учится что-нибудь из меня сделать. Она понимает, что именно этого ожидала с момента его первого звонка. -- Это нечестно, -- говорит он. Леся не знает, о чем он. Она раскрывает объятия. Он обнимает ее одной рукой; другой он держит свой пакет. Ее бутылка с вином падает на тротуар, звук приглушен снегом. Они идут прочь, она вспоминает о бутылке и оборачивается, ожидая, что та разбита и снег вокруг алеет; теперь уже слишком поздно идти назад за другой. Но бутылка цела, и Леся внезапно чувствует, что ей сказочно повезло. Часть третья Понедельник, 3 января 1977 года Элизабет Сегодня третье января. Элизабет сидит на скользкой розовой обивке дивана "честерфилд" в гостиной тетушки Мюриэл. Это и вправду гостиная, а не жилая комната. Они тут гости, как в том стишке про паука и муху [25]. Это не жилая комната, потому что про тетушку Мюриэл нельзя сказать, что она живет. Тетушка Мюриэл -- одновременно и паук, и муха, она высасывает жизненные соки, и она же -- пустая оболочка. Когда-то она была только пауком, а мухой -- дядя Тедди, но, когда дядя Тедди умер, тетушка Мюриэл взяла на себя и его роль. Элизабет, кстати, не уверена, что дядя Тедди по правде умер. Тетушка Мюриэл, наверное, держит его где-нибудь в сундуке, на чердаке, он замотан в старые кружевные скатерти цвета экрю, парализован, но еще жив. И тетя ходит туда время от времени, чтобы подкрепиться. Тетушка Мюриэл, на которой большими такими буквами написано, что она вам не тетушка. В ней нет ничего уменьшительного. Элизабет знает, что ее представление о тетушке Мюриэл предвзято и немилосердно. Таких людоедок на свете не бывает. Тем не менее, вот она, тетушка Мюриэл, сидит напротив, в натуральную величину, внушительный объем бюста закован в эластичную ткань на пластиковом каркасе, пошитое на заказ добротное светло-синее платье из джерси обтягивает бедра, мощные, как у футболиста, а глаза, как два камушка, холодные и без проблеска мысли, вперены в Элизабет, и Элизабет знает, что они вбирают непростительные недостатки ее внешнего вида. Волосы (слишком длинные, слишком распущенные), свитер (должна была прийти в платье), на лице нет брони из пудры и помады, все, все не так. Тетушка Мюриэл с удовлетворением замечает эти оплошности. Она всего лишь старуха, у которой нет друзей, думает Элизабет, мысленно пробуя оправдать тетю. Но почему? Почему у нее нет друзей? Элизабет знает, как ей следует думать. Она читала журналы, книги, она знает, как надо. У тетушки Мюриэл была тяжелая юность. Отец-тиран препятствовал ее развитию, не позволил ей пойти учиться в колледж, потому что колледж -- это только для мальчиков. Ее заставляли вышивать (вышивать! Этими коротенькими толстыми пальцами!), и эту же пытку она впоследствии применяла к Элизабет, которая все же оказалась чуть способнее, и скатерть с ришелье и узелковой вышивкой до сих пор лежит в сундуке, в чулане у Элизабет, свидетельством ее мастерства. У тетушки Мюриэл был сильный характер и неплохие мозги, и она была некрасива, и патриархальное общество покарало ее за это. Это все правда. Тем не менее Элизабет способна простить тетушку Мюриэл только теоретически. Пусть тетушка Мюриэл страдала, но почему она решила щедро делиться этими страданиями с другими людьми? Элизабет помнит как сейчас: ей двенадцать лет, она скорчилась на кровати в судорогах первой менструации, ей больно до тошноты, тетушка Мюриэл стоит над ней и держит флакончик аспирина так, чтобы ей было не достать. Это -- Божья кара. Она так и не объяснила, за что. Элизабет думает, что обычная карьера не удовлетворила бы кровожадную тетушку Мюриэл. Ей бы в армии служить. Только в танке, в шлеме и крагах, направив пушку на кого-нибудь или хоть на что-нибудь, тетушка Мюриэл была бы счастлива. Так почему же Элизабет сюда пришла? И -- вопрос еще важнее -- зачем она привела детей? Сделала их жертвами этой злобы. Они сидят рядом, в белых гольфиках и в туфельках, которые попробуй на них надень по любому другому случаю, ротики старательно сжаты, волосы туго стянуты заколками, руки на коленях, и они смотрят на тетушку Мюриэл такими круглыми глазами, будто она мамонт или мастодонт, наподобие тех, что в Музее, будто ее недавно нашли вмороженную в айсберг. По правде сказать, дети любят навещать тетушку Мюриэл. Им нравится ее большой дом, тишина, полированная мебель, персидские ковры. Им нравятся бутербродики на хлебе без корки, хотя они благовоспитанно берут только по одной штучке; и рояль, хотя им запрещено его трогать. Когда дядя Тедди был жив, он дарил им четвертаки. Но не такова тетушка Мюриэл. Когда мать Элизабет наконец сгорела в ею же устроенном пожаре, в своей последней крохотной комнатушке на улице Шутер, в пьяном виде уронила зажженную сигарету на матрас и не почувствовала, что горит, после похорон тетушка Мюриэл составила список. В нем перечислялись все вещи, которые она когда-либо одалживала, давала или дарила. Одна электрическая лампочка, 60 ватт, над раковиной. Одна синяя пластиковая занавеска для ванной. Один домашний халат фирмы "Вийелла", с пейслийским узором. Одна фарфоровая сахарница марки "Веджвуд". Грошовые дары и ущербные обноски. Тетушка Мюриэл желала получить их обратно. Запах дыма почуяли, выбили дверь и вытащили мать наружу, но у нее уже половина тела покрылась ожогами третьей степени. Мать жила еще неделю, в больнице, лежала на матрасе, мокром от лекарств и жалкого сопротивления иммунной системы, белые кровяные тельца вытекали прямо на простыни. Кто знает, о чем она вспоминала тогда, узнала ли она меня вообще? Она не видела меня десять лет, но должна же была хоть смутно помнить, что у нее когда-то были дочери. Она позволила мне держать ее за руку, левую, необгоревшую, и я думала: она как луна, как полумесяц. Одна сторона еще сияет. Элизабет всегда считала, что в этой смерти виновата тетушка Мюриэл. Как и в других -- например, в смерти Кэролайн. Тем не менее она здесь. Частично из снобизма, и сама это признает. Она хочет показать детям, что выросла в доме, где к обеду созывали ударом гонга, в доме с восемью спальнями, а не в крохотном домике в ряду других таких же, в каком они живут сейчас (хотя их дом очень мил, и она его так переделала, что не узнать). Кроме того, тетушка Мюриэл -- их единственная оставшаяся близкая родственница. Потому что тетушка Мюриэл убила или же выгнала всех прочих, думает Элизабет, но это уже неважно. Она -- их корни, их корень, их искривленное, больное и старое корневище. Другие люди, например жители Буффало, считают, что Торонто изменился, утратил свое пуританство, приобрел шик и распущенность, но Элизабет знает, что это не так. В самом нутре города, где должно быть сердце, сидит тетушка Мюриэл. Она отлучила тетушку Мюриэл от Рождества четыре года назад, наконец сказав "нет" темному столу с шестью вставками-лепестками, симметрично расставленным хрустальным вазочкам с солеными огурцами и клюквенным соусом, льняной скатерти, серебряным кольцам для салфеток. Нат сказал, что больше с ней ходить не будет; вот поэтому. Он сказал, что ему хочется получать удовольствие от общества своих детей и от обеда, и нет совершенно никакого смысла идти к тетушке Мюриэл, если сразу по возвращении домой Элизабет валится в постель с головной болью. Однажды, в 1971 году, ее стошнило в сугроб по дороге домой: индейкой, клюквенным соусом, изысканными закусками тетушки Мюриэл и всеми прочими делами. Сначала она обиделась на Ната, восприняла его отказ как нежелание ее поддержать. Но он был прав, то есть он и сейчас прав. Ей здесь нечего делать. Тетушка Мюриэл продолжает свой монолог, обращенный по видимости к детям, но на самом деле к Элизабет. Она говорит: они должны всегда помнить, что их дедушка владел половиной Гэлта. Не дедушка, а прадедушка, и не Гэлта, а Гэльфа [26], мысленно поправляет Элизабет. Может, тетушка Мюриэл уже впадает в старческий склероз; а может, эти семейные предания -- на самом деле мифы и, как всякие мифы, передающиеся из уст в уста, неизбежно претерпевают изменения? Тетушка Мюриэл, однако, не исправляет свою неточность. Не бывало такого, чтобы она признавала свои ошибки. Теперь она говорит, что Торонто уже не тот, что раньше, да и вся страна тоже, если уж на то пошло. Город оккупировали пакистанцы, а правительство -- французы. Не далее как в прошлую среду ей нахамила продавщица в магазине "Кридс" (подразумевается: иностранка, темнокожая, с акцентом, либо и то, и другое, и третье сразу). А что касается "Кридса", то он полностью деградировал. Раньше выставляли в витринах шубы, а теперь каких-то одалисок. Вероятно, Элизабет, с ее (подразумевается: дегенеративными) взглядами на жизнь, считает, что это нормально, но лично она, тетушка Мюриэл, с подобным никогда не смирится. Она стара и помнит лучшие времена. Элизабет не знает, что хуже -- эта речь или прошлогодняя, когда тетушка Мюриэл в подробностях поведала детям, каких трудов и усилий ей стоило собрать всю семью вместе в одном углу кладбища Маунт-Плезант. Рассказывая эту историю, она не делала никаких различий между живыми и мертвыми, упоминая о своем участке так, будто уже там покоится, а о других покойниках -- будто они гости на ее пикнике. Дядя Тедди, конечно, уже был там, где надо, но мать Элизабет и ее сестру пришлось перевозить с кладбища при соборе Св. Иакова, а деда -- из Некрополя. Что же до отца Элизабет, то он вообще неведомо куда девался. Элизабет, наверное, могла бы помешать этим передвижкам, если бы захотела, но не нашла в себе сил. Она знала, какова бывает тетушка Мюриэл, если ей не дали сделать то, что ей хочется. Если тетушке Мюриэл пришла охота поиграть в шахматы своими покойными родственниками, пусть ее. Хорошо еще, что они все были в урнах, а не в гробах. Вы и понятия не имеете, говорила тетушка Мюриэл, какие наглые иногда попадаются адвокаты, а также кладбищенские надзиратели. И, конечно, многие из них говорят с акцентом, такие уж настали времена. Потом она описала серию сложнейших сделок с недвижимостью, которые, по-видимому, имели отношение к обмену одного кладбищенского участка на другой. Конечной ее целью было заполучить большой квартал участков, а потом их все разом обменять на семейную усыпальницу. Элизабет воздержалась от вопроса, не предусмотрела ли тетушка Мюриэл и для нее местечко. Когда они едут домой на такси, Нэнси говорит: -- Она смешная. Такой эпитет никогда не приходил в голову Элизабет. Почему это вдруг смешная, осведомляется она. -- Она смешно разговаривает. И Элизабет наконец понимает, что же такое для них тетушка Мюриэл: редкий экспонат. Им нравится к ней ходить ровно по той же причине, по какой им нравится ходить в Музей. Она не может дотянуться до них, ранить их: они вне пределов ее досягаемости. Она может дотянуться только до Элизабет, ранить только ее. Потому что раньше тетушка Мюриэл имела над ней власть; и в какой-то степени так будет всегда. Элизабет -- взрослый человек и сама управляет своей жизнью, но в присутствии тетушки Мюриэл она все еще отчасти ребенок. Частью арестантка, частью сирота, частью калека, частью безумна; тетушка Мюриэл -- непреклонная надзирательница. Значит, Элизабет ходит к ней в гости -- ей назло. Смотри, я выросла, я хожу на двух ногах, может, и нетвердо, но тебе не удалось запихать меня в одну из твоих погребальных урн, пока не удалось. Я живу своей жизнью, несмотря на тебя, и буду жить. Видишь, вот мои дети. Посмотри, как они прекрасны, как умны, как нормальны. У тебя никогда не было детей. Тебе до них не дотянуться. Я тебе не позволю. Суббота, 15 января 1977 года Леся Леся ввязалась во что-то сомнительное. Если бы кто-нибудь, ее подруга -- например, Марианна, -- занималась тем же самым и рассказала бы Лесе, Леся бы так и подумала: что-то сомнительное. Или даже пошлое. Очень пошло -- завести интрижку с женатым мужчиной; женатым мужчиной, у которого двое детей. Женатые мужчины с детьми -- это вообще очень пошло, вечные жалобы на жизнь, скрытые грешки и мелкое вранье. Еще пошлее -- заниматься этим в гостинице, в довольно сомнительной гостинице, потому что Нат, как он выразился, немножко без денег. Леся не вызвалась заплатить по счету. Женщины из ее когдатошней женской группы ее, наверное, за такое осмеяли бы, но всему есть предел. Леся не чувствует себя пошлой. Она не знает, как чувствует себя Нат. Он сидит в одном из двух кресел (дешевые кресла, датский модерн, обтерханные по углам, под цвет еще не смятого покрывала на кровати) и рассказывает ей, до чего ему стыдно, что им приходится встречаться в этой гостинице, а не где-нибудь еще. "Где-нибудь еще", судя по его тону, -- это не другая, более шикарная гостиница. Это летнее поле, прогретый солнцем пустынный пляж, лесистый холм, овеваемый ветерками. Леся не возражает против гостиницы, хотя гудение кондиционера уже действует ей на нервы. Кондиционер изрыгает горячий воздух с запахом тряпичной обивки и сигарных окурков, а Нат с Лесей не смогли найти выключатель. Приди они сюда по собственному желанию, Леся была бы настроена иначе, но у них просто не было другого выхода. Они не могут пойти к ней домой из-за Уильяма -- его не было дома, когда Леся уходила, но он может явиться в любой момент и обнаружить записку, предусмотрительно оставленную на карточном столике: "Вернусь в шесть часов". К Нату домой они тоже не могут пойти -- разве что Леся отпросится с работы на неделе. Она работает в те же часы, что Элизабет, хотя у Элизабет, наверное, график гибче. Но сегодня суббота, и Элизабет дома. Не говоря уже о детях. Нат не упоминал о детях, но и без этого дал понять, что, хотя он уважает, обожает и вожделеет ее, она представляет собой угрозу его детям, от которой он обязан их оградить. Отсюда и сегодняшняя гостиница. Они приехали сюда на метро, потому что у обоих нет машины. Этот факт также исключает возможность пообжиматься в тихом переулке, что, по мнению Леси, на данной стадии необходимо. Они, по правде сказать, пытались обжиматься в переулках, но это оказалось неудобно: стынут ноги в ледяной каше, из-под колес летит бурая дрянь, руки неловко обхватывают чужое зимнее пальто. Но раз нет передних сидений, обжиматься негде. Для Леси обжимание на передних сиденьях -- почти обязательный ритуал. До этого у нее было только два романа -- с Уильямом, просто чемпионом по обжиманиям, а до него -- с геологом-четверокурсником, который даже тогда, в 1970 году, носил стрижку под ежик. Оба романа не были особо романтичными; оба в каком-то смысле происходили из общности интересов. Лесе непросто было найти мужчину, так же одержимого своей профессией, как она -- своей. Такие мужчины были, но они предпочитали встречаться с будущими домохозяйками. После рабочего дня, посвященного глухим согласным или гидролакколитам, им хотелось расслабиться, задрав ноги повыше, и поесть салата из тертой моркови с пастилой. Им не хотелось спорить о берцовых костях мегалозавра или обсуждать, было у птерозавров трехкамерное или четырехкамерное сердце; а ей как раз об этом хотелось поговорить. С геологом получилось удачно: у них была общая тема -- слои скальных пород. Они ходили в походы, каждый со своей киркой и набором инструментов, и откалывали образцы от утесов; потом они ели бутерброды с вареньем и дружески совокуплялись за кустами золотарника и чертополоха. Ей это было приятно, но не до исступления. У нее от этого романа осталась коллекция минералов; Леся смотрит на нее без горечи. Милый мальчик, но она не была в него влюблена. Не то чтобы она сторонница великосветского этикета, но никогда не смогла бы полюбить мужчину, который говорит "зыкинско". Что до Уильяма, то их с Лесей роднит интерес к вымиранию. Ее, правда, интересует только вымирание динозавров, а Уильяма -- вымирание любого вида. Кроме тараканов; живого таракана однажды обнаружили в ядерном реакторе. Уильям говорит, что следующая эра будет эрой насекомых. Как правило, его это не сильно огорчает. Леся не очень четко представляет, что для нее значит "влюблена". Когда-то она думала, что влюблена в Уильяма: она же расстраивалась, что он не делает ей предложения. Но в последнее время она засомневалась. Сперва ей нравилось, что их совместная жизнь относительно проста, можно сказать -- по-спартански проста. Они оба преданы работе; у обоих вроде бы довольно скромные требования и почти нет поводов конфликтовать. Но Нат все это изменил, изменил Уильяма. То, что раньше было здравым в своей простоте, теперь стало неприятным в своей примитивности. Например, Уильям кинулся бы на нее, едва за ними захлопнулась бы дверь. Но не таков Нат. Они сидят по разные стороны большой двуспальной кровати, которая злым роком маячит посреди комнаты, у каждого по сигарете, они пьют из гостиничных стаканов шотландское виски из карманной фляжки Ната, разбавленное водой из-под крана. Нат извиняется, Леся слушает, глядя через кровать, словно это бездонный пролив, прикрывая лицо рукой и щурясь от дыма. Нат говорит, что ему не нужна простая интрижка. Леся тронута; ей не приходит в голову спросить, а что, собственно, ему нужно. Уильям никогда не тратил столько сил, чтобы объясниться. Леся чувствует, что происходит некий перелом. Что-то в ее жизни должно измениться; все будет уже не так, как раньше. Стены гостиницы, покрытые зеленоватыми ромбами, растворяются, Леся на воле, воздух бесснежен, не подернут бензиновыми выхлопами, но чист и пронизан солнцем; на горизонте сверкает вода. Что же Нат не загасит свой окурок, не встанет, не обнимет ее? Раз уж привел ее в эту пошлую спальню. Но вместо этого он подливает себе виски и продолжает объясняться. Он хочет полной ясности с самого начала. Он не хочет, чтобы Леся думала, будто разрушает чужую семью. Как ей, без сомнения, известно, у Элизабет были любовники, последний из них -- Крис. Элизабет никогда этого не скрывала. Нат для нее -- отец ее детей, но не муж. Они не жили вместе, то есть он хочет сказать, не спали вместе уже много лет, он точно не помнит, сколько. Они живут в одном доме из-за детей. Они оба не смогли бы жить отдельно от детей. Поэтому Элизабет, естественно, не станет возражать, если он сделает то, что, думает Леся, ему бы пора уже наконец сделать. При упоминании Элизабет Леся вздрагивает: об Элизабет она как раз совершенно не думала. А следовало бы подумать. Нельзя просто так ввалиться в чужую жизнь и увести чужого мужа. В ее женской группе все были единодушны, по крайней мере -- теоретически, что так делать нехорошо, хотя в то же время соглашались, что муж и жена -- не собственность друг друга, но живые, развивающиеся организмы. Короче говоря, воровать чужих мужей нельзя, но развивать собственную личность можно и нужно. Главное -- иметь правильный взгляд на жизнь и быть честной по отношению к себе. Лесю эти тонкости обескураживали; она не понимала, почему им уделяют столько времени. Но тогда ей еще не приходилось бывать в таком положении, а вот теперь она в нем оказалась. Ей совершенно не хочется играть роль Другой Женщины в каком-то заурядном, банальном треугольнике. Она и не чувствует себя другой женщиной; она не манипуляторша, не хитроумна, не носит пеньюаров и не красит лаком ногти на ногах. Уильям, может, и считает ее экзотичной, но на самом деле это не так; она прямолинейная, зашоренная женщина-ученый; не интриганка, не специалистка по уловлению в свои сети чужих мужей. Но Нат больше не кажется ей Элизабетиным мужем. Его семья -- что-то внешнее; сам по себе он одинок и свободен. Следовательно, Элизабет -- не жена Ната, она вообще ничья не жена. Если уж на то пошло, она вдова, вдова Криса, идет одиноко, скорбя, по осенней аллее, над головой нависают ветви, и листья падают на слегка растрепанные волосы. Леся определяет ее в эту романтическую меланхоличную картинку, вставляет в рамку и забывает о ней. Уильям -- другое дело. Уильям будет против; он непременно будет против в том или ином смысле. Но Леся не собирается ему ничего рассказывать -- по крайней мере, сейчас. Нат намекнул, что, хотя Элизабет позволит ему сделать то, что он делает, и даже будет рада за него, потому что они в каком-то смысле добрые друзья, однако сейчас не время ставить ее в известность. Она приходит в себя после всего, что случилось, -- не так быстро, как ему хотелось бы, но определенно приходит в себя. Пусть она с этим справится, а потом он подкинет ей кое-что новенькое, и ей снова придется приходить в себя. Это имеет какое-то отношение к детям. Так что, раз Нат собирается защищать Элизабет и детей от Леси, Леся имеет право защищать Уильяма от Ната. При мысли о том, что Уильям нуждается в защите, она чувствует прилив нежности. Раньше Уильям ни в чем таком не нуждался. Но теперь Леся воображает бездумный затылок Уильяма, уязвимость ложбинки у сгиба ключицы, яремные вены в опасной близости к коже, которая не загорает, а обгорает на солнце, серу в ушах, которой он сам не видит, его детскую важность. Ей не хочется делать Уильяму больно. Нат отставляет свой стакан и давит окурок в гостиничной пепельнице. Он исчерпал свои этические соображения. Он преодолевает по периметру синюю кровать, идет к Лесе, встает перед ней на колени, а она сидит в кресле стиля датский модерн. Он отводит ее пальцы от губ и целует. Ее никогда еще не касались с такой нежностью. Теперь Леся понимает, что Уильям в своих манерах недалеко ушел от подростковой грубости, а геолог вечно торопился. Нат не торопится. Они здесь уже два часа, а она все еще полностью одета. Он берет ее на руки, кладет на кровать и ложится рядом. Он целует ее опять, как бы пробуя, не спеша. Потом спрашивает, который час. У него самого часов нет. Леся сообщает ему, что сейчас половина шестого. Он садится. Леся чувствует себя слегка непривлекательной. У нее слишком крупные зубы -- наверное, в этом все дело. -- Мне надо позвонить домой, -- говорит он. -- Я должен вести девочек на ужин к моей матери. Он берет со стола телефон и набирает номер. Провод пересекает Лесину грудь. -- Привет, любовь моя, -- говорит он, и Леся понимает, что он говорит с Элизабет. -- Просто так, на всякий случай. Я их заберу в шесть, хорошо? От слов "домой", "любовь" и "мать" Лесе становится не по себе. Вокруг сердца образуется пустота, расползается; будто самой Леси не существует. Когда Нат вешает трубку, Леся начинает плакать. Он обхватывает ее руками, успокаивает, поправляет ей волосы. -- У нас много времени, любовь моя, -- говорит он. -- В следующий раз все будет лучше. Ей хочется воскликнуть: "Не смей меня так называть!" Она садится на кровать, спустив ноги, кисти болтаются, привешенные к запястьям, а Нат в это время достает их пальто, одевается и подает пальто ей. Ей хочется, чтобы это с ней он сейчас шел на ужин. К его матери. Ей не хочется оставаться одной на этой синей кровати, или идти одной по улице, или возвращаться в свою квартиру и там опять сидеть одной, дома Уильям или нет. Она хочет притянуть Ната к себе на кровать. Она не верит, что у них много времени. У них нет времени, и, конечно, она его больше никогда в жизни не увидит. Она не понимает, почему сердцу так больно биться, и пытается вдохнуть кислорода в этой черной пустоте. Нат что-то отбирает у нее. Если он ее любит, почему отсылает прочь? Суббота, 15 января 1977 года Нат Осел, шепчет Нат. Слюнтяй. Слабак. Он читает передовицу в "Глоб энд Мейл"; он всегда приговаривает что-то подобное за чтением, но сейчас он имеет в виду себя. Идиот. Он видит себя: сгорбился в гостиничном кресле и болтает о своих моральных дилеммах, а Леся в это время сидит напротив, у другой стены, недосягаемая, сияет, как молодая луна. Он не знает, почему не захотел, не смог. Побоялся. Не захотел причинить ей боль, вот что. Но все равно причинил. Почему она плакала? У него до сих пор трясутся руки. К счастью, во фляжке еще осталось виски. Он вытаскивает фляжку из-под свитера, быстро отхлебывает, потом закуривает сигарету, чтобы заглушить запах. Его мать, добродетельная женщина, не пьет. Она и не курит тоже, но Нат знает, какое из этих действий стоит ниже на ее шкале преступлений против морали. Иногда она покупает ему пиво, но на этом ее терпимость к спиртному заканчивается. Отравление организма. Дети с ней, в крохотной кухоньке, сидят на краю стола и смотрят, как она давит картошку на пюре. Она это делает вручную; электрического миксера у нее нет. Она и яйца взбивает вручную, и сливки. Одно из его самых ранних воспоминаний о матери -- локоть ходит по кругу, будто поршень странной живой заводной машины. Телевизор у нее черно-белый, еще древнее, чем у него. Она носит цветастые фартуки с нагрудниками. Волна детских воспоминаний поднимается из погреба, грозя поглотить Ната; там, тщательно законсервированные, хранятся в сундуках его бейсбольная перчатка (кожа вся потрескалась), три пары спортивных тапочек, из которых он вырос, коньки, щитки вратаря. Хотя почти все остальное мать раздает, эти предметы она хранит как реликвии, будто он уже умер. По правде сказать, если бы она этого не делала, он бы, может, и сам их сохранил. Вратарские щитки во всяком случае. Он читал, что вратари болеют язвой желудка; похоже на то. Для любой другой роли в команде он был недостаточно тяжел, не хватало массы тела для атаки. Он помнит свое беспокойство, когда все ждали, что он своим телом закроет дорогу резиновому ядру, мчащемуся со скоростью света; и отчаяние, когда он промахивался. Но ему это нравилось. Тут все было ясно: либо ты победил, либо проиграл, и никаких сомнений. Когда он рассказал Элизабет, она сочла, что это ребячество. Ее собственные понятия о победе и поражении не такие черно-белые и несколько запутаннее. Может, это потому, что она женщина? Но дети пока понимают; во всяком случае, Нэнси. Он видит детей поверх "Глоб энд Мейл", их головки на фоне краснозвездной карты нарушения гражданских прав во всем мире. Возле карты новый плакат, гласящий: "Одна вспышка, и ты -- прах". К длинному списку материных крестовых походов добавилась ядерная энергия. Как ни странно, детей она в эту борьбу не вовлекает. Она даже не велит им доедать ужин по той причине, что в Европе (или в Азии, или в Индии) дети голодают. (Он вспоминает, как сам виновато давился хлебными корками под благосклонным взглядом материнских голубых глаз.) Она не спрашивает, жертвуют ли они из своих карманных денег в Фонд перевязочных материалов. Она не таскает их на службы в унитарианскую церковь, с ее непритязательным интерьером, благодушными гимнами о том, что Все Люди Братья, и изображением негритянского мальчика в углу около мусорной урны, где в большинстве церквей располагается Бог. В прошлый ужин у матери Нат чуть не подавился репой, когда Нэнси начала рассказывать анекдот про ньюфаундлендца. Но его мать, подумать только, засмеялась. Она позволяет детям рассказывать ей всякие анекдоты: про дебилов, про Моби Дика и многие другие, довольно сомнительные. "Что такое -- черное-черное с двумя ногами? Два одноногих негра". Нату в такой ситуации было бы сказано, что нехорошо смеяться над дебилами, или китами, или инвалидами; все они достойны уважения. В большей степени, чем жители Ньюфаундленда. Интересно, это потому, что Нэнси и Дженет девочки и от них не следует ждать той серьезности, какая ожидалась и до сих пор ожидается от него? Или причина в том, что его мать теперь бабушка, а они ее внучки? Как бы то ни было, она их чудовищно балует. Даже дает им конфеты. Хотя Нат ее за это и любит, ему все же обидно. Он слышит, как мать смеется, перекрывая стук картофельной толкушки. Жаль, что с ним она так мало смеялась. Хотя она улыбалась. Она выросла у квакеров, а квакеры, насколько ему известно, чаще улыбаются, чем смеются. Нат не знает точно, почему мать перешла в унитарианскую церковь. Он слыхал, что унитарианство называют пуховой периной для падших христиан, но мать не производит впечатления куда-то падшей. (Интересно, а существует ли пуховая перина для падших унитарианцев? Таких, как он.) Он старается не говорить с матерью о религии. Она до сих пор верит, что добро всегда побеждает зло. Она всегда приводила войну как пример торжества добра, хотя на войне погиб его отец. Он не помнит, до или после этой смерти она стала работать на полставки санитаркой в ветеранском госпитале; она до сих пор там работает, безрукие и безногие мужчины, которые были молоды, когда она впервые туда пришла, старятся вместе с ней, и, судя по ее рассказам, все больше озлобляются, слабеют один за другим и умирают. Ей бы оставить эту мрачную работу, найти что-нибудь пожизнерадостнее; Нат ей так и советовал. Но... "Все остальные их забыли, -- говорит она, глядя на него с упреком. -- Неужели и я должна их забыть?" Почему-то эта благоговейная жертвенность злит Ната. Ему хочется ответить: "А почему бы и тебе не забыть их, ты ведь тоже человек". Но этого он еще ни разу не сказал. Его отец, не ампутант, а просто покойник, улыбается ему сейчас с каминной полки, молодое лицо в суровой раме военной формы. Нарушитель пацифистских идеалов матери, но тем не менее герой. Нату понадобилось очень много времени, чтобы выпытать у матери подробности отцовской смерти. Мать говорила только одну фразу: "Он пал как герой", и у Ната возникали видения высадки на побережье, отец голыми руками уничтожает пулеметное гнездо противника или парит, подобно темной летучей мыши, над каким-нибудь затемненным городом, а парашют черным плащом развевается у него за плечами. Наконец, в день, когда Нату исполнилось шестнадцать, он еще раз задал этот вопрос, и тогда -- возможно, решив, что он уже готов услышать суровую правду жизни, -- мать рассказала ему. Его отец умер в Англии от гепатита, даже не добравшись до настоящей войны. -- Кажется, ты говорила, что он был герой, -- с отвращением сказал Нат. Глаза матери округлились и стали еще голубее. -- Но, Натанаэль. Он же и правда был герой. И все-таки Нату жаль, что он не узнал этого раньше; он бы не чувствовал себя таким ничтожным в сравнении. Он знает, тяжело конкурировать с любым покойником, а тем более с героем. -- Нат, иди ужинать, -- зовет мать. Она входит, неся пюре, а девочки идут за ней с ножами и вилками, и все они втискиваются вокруг овального столика в углу материнской гостиной. Нат с самого начала предложил помочь, но с тех пор, как он женился, мать на время готовки изгоняет его в гостиную. Она даже не позволяет ему больше мыть посуду. Это все те же тарелки, бежевые, с оранжевыми настурциями, которые он раньше мыл так бесконечно и неохотно. Элизабет они вгоняют в депрессию, и это одна из причин, почему она с ними почти никогда сюда не ходит. Элизабет утверждает, что у вещей его матери всегда такой вид, будто они заказаны по каталогу, и в этом есть доля истины. Все вещи здесь очень практичны и, надо признаться, довольно безобразны. Стол с пластиковым покрытием, стулья из тех, что можно вытирать мокрой тряпкой, тарелки аляповатые, стаканы от пола отскакивают. Мать говорит, что у нее нет времени и денег на украшательства. Игрушки, которые делает Нат, раздражают ее в числе прочего тем, что они дорогие. "Только богатые люди могут себе их позволить, Нат", -- говорит она. Они едят гамбургеры, поджаренные на жире от бекона, картофельное пюре и консервированную свеклу с маргарином, мать спрашивает детей про школу и весело смеется над их чудовищными анекдотами. У Ната холодеет в желудке; консервированная свекла проваливается куда-то вниз, смешиваясь с контрабандным виски. Все трое так невинны в своем неведении. Он как будто смотрит на них с улицы, стоя у освещенного окна; внутри -- мир и домашний уют, этот дом, этот вкус и даже запах, все такое знакомое. Доброе, непритязательное. А снаружи -- тьма, гром, буря, и сам он -- чудовище, волк-оборотень в рваном тряпье, с зазубренными ногтями, рыскает, красноглазый и завистливый, прижимает морду к стеклу. Ему одному известна тьма человеческого сердца, тайны зла. Ба-бах. Слюнтяй, -- шепчет он про себя. Что ты сказал, милый? -- переспрашивает мать, обращая на него ярко-голубые глаза. Она постарела, за стеклами очков -- морщинки, но глаза все те же, серьезные, сияющие, все время на грани какого-то чувства, которое он не может разгадать до конца: то ли разочарование, то ли радость. Вечный свет прожекторов, в котором он живет всю жизнь, один на сцене, солист. Я сам с собой разговаривал, -- отвечает он. О, -- смеется мать. -- Я все время сама с собой говорю. Ты, значит, в меня пошел. После сладкого (консервированные персики) троица моет посуду, а Ната опять изгоняют в гостиную, делать то, что там мужчинам полагается делать после ужина. Нат думает: а если бы отец был жив, ударилась бы мать в феминизм? Сейчас ей это просто не нужно. Она, конечно, привержена идеалам женского равноправия и любит рассказывать о бесчисленных случаях, когда человеческие права женщины урезаются, попираются, отнимаются и уничтожаются мужчинами. Но если бы у Ната были тапочки, мать бы их ему приносила. Он позвонит Лесе, увидится с ней еще раз. Он ее больше не увидит. Кретин, он все испортил, она больше не захочет с ним видеться. Он должен ее опять увидеть. Он влюблен в нее, в это прохладное тонкое тело, в это лицо, обращенное в себя, самосозерцанием подобное статуе. Она сидит за освещенным окном, в ниспадающих белых одеждах, и играет на клавесине, подвижные пальцы сияют на фоне клавиш. Рыча, он вваливается сквозь стекло. Суббота, 15 января 1977 года Элизабет Элизабет сидит за рабочим столиком у себя в спальне (клен, ок. 1875). Это комплект -- стул и стол, она купила их на одном и том же аукционе. Удивительно, как дамы былых времен умащивали свои огромные, обложенные подушками ягодицы, подобные капустным кочнам, на стулья, специально для этой цели предназначенные. Садились грациозно, юбки ниспадали, фальшивая жопа вздымалась вокруг спрятанной внутри настоящей жопы. С виду кажется, будто сидишь ни на чем. Бестелесна, как облако. В этом столе Элизабет держит: свою чековую книжку и погашенные чеки, свои счета, свою бухгалтерию, свои списки дел по дому (один список для срочных дел, другой для долгосрочных), свои личные письма и дневник, который она завела четыре года назад, но в конце концов бросила. Она не открывала этот стол после смерти Криса. Теперь она может думать: "смерть Криса". Она почти никогда не думает "самоубийство Криса". Это подразумевало бы, что смерть Криса -- нечто, что он сделал сам себе; она же, напротив, считает, что он это сделал ей. Ему, в отличие от нее, не приходится расхлебывать последствия. Например, она так долго не открывала письменный стол, потому что в левой верхней ячейке лежит перетянутая резинкой пачка писем, которые он писал ей в сентябре и октябре; все написаны шариковой Ручкой на тетрадной бумаге в линейку, и почерк все крупнее и неразборчивее, и вот наконец, 15 октября, только четыре слова, и заполняют собой всю страницу. Она знает, не надо бы эти письма хранить; лучше всего выкинуть их сейчас, немедленно, не глядя. Но она вечно все бережет. Она склоняется над чековой книжкой, стараясь не глядеть на письма. Теперь, занявшись этим, она даже получает удовольствие. Порядок из хаоса, разобраться со всеми этими неоплаченными счетами, внести их в книгу. Нат оплатил несколько срочных счетов -- за телефон, за электричество, -- но все остальное ждало ее, иногда вместе с двумя-тремя вежливо-злобными письмами, которые сначала напоминают, потом требуют. Ей нравится, чтобы все счета были оплачены вовремя, и не нравится быть в долгу, все равно у кого. Ей нравится знать, что у нее на счету достаточно денег. И ей всегда будет хватать денег в случае чего, уж она постарается. В отличие от ее матери, которая два дня сидела у окна в цветастом кресле и плакала, после того как их отец внезапно взял и исчез. "Что мне делать?" -- взывала мать, обращаясь в пустоту, будто сидящий там некто уже приготовил для нее инструкцию. Кэролайн влезала матери на колени, тоже плача, каждый раз сползала по скользкой ткани юбки и опять лезла вверх, словно какой-то безмозглый жук. Элизабет не рыдала и не ползала. Когда стало ясно, что мать не собирается вставать с кресла и готовить им ужин, она пересчитала накопившиеся у нее четвертаки, те, что дядюшка Тедди совал ей за вырез платья во время их нечастых визитов в большой дом тетушки Мюриэл. Она перерыла сумочку матери, выкинув на пол трубочки губной помады и скомканные носовые платки, но нашла только мятую двухдолларовую бумажку и несколько центов. Потом она вышла из квартиры, заперев за собой дверь ключами из материной сумки. Отправилась в продуктовую лавку за три квартала от дома, купила хлеба и сыру и замаршировала обратно с коричневым бумажным пакетом в руках, с силой топая резиновыми сапогами по ступенькам, вверх по лестнице. Невеликий подвиг, ей и раньше приходилось такое делать. -- Ешь, -- сказала она матери, злясь на нее и на сестру. -- Ешь и перестань реветь! Но это не сработало. Мать продолжала хлюпать, и Элизабет в ярости сидела на кухне, жуя хлеб с сыром. На отца она не злилась. Она всегда подозревала, что на него полагаться нельзя. Она злилась на мать за то, что та его не раскусила. Это тетушка Мюриэл научила ее обращаться с банковским счетом, подводить баланс чековой книжки, объяснила, что такое процент по вкладу. Тетушка Мюриэл относила большинство книг к разряду легкомысленной чепухи, и даже выполнение школьных заданий считала занятием относительно бесполезным, но на эту часть образования Элизабет потратила достаточно много времени. Деньги считаются, говорила тетушка Мюриэл -- до сих пор говорит, когда есть кому слушать, -- и Элизабет знает, что это правда. Хотя бы потому, что тетушка Мюриэл крепко вдолбила в нее этот урок: она содержала Элизабет, платила за ее добротное нижнее белье, синие твидовые пальто, уроки игры на фортепиано; следовательно, Элизабет была ее собственностью. Отношение тетушки Мюриэл к Элизабет было двойственным. Мать Элизабет была негодная тварь, следовательно, сама Элизабет тоже, скорее всего, негодная тварь. Но Элизабет приходилась тетушке Мюриэл племянницей -- следовательно, в ней должно быть хоть что-то хорошее. Тетушка Мюриэл работала над теми чертами Элизабет, которые больше всего напоминали саму тетушку Мюриэл, и подавляла или наказывала все остальные. Тетушке Мюриэл нравились люди со стержнем внутри, и Элизабет чувствует, что у нее внутри, в самой середине, теперь тоже есть стержень -- как носорожий хребет. Тетушка Мюриэл, как правило, не знает сомнений. Нечастые моменты колебания у нее случаются из-за ее собственных родственников. Она не может решить, каково их место в Великой Цепи Мироздания. Но касательно своего собственного места у нее нет никаких сомнений. Сначала идет Бог. Потом -- тетушка Мюриэл и Королева, причем тетушка Мюриэл самую чуточку впереди. Потом -- человек пять из прихода Мемориальной Церкви Тимоти Итона [27], к которому принадлежит тетушка Мюриэл. Потом -- после большого интервала -- идут белые канадцы нееврейского происхождения, англичане и белые американцы нееврейского происхождения, именно в таком порядке. Потом, после другого большого интервала, следуют все прочие люди, строго упорядоченные по убыванию достоинств соответственно цвету кожи и религии. Потом идут тараканы, моль, мокрицы и микробы -- единственные представители животного царства, с которыми