвонил слуге, тот прибежал и увидел, что хозяин дрожит от озноба, сидя у камина, совершенно одетый, несмотря на поздний час: он только что вернулся из какой-то ночной вылазки, во время которой и простудился. На следующее утро никто не стал допытываться, где он был и как это случилось: его развлечения всегда оставались тайной. Брат, сестра, дети, все родные с общего согласия набросили на отца семейства библейский плащ патриарха Ноя. Через сутки у Фердинанда Буссарделя развился тяжелый бронхит, ему грозило воспаление легких. К несчастью, Теодорина не могла посвятить себя уходу за больным. У нее у самой здоровье сильно пошатнулось: тучность вызвала у нее расстройство деятельности сердца и почек, она только что возвратилась из Мариенбада, где провела курс лечения, очень ее утомивший. - Не горюйте, мама, что вы не можете ухаживать за нашим больным, - сказала Амели, когда болезнь у маклера развилась, хотя и не вызывала серьезных опасений. - Я ведь уже отняла Теодора от груди, и мне нечего себя беречь. Я сама буду ухаживать за папой. В монастыре мне часто приходилось помогать сестрам в лазарете, я умею накладывать нарывной пластырь и ставить банки. И действительно, она не отходила от постели свекра, который, как все себялюбивые, изнеженные люди, оказался очень требовательным, капризным больным. Он считал вполне естественным, что весь дом с тревогой следит за малейшим изменением в его лице, что родные, собравшись у его постели, охают, ахают, когда термометр покажет на полградуса больше или меньше вчерашнего. Он желал, чтобы у его сиделок рука была легкая, невесомая. Он очень боялся, как бы нарывной пластырь, который накладывала ему Амели на грудь, не оставил шрамов; он настойчиво объяснял это молодой снохе с наивной откровенностью и даже бесстыдством, которые могли показаться неподобающими для столь важной особы. Но Фердинанд Буссардель, барон биржевых операций, владетельный принц долины Монсо, был в то время только больным, пригвожденным к постели, а его сноха - сиделкой, приставленной к нему. Когда нарывной пластырь произвел должное действие и надо было сорвать пленку, затянувшую рану, вызванную этим отвлекающим средством, Амели могла сделать это, только прибегнув к хитрости, принявшись расспрашивать свекра относительно его родинки, о которой она слышала. - Она у меня от рождения, - снисходительно ответил Буссардель. - У моего брата Луи родинки не было, и с первого же дня нас различали по этому признаку. Открыл эту разницу между нами наш отец. И тут он вскрикнул: Амели смеясь показала ему тряпочку, к которой прилип лоскуток кожи, оторванный безболезненно. - Ох ты! - воскликнул он, и у него от страха перехватило дыханье, хотя он не мог решить, было или не было ему больно. - Ну и хитрая девчонка! Ах ты, мошенница! Провела своего свекра!.. Ну уж ладно, наклонись, я тебя поцелую. И он поцеловал ее в лоб у корней густых пахучих волос. Благоволение, которое маклер выказывал снохе, не уменьшилось и после того, как он выздоровел. Теодорина быстро утомлялась, а после смерти Эдгара редко выходила из какого-то унылого оцепенения; желая поберечь жену, муж уговорил ее передать Амели большую часть хлопот по дому и связей с внешним миром. Бразды правления мало-помалу перешли из рук госпожи Буссардель старшей в руки молодой госпожи Буссардель. Благодаря этой перемене маклеру проще было осуществить тайные свои намерения. Он частенько говорил, что у них в доме слишком много бывает пожилых людей, нужно омолодить состав гостей, привлечь другое поколение, сверстников его сыновей и молодой хозяйки. А суть дела была в том, что уже четыре года Буссардель осторожно отстранялся от Жоржа Османа. Теодорина тоже перестала встречаться с Османом и с его женой, очень симпатичной ей Луизой де Лагарп: это была одна из многих жертв, которые ей пришлось принести мужу за тридцать лет их супружеской жизни. Но ведь префект поставил себя в такое положение, что на него обрушились весьма досадные обвинения. Законодательный корпус встревожился по поводу "фантастических счетов Османа", затем разразился скандал из-за бон, выданных депутатам, и сам Буссардель почувствовал опасность, когда всему Парижу стали известны простодушные слова, которые приписывали баронессе Осман: "Удивительное дело, всякий раз, как мы с мужем покупаем дом, на этом месте обязательно прокладывают бульвар!" Помимо того, мания величия, которая появилась у префекта, слишком открытые его связи с певицами и балеринами тоже давали повод к охлаждению прежней дружбы. Такая нескромность не соответствовала духу, царившему на авеню Ван-Дейка: там умели соблюдать внешние приличия. Словом, Буссардель нашел предлог не приглашать супругов Осман на свои обеды в конце зимнего сезона. Буссардель повернул штурвал, и его корабль, взяв новый курс, отошел от опасного рифа. Итак, в особняке у парка Монсо устраивались пышные Приемы, на которых собиралось блестящее общество, очищенное от всяких нежелательных элементов, а в конторе у сквера Лувуа все шло своим чередом. Эдгар скончался, не успев занять там значительного места, с его смертью не почувствовалась пустота. Буссардель-отец появлялся там каждый день, но слаженной работе контора была обязана больше всего служащим - счетоводам, бухгалтерам, доверенным, а также постановке дела: биржевой маклер Буссардель Второй унаследовал от отца способность заставлять людей работать с максимальной отдачей. К тому же он смотрел на унаследованную контору иными глазами: она стала для него фасадом, почти что ширмой, за которой на него работало само по себе другое прибыльное дело - земельные участки. В семье, однако, не производили с ними никаких операций. Сохраняли их, и только. Те участки, которые не были проданы городу, застроили, и они приносили доход. Существенная прибыльная операция, впрочем, предусмотренная заранее, произведенная в это время на одном из участков Буссарделей, принесла выгоду Фердинанду Буссарделю, которому в этом отношении всегда везло больше всех. Город, хорошо порадевший биржевому маклеру Буссарделю, произвел отчуждение особняка и сада улице Людовика Великого, который Фердинанд не пожелал продать, когда переселился на авеню Ван-Дейка. Отчуждение произведено было в связи с прокладкой улицы Десятого декабря, и владельцам отчуждаемых домов были выплачены такие тройные деньги, что это вызвало страшный шум. Однако против Фердинанда Буссарделя ничего не было сказано, так как среди этой свистопляски он, как всем было известно, удовольствовался суммой, предложенной ему комиссией муниципалитета. А ведь каждый знал, что совет экспертов, в который обращалось большинство домовладельцев, чаще всего весьма значительно увеличивал оценку отчуждаемых зданий, сделанную городом. - Ни разу, - сказал глава семьи, который, пожалуй, больше всех в Париже оказался "жертвой" отчуждения домов и участков, - ни разу никто из Буссарделей не обращался в совет экспертов. Такие вещи в нашей семье не делаются. И в заключение привел слова покойного своего отца: - Буссардели не аферисты. Они были в полной мере горожанами, парижскими домовладельцами и не стремились приобретать недвижимое имущество в сельских местностях. Имения, замки, дачи казались им мелочью по сравнению с их владениями в столице. Гранси стало их собственностью лишь ввиду необходимости немедленно купить имение для спасения от опасности, а Буа-Дардо досталось им по наследству. "Пахотные земли" или "луга для выпаса скота" - слова эти оставались для Буссарделей мертвой буквой: они понимали толк лишь в земельных участках для городских построек, а в вопросах сельского хозяйства проявляли крайнее невежество, которое они даже подчеркивали как знак своего превосходства, подобно семьям артистов и художников, которые гордятся своей непрактичностью и непониманием житейских дел. В летние месяцы в Гранси или в Буа-Дардо можно было увидеть, как дамы Буссардель медленно прохаживаются в саду по аллеям, посыпанным песочком, подметая их длинными своими платьями; из дому они выходили, вооружившись зонтиками, широкополыми шляпами, газовыми шарфами, шалями и перчатками; они всегда прятались в тени деревьев, боясь солнечного удара. Мужчины убивали время как могли. От скуки их спасал только сезон охоты с его обязательной программой, своего рода светской дисциплиной, и, главное, поводом приглашать гостей и собирать у себя всю крупную клиентуру конторы Фердинанда и конторы Луи-нотариуса. Для этих целей вполне достаточно было Гранси и Буа-Дардо. Кроме этих имений, у членов семейства Буссардель было лишь несколько дач, куда легко было ездить, - в Монморанси, в Андрези, в Мезон-Лафит. Фердинанд Буссардель и не подумал построить себе хоть маленькое шале в Довиле или в Биаррице. Буссардели не лишены были своего рода фрондерства, они шли против того, что считалось последним криком моды или чем-то передовым; они называли эту черту независимостью, хотя тут сказывалось их чванство и консерватизм. Амели впервые выступила в роли хозяйки Гранси летом того года, когда ее свекор болел бронхитом. Она отправилась в Берри первого июля, взяв с собою маленького Теодора, свою невестку Каролину, вдову Эдгара, и своего племянника Ксавье. Мужчины должны были приехать лишь в конце месяца; дочери Фердинанда, Луиза и Флоранс, уехали в имения своих мужей, предполагая провести в Гранси, как обычно, три недели после пятнадцатого августа или в сезон охоты, так же как и Ноэми - владелица Буа-Дардо. Что касается Теодорины Буссардель, то в прошлом году она еще могла совершить путешествие по железной дороге в спальном вагоне до Буржа, откуда на следующий день добралась до Гранси в ландо, - из-за ее удушья кучер пустил лошадей почти шагом; но этим летом нечего было и думать перевозить ее из Парижа, разве только в случае улучшения ее здоровья, чего, по правде сказать, доктора не обещали. Амели, не такая закоренелая парижанка, как Буссардели, любила Гранси. Парк и построенный в имении дом вступили тогда в лучшую пору своего существования. За тридцать пять лет солнце и дожди сообщили длинному зданию почтенный вид, смягчавший его вульгарную новизну; только четыре статуи времен года, укрытые нишами, по две у каждого крыльца центрального корпуса, сохранили свою свежесть. По стенам боковых пристроек местами карабкались побеги дикого винограда, ветви виргинского жасмина; глициния, уже узловатая, обвила сверху своими цветами три арки "летнего крыльца". Эта растительность отныне прочно связала с землею господский дом, а деревья, разросшиеся вокруг него с холерного года, окончательно сроднили его с беррийским пейзажем. Наконец-то эта усадьба начала производить гармоническое впечатление, о котором мечтал, которого искал давно уже умерший дед молодых Буссарделей; это был наглядный пример той простой истины, что для осуществления большого замысла мало продолжительности жизни человека. За две недели Амели взяла в свои руки бразды правления, она чувствовала себя в силах заменить свою свекровь и радушно принимать в Гранси гостей, приезжающих из Парижа. Но вдруг по почте прибыло следующее письмо от ее свекра: Авеню Ван-Дейка, 12 июля 1870 г. Дорогая Амели! Пишу вам из Парижа, охваченного лихорадкой. Каково бы ни было наше хладнокровие, нам и самим не избежать всеобщего возбуждения: ведь в конторе биржевого маклера в часы катастроф всегда идет бешеная работа. Викторен проводит там целые дни, ему некогда и написать вам. Вот я и хочу уведомить вас, а то в ваш уединенный уголок новости, наверно, доходят бог знает с каким запозданием и с какими искажениями. Дорогая моя дочь, мне думается, назревают серьезные события. Кое-кто радуется, но мне совсем невесело... Прусский король и граф Бисмарк, помимо истории с испанской короной, ищут нового конфликта с нами, и, по-видимому, с нашей стороны нет такого нежелания ввязываться в войну, какое следовало бы иметь. В палате депутатов царит удивительное легкомыслие. Послушать этих господ - так прусская армия никуда не годится: "дунь на нее и рассыплется". Эта шуточка принадлежит Эмилю Оливье. Я далеко не разделяю это опьянение, эти иллюзии. Вы знаете, что обычно я бываю оптимистом и, главное, не придаю острым инцидентам в политике того значения, которое им приписывают нервические люди, вечно пребывающие в волнении. Но я не могу закрывать глаза; нас втягивают в опасную авантюру. Дело страшное! Поневоле забеспокоишься. Далеко не все нам тут известно, однако же средства у противников неравные. Во всяком случае, решение, которое у нас хотят принять, несомненно, продиктовано самолюбием и страстями, а это всегда и во всем ведет к роковым последствиям. Радуюсь, что вы сейчас далеко от Парижа, и очень хотел бы приехать к вам в Гранси вместе с сыновьями. Но в моем положении, когда в конторе от меня зависит столько людей, а мои действия зачастую служат примем ром для других, мой отъезд имел бы нежелательные последствия, да и разве я могу при таких обстоятельствах оставить в Париже бедняжку Теодорину одну на попечении старухи Розы. Жена моя во всех этих передрягах