ный выстрел. Элизабет, торжествуя, топает босыми ногами. Революция! Тетушка Мюриэл все равно что умерла; теперь можно с ней больше никогда не встречаться. Элизабет исполняет краткий победоносный танец вокруг деревянного стула с гнутой спинкой, обхватив себя руками. Она чувствует себя дикаркой, готовой съесть чье-нибудь сердце. Но когда Уильям спускается вниз, полностью одетый и причесанный, он обнаруживает, что она скрючилась на диване. Кто это был? -- спрашивает он. -- Я решил, мне лучше не спускаться. Да никто, -- отвечает Элизабет. -- Моя тетка. Нат бы утешил ее, даже теперь. Уильям смеется, как будто в тетках есть что-то особенно забавное. Судя по тому, что я слышал, вы не поладили. Я швырнула в нее вазу, -- говорит Элизабет. -- Хорошая была ваза. Попробуй суперклей, -- советует практичный Уильям. Элизабет даже не трудится отвечать. Ваза работы Кайо, единственный экземпляр. Чаша, полная пустоты. Пятница, 29 апреля 1977 года Леся Леся, в рабочем халате грязнее обычного, сидит в лаборатории нижнего этажа, возле коридора с деревянными стеллажами. Она пьет из кружки растворимый кофе -- это весь ее обед. Предполагается, что она сортирует и нумерует зубы в лотке -- зубы некрупных протомлекопитающих из верхнего мела. Она вооружена увеличительным стеклом и методическим пособием, хотя именно эти зубы знает наизусть: Музей выпустил монографию о них, и она была в числе редакторов. Но ей трудно сосредоточиться. Она сидит здесь, а не у себя в кабине-тике, потому что ей хочется, чтобы с ней кто-нибудь поговорил. В комнате два техника. Тео занят у пескоструйной машины, зубоврачебным зондом ковыряет челюсть, полускрытую камнем. В отделе млекопитающих, где кости настоящие, зубные инструменты не используются. Там есть морозильная камера, набитая трупами -- верблюды, лоси, летучие мыши, -- и когда сотрудники решают заняться сборкой скелета, они срезают мясо, а кости кладут в Муравейник, комнату, где плотоядные насекомые объедают мясные ошметки. В Муравейнике пахнет тухлятиной. На двери снаружи прилеплены скотчем фотографии голых женщин. Тамошние техники работают под бубнеж радио: рок и кантри. Леся думает: может, одинокому Тео больше понравилось бы работать там, а не здесь. Грегор, художник отдела, наносит слои глины на кость -- похоже, это бедро орнитопода. Хотя Грегору скорее всего неинтересно, что за кость. Его работа -- снять форму с кости, потом сделать по этой форме гипсовую отливку. Так, очень медленно, кость за костью, размножаются скелеты. Лесе известно, что в девятнадцатом веке Эндрю Карнеги [34] отливал и тиражировал своего собственного личного динозавра, Diplodocus carnegiei, и преподносил отливки в дар европейским коронованным особам. Теперь уже никто не мог бы позволить себе такого, даже если бы коронованные особы еще носили свои короны. Леся пытается придумать, что бы такого сказать техникам, только не про Diplodocus carnegiei, это не пойдет; что-нибудь такое, чтобы завязать разговор. Но она не знает, что им будет интересно. Они делают свое дело и уходят каждый день в пять, в свою, другую жизнь, непостижимую для Леси. Она, правда, знает, что Музей для них не так насущен, как для нее. Грегор с тем же успехом мог бы работать в художественном салоне, а Тео -- сбивать цемент с кирпичей или сдирать краску со старых бронзовых мебельных ручек. Может, им хотелось бы и тут повесить картинки с голыми женщинами. Но все равно, ей очень хочется, чтобы один из них, кто угодно, сказал: "Пошли выпьем пива". Они бы вместе смотрели бейсбол по телевизору, ели чипсы и пили из горлышка. Они бы держались за руки, валялись бы на ковре, потом, внезапно вдохновившись, занялись бы любовью, придавая этому не больше значения, чем любому другому полезному для здоровья спорту -- ну там, в бассейне поплавать или побегать вокруг квартала. Очень по-дружески, и никаких дум о будущем. Ей хочется действий, деятельности, но без подтекста, и чтобы потом не пришлось расплачиваться. Она скучает по своей жизни с Уильямом, которая теперь видится ей простодушной и юношески радостной. Чем хорош был Уильям -- Лесе было по большому счету все равно, что он о ней думает. Когда-то ей хотелось более глубоких отношений. Она получила что хотела. Она действительно не любила Уильяма, хотя тогда не могла об этом знать. Она любит Ната. Она больше не уверена, что создана для любви. Может быть, поначалу ее привлек не столько сам Нат, сколько Элизабет. Элизабет и Крис. Она глядела на Элизабет и видела взрослую жизнь, где выбор приносил последствия, значительные, необратимые. Уильям никогда не давал возможности сделать выбор, Уильям был не замкнут, не окончателен. Наверное, она думала, что проживи она с Уильямом миллион лет -- это в ней ничего не изменит. Очевидно, Уильям так не думал. Уильям, точно скряга с чулком денег, вкладывал средства неведомо для нее, поэтому его вспышка ярости застала ее врасплох. Но теперь она уже далека от Уильяма, даже от его ярости. Уильям сделал ей больно лишь на миг. Нат, с другой стороны, причиняет ей боль почти все время. Держит ее за руки и говорит: "Ты же знаешь, как ты мне дорога". А ей бы хотелось, чтобы он сказал: "Я готов убить ради тебя, умереть ради тебя". Если бы только он это сказал, она была бы готова ради него на все. Но слово "дорога" приводит на ум деньги, вопрос: насколько дорога? Нат для нее -- центр вселенной, а она у него -- на каком-то месте в списке важных вещей. Неизвестно даже, на каком -- приоритеты непрерывно меняются. Вечерами она сидит за свежекупленным столом, рядом с плитой и хрипящим холодильником, за которые она сильно переплатила в "Гудвилле", и рефлексирует. Когда она жила с Уильямом, рефлексия была по большей части его уделом. "Что такое, любовь моя?" -- спрашивает Нат. Леся не знает, что ответить. Она растягивает свой кофе как может, но техники молчат. Грегор тихо насвистывает, Тео молча ковыряет. Она, побежденная, относит свой лоток зубов наверх, к себе в кабинет. В четыре часа у нее школьная экскурсия, опять сумрак, верхний мел включается кнопкой, тысяча детей -- хороводом вокруг саговников, ее голос разматывается с магнитофонной катушки. Потом она отправится обратно в тот дом. Ей нужно вернуться рано, потому что сегодня дети Ната первый раз придут к ним на выходные. Она боялась этого всю неделю. Но им же негде спать, -- говорила она. Попросят у друзей спальные мешки, -- отвечал Нат. Леся сказала, что у них не хватит тарелок. Нат сказал, что для детей не обязательно устраивать торжественный ужин. Он сказал, что сам все приготовит, а дети помоют посуду. Лесе не будет никаких лишних хлопот. Тогда Леся почувствовала, что она сама лишняя, но ничего не сказала. Вместо этого она пересчитала ложки с вилками и распереживалась по поводу грязи, въевшейся в пол. В пору жизни с Уильямом она бы хохотала до упаду над такими заморочками. Но, по правде сказать, ей совершенно не хотелось, чтобы дети явились домой и отрапортовали Элизабет, что у Леси в хозяйстве нет столовых приборов, а пол в грязи. Ей было все равно, что думает о ней Уильям, но теперь она отчаянно хочет показаться с лучшей стороны двум девочкам, которых даже не знает и которых у нее нет особой причины любить. У них тоже нет особой причины любить ее. Они наверняка думают, что она украла у них Ната. Они наверняка ее ненавидят. Она заранее чувствует себя отверженной, не за какой-то проступок, а за свое двусмысленное положение во вселенной. В четверг она пошла в "Зигги" и накупила деликатесов: английское масляное печенье в жестяной баночке, два вида сыра, рубленую печенку, фруктовые булочки, шоколад. Она почти никогда не ест фруктовые булочки и шоколад, но все же схватила их в магазине в отчаянии: это дети уж точно любят. Как выясняется, она не имеет представления о том, что любят дети. Обычно детям нравятся динозавры, и это все, что она знает. -- Зачем ты это, любовь моя, -- сказал Нат, когда она выгружала содержимое пакета "Зигги" на кухонный стол. -- Они прекрасно обошлись бы бутербродами с арахисовым маслом. Леся убежала наверх, бросилась на их общий матрас и молча зарыдала, вдыхая запах старой ткани, старой набивки, мышей. И вот еще что -- дети увидят этот матрас. Через некоторое время пришел Нат. Он сел и погладил ее по спине. -- Ты же знаешь, как для меня важно, чтобы вы поладили, -- сказал он. -- Если бы у тебя были свои дети, ты бы меня поняла. Лесин живот сжался спазмом: она почувствовала, как стенка мышц окружает пустоту посредине. Он перенес себя, и детей, и Элизабет тоже, в компактный зеленеющий оазис, где бывает, что люди понимают друг друга. А ее, оторванную от всех, одинокую, бездетную и преступно молодую, поставили в пустыне, в наказание, чтобы смотрела пантомиму, значения которой ей все равно не угадать. Нат не понимал, что жесток. Он думал, что проявляет заботу. Он гладил ее спину; а она представляла себе, как он поглядывает на часы -- достаточно ли долго уже гладит. Multituberculata, бормочет Леся про себя. Утешительное слово. Она хочет, чтобы ее утешили; но ее не утешить. Она боится сегодняшнего вечера. Она в ужасе думает, как будет сидеть за своим шатким столом, где не хватает ложек и тарелки дешевые, чувствуя движение своих челюстей, неловко пытаясь поддержать разговор или уставясь на свои руки, а две пары глаз будут осуждающе за ней наблюдать. Три пары. Суббота, 14 мая 1977 года Элизабет Элизабет сидит в подземном сумраке таверны "Пилот", вдыхая запах остывшей жареной картошки, наблюдая за тенями. Когда-то, давным-давно, она провела здесь несколько вечеров -- с Крисом. Это место их устраивало, потому что вряд ли сюда мог забрести кто-то из ее знакомых. И сейчас она выбрала "Пилот" по той же самой причине. Официант подошел принять заказ, но она сказала, что ждет одного человека. И это правда. Она поцеловала детей на ночь, выставила пончики и кока-колу для няньки, вызвала такси, влезла в него и вот теперь сидит в "Пилоте" и ждет. И жалеет об этом. Но она сохранила карточку, визитку, сунув ее в карман сумочки, где лежит мелочь и портмоне с документами. Она знает, что хранит подобные вещи, только если собирается ими когда-нибудь воспользоваться. Доступное тело, лежит в запасе в дальнем уголке памяти. Она, конечно, еще может уйти, но что тогда? Ей придется вернуться домой, заплатить няньке за вечер и лежать одной в пустом и в то же время не пустом доме, прислушиваясь к еле слышному дыханию детей. Когда они не спят, она хоть как-то держится. Хотя в их обществе не особенно весело. Нэнси, вялая, лежит на кровати, слушая музыку или в сотый раз перечитывая одни и те же книги: "Хоббит", "Принц Каспиан". Дженет крутится под ногами, предлагая помочь: почистить морковку или убрать со стола. Она жалуется, что у нее живот болит, и не отстанет, пока Элизабет не даст ей гелюзила или Филипсовой магнезии, из флаконов, оставшихся от Ната. Нэнси, напротив, выворачивается у Элизабет из рук, уклоняясь от объятий и поцелуев на ночь. Иногда Элизабет кажется, что дети ведут себя скорее как виноватые, чем как обиженные. Что она может им сказать? Папа не то чтобы ушел, он просто ушел. Папа и мама любят вас по-прежнему. Вы ни в чем не виноваты. Вы же знаете, что он звонит вам каждый вечер, если не забывает. И вы с ним виделись по выходным, уже несколько раз. Но они с Натом уговорились, что она не станет обсуждать их разрыв с детьми, пока он сам с ними не поговорит, а он еще не удосужился. Впрочем, это, пожалуй, неважно. Дети не глупы, они понимают, что происходит. Так хорошо понимают, что даже не задают вопросов. Над столом навис мужчина в коричневом костюме; он крупнее, чем ей запомнилось, и уже не в коричневом. Костюм -- светло-серый, галстук с большими белыми ромбами, которые будто светятся в темноте. Дела его явно идут хорошо. -- Вижу, вы добрались, -- говорит он. Опускается на стул напротив, вздыхает, оборачивается позвать официанта. Когда она позвонила, он ее не вспомнил. Пришлось напомнить ему встречу в метро, беседу о недвижимости. Тогда он забурлил энтузиазмом: "Конечно! Конечно же!" Она сочла такую забывчивость унизительной. И его смешок, густой, как подлива, будто он знает, чего ей надо. На самом деле он не может этого знать. Ей нужно забытье. Временное, но полное: беззвездная ночь, дорога прямо к обрыву. Окончание. Конечная. До звонка ему она была уверена, что это в его силах. Может быть, и так. Его руки лежат на столе, короткопалые, темноволосатые, практичные. -- Я был на маршруте, -- говорит он. -- Только позавчера вернулся. -- Является официантка, и он заказывает себе ром с кока-колой, потом спрашивает Элизабет, что она будет. -- Виски с содовой для дамы. -- Он рассказывает, до чего устал. Единственное развлечение в долгих перегонах -- любительское радио. Иногда завязывается интересная беседа. Он игриво предлагает Элизабет угадать его псевдоним. Элизабет мнется и не отвечает. -- Громила, -- говорит он, улыбаясь чуть застенчиво. Элизабет вроде бы помнит, что раньше он летал, а не водил машину. Но в любом случае -- коммивояжер. Видимо, кто-то должен и торговать; но все равно, она как будто попала в старый анекдот. Уж конечно, она могла бы себе и получше найти. Но не хочет. Получше -- это Филип Берроуз, друзья друзей, мужья подруг, все хорошо подогнано, предсказуемо. А у этого -- чемодан трусов с разрезом, ореол сальных забав. Карнавал. Он не снимет осмотрительно часы, прежде чем лечь в постель, не положит их аккуратненько на ночной столик, не будет складывать свою майку, от него не будет пахнуть мятой, таблетками от язвы. Он уверен в себе, откинулся назад, источает невысказанные обещания. Для кого-то он предсказуем, но не для нее; пока что. Приносят напитки, и Элизабет опрокидывает свой залпом, как лекарство, надеясь, что похоть расцветет меж бедер цветком в пустыне. Мужчина в сером костюме наклоняется через стол и доверительно сообщает, что подумывает продать дом. Его жена хочет новый, чуть дальше на север и чуть побольше. Может, Элизабет знает кого-нибудь, кто этим заинтересуется? В доме, который он хочет продать, совсем новая медная электропроводка, и он везде настелил ковролин. Он чувствует, что может себе позволить переезд; он добавил новый вид товаров. Сувениры. Сувениры? -- спрашивает Элизабет. Ее тело сидит на пластиковом стуле с мягкой набивкой, точно мешок с песком: тяжелое, сухое, безжизненное. Для дней рождения, -- говорит он. Миниатюрные вертолеты, свистки, черепа из мягкого пластика, чудовища, игрушечные наручные часы. Такого типа. Он спрашивает, как поживают ее дети. По правде сказать, мы с мужем разошлись, -- отвечает она. Может, эта новость пробудит в нем хищные инстинкты, что возникают у женатых мужчин при словах "разошлись" и "развод". Но, кажется, это его только напугало. Он озирается, будто бы для того, чтобы позвать официантку. Элизабет вдруг осеняет: ему не больше хочется, чтобы его видели с ней, чем ей -- чтобы ее увидели с ним. А может, он решил, что она собирается его окрутить? Смешно. Но сказать ему об этом -- значит обидеть. Она размышляет: может, лучше быть с ним откровенной? Мне нужно только один раз перепихнуться. Один час, если получится, и разговаривать со мной не обязательно. Никаких претензий, никакой привязанности, никаких ловушек, мне совершенно не хочется добавлять неразберихи в свою жизнь. Вы мне не нужны; потому я вам и позвонила. Но он рассказывает ей про операцию, которую перенес два месяца назад, удаление подошвенных бородавок. Гораздо больнее, чем можно подумать. Все без толку, можно списывать его со счетов. Прошло уже время для этих дел: знакомств в парках, перещупываний в кино. Она забыла приемы, навыки. Забыла, как хотеть. -- Пожалуй, мне пора, -- вежливо говорит она. -- Большое спасибо за виски. Было очень приятно снова повидать вас еще раз. -- Она накидывает на плечи вязаное пальто и встает, выбирается из-за стола. Он огорошен. -- Время детское, -- говорит он. -- Выпейте еще. Элизабет отказывается, и тогда он тоже поднимается на ноги. -- Ну, по крайней мере я вас подвезу. Элизабет колеблется, потом соглашается. Что зря платить за такси? Они идут к стоянке, на воздухе тепло. Мужчина сжимает ей локоть, странный старомодный жест. Может, им станцевать фокстрот в свете фонарей на стоянке. Ее ночь развлечений. В машине Элизабет не особо старается поддерживать разговор. Называет свой адрес, сочувственно и невнимательно хмыкает, когда он жалуется на паршивую гостиничную еду, особенно в Тандер-Бэе. Она трезва, как стекло. Холодна, как стекло. С другой стороны -- она вовремя отделалась, ничего страшного не случилось. Он должен понять, что ее не интересует. Он замолкает и включает свое любительское радио, вертит регулятор. Отрывистые голоса потрескивают и пропадают. Но, не доехав до ее улицы, он сворачивает в тупик и резко останавливается. Свет фар падает на черно-белые клетки, черную стрелку; колючая проволока наверху. Какой-то завод. Я не здесь живу, -- говорит Элизабет. В начале вечера она бы обрадовалась такому повороту дела. Не строй дурочку, -- говорит он. -- Ты сама знаешь, зачем пришла. -- Он протягивает руку и отцепляет от приемника микрофон. -- Сейчас устроим им спектакль. Десять-четыре, десять-четыре, дайте эфир. Элизабет ощупью пытается отстегнуть ремень безопасности, но не успевает -- он наваливается на нее. Элизабет задыхается -- его рот давит, голова ее закинута назад. Одно колено меж ее бедер, задирает ей юбку; его туша притиснута к бардачку. Что-то холодное, железное давит ей на горло; она понимает, что это микрофон. Он дергается и стонет; локоть ходит вверх-вниз у окна. Элизабет пытается вдохнуть. У него с сердцем плохо. Она будет торчать здесь, под трупом, пока ее вопли не услышат в микрофон и не явятся ее вызволить. Но не проходит и минуты, как он утыкается лицом в ее шею и застывает. Элизабет с трудом отжимает левую руку вверх, чтобы как-то дышать. -- О как, -- говорит он, отталкиваясь от нее. -- Классно. Элизабет натягивает юбку на колени. Я пойду домой пешком, -- говорит она. Ей самой слышно, как дрожит ее голос, хотя она вроде бы и не напугалась. Дура, ждала чего-то большего. Эй, а ты не хочешь тоже? -- спрашивает он. Его рука пауком ползет вверх по ее бедру. -- Я это хорошо умею. Расслабься и получи удовольствие. -- Левой рукой он держит микрофон, словно думает, что она сейчас запоет. Убери руку от моих трусов, -- говорит Элизабет. Она чувствует себя так, будто открыла обычную посылку, а оттуда выскочила заводная змея. Никогда не любила глупых розыгрышей. Эй, я только хотел, чтобы все было по-хорошему, -- говорит он, убирая руку. Он вешает микрофон обратно на приемник. -- Всем же хочется позабавиться. Освобождай канал, приятель, -- говорит голос в приемнике. -- Не умеешь срать -- слезай с горшка. Я пойду пешком, -- повторяет Элизабет. Я не могу вам этого позволить, -- говорит он. -- Это нехороший район. -- Он сидит, положив руки на колени, склонив голову; глядит на руль. -- У меня в бардачке есть выпить, -- говорит он. -- Я угощаю. Давайте вместе выпьем. -- Голос у него безжизненный. Большое спасибо, но нет, -- отвечает Элизабет, вынужденная опять быть вежливой. Она расстегивает привязной ремень; на этот раз мужчина ее не останавливает. Печаль исходит от него, как тепло, сейчас Элизабет это видит, так было и раньше. Когда она уйдет, он, скорее всего, расплачется. Он ведь хотел сделать ей приятное, как-то по-своему, коряво. Кто виноват, что ей это не было приятно? Снаружи -- деревья, ветер, потом дома. Она доходит до первого перекрестка, ища названия улиц. За спиной она слышит урчание мотора, но он не разворачивается, не обгоняет ее. Кому смешно? У нее комок в горле. Да никому. Четверг, 7 октября 1976 года Нат Нат на веранде, слегка раскачивается в кресле-качалке, что Элизабет купила пять лет назад за пятнадцать долларов на распродаже, на ферме возле Ллойдтауна. Еще до того, как он продал машину. Элизабет заставила его выкрасить кресло в белый, чтобы замазать треснувшую спинку, связанную проволокой через дырки, неумело просверленные в обеих половинах. Она сказала, что такое кресло, только целое и некрашеное, стоило бы пятьдесят. Теперь, когда кресло пять лет простояло на улице, его надо бы ошкурить и покрасить заново. Но если он это сделает, Элизабет не обратит внимания. Мебель ее больше не интересует. Он останавливает мельтешение мыслей и старается не смотреть вдоль улицы, откуда вот-вот появится Элизабет, -- она идет от автобуса в лучах вечернего солнца. Нат ждет ее, ему надо ее видеть. Это чувство настолько забыто, что почти ново. Тело в кресле-качалке угловато, как сама качалка, позвоночник напряжен. Что-то вот-вот случится, что-то начнется, что-то изменится, и он не уверен, что готов к этим переменам. Шесть дней назад она сказала, что у нее к нему небольшой разговор. Он думал, она собирается дать ему какие-то наставления: насчет мытья посуды, стирки, кто что кому стирает, кто что складывает, как вещи с пола должны оказываться в нужных шкафах. К этому обычно сводились ее небольшие разговоры. Подойти по-хозяйски. Он уже приготовил защитительную речь: когда он что-нибудь делает, она этого не замечает, и откуда ей знать, подошел он по-хозяйски или нет? Он все тянул время, то наливал себе выпить, то искал сигареты, наконец сел за кухонный стол напротив нее. И она неожиданно сообщила, что прекратила отношения с Крисом. По правилам, Ната не касалось, с кем она встречается. Он хотел напомнить ей об этом, о ее обязательствах. "Это твое дело", -- собирался сказать он. Зачем она ему об этом говорит? -- Я хочу попросить тебя об одолжении, -- сказала она, не успел он и рта раскрыть. Элизабет часто добивалась справедливости, но очень редко просила об одолжениях, особенно -- его и в последнее время. -- Если явится Крис, не пускай его в дом, пожалуйста. Нат уставился на нее. Она никогда раньше не просила ни о чем подобном -- наверное, не нуждалась в этом. Если она рвала с любовником, то, как правило, окончательно. Нат не знал, что она при этом говорила, но, едва очередной любовник ей надоедал, он исчезал из виду мгновенно и навсегда, будто в цементных башмаках на дне озера. Нат подозревал, что она не прочь то же сделать и с ним, -- он-то ей уж точно надоел, -- но воздерживается ради детей. Он хотел спросить, что случилось: Крис придет сюда? Зачем? Но она в ответ повторяла бы только, что ее личная жизнь -- ее дело. А когда-то у них была личная жизнь на двоих. И он хочет опять к этому вернуться. Картинка со старой рождественской открытки -- жизнь вдвоем, гармония, поленья в очаге, вязанье в корзинке, наклеенные блестки снега, -- все это так давно пошло под откос, Нат уже и забыл, что такое бывает. И вот оно опять тут: настоящее время, потенциальный шанс. Может, Элизабет тоже этого хочет, может, она согласится попробовать еще раз. Он чувствовал, что должен проявить решимость. Она часто обвиняет его в нерешительности. Поэтому он пригласил Марту пообедать. Марта была в восторге. За угловым столиком в кафе "Юргенс" -- место выбрала она -- она держала его за руку и говорила, как чудесно увидеться с ним вот так, спонтанно, вне расписания. Он виновато глядел на нее, пока она ела сэндвич с омаром-гриль и пила две порции виски. За ее спиной висел чудовищно увеличенный фотографический вид -- кажется, Венеция. -- Ты что-то все молчишь сегодня, -- сказала Марта. -- Язык проглотил? Нат выдавил из себя улыбку. Он собирался сказать ей, что больше не будет с ней видеться, и хотел проделать эту операцию любезно и спокойно. Ему даже не особенно хотелось это делать, хотя в последнее время их отношения зашли в тупик. Но суть в том, что с уходом Криса положение стало неустойчивым. Марту тоже придется бросить; иначе вдруг однажды окажется, что он живет с ней. А он этого не хочет. Для всех гораздо лучше, если он наладит отношения с Элизабет; для детей лучше. Он чувствовал себя негодяем, но знал, что поступает правильно. Он постарается порвать с ней быстро и безболезненно. Только бы она не подняла крик. Когда-то он называл это жизненной силой. Но она не закричала. Отпустила его руку и поникла головой, уставившись на корки от сэндвича. Кажется, в майонез упала слеза. Ты достойна лучшего, -- сказал Нат, торопливо унижаясь. -- Другого человека, который... Сучка, -- откликнулась Марта. -- Наконец-то добилась своего, да? И то правда, ей пришлось долго стараться. О чем ты? -- спросил Нат. -- На самом деле Элизабет тут ни при чем, я просто подумал... Когда же ты вырастешь из пеленок, Нат? -- сказала Марта почти шепотом. Она подняла голову и посмотрела ему в лицо. -- Наверное, она тебе даже шнурки завязывает. Слева раздается внезапный рев, чуть ли не взрыв. Взгляд Ната дергается туда. Перед ним стоит машина, которой он не видел почти год ("Делай что хочешь, -- сказал он тогда Элизабет, -- только не заставляй меня на это смотреть"), -- белая колымага Криса, с откидным верхом, который на этот раз поднят. Нат ожидает, что из машины вылезет Элизабет и пойдет к дому легкой походкой -- сама любезность, она всегда такая, когда заполучит что-то очень приятное для себя (и неприятное для него). Он не верит, что она и вправду рассталась с Крисом навсегда; слишком долго они встречались, и она была им слишком одержима. Они вернутся на исходные позиции; а может, они оттуда и не уходили. Но из машины вылезает только Крис. Он поднимается на крыльцо, слегка споткнувшись на ступеньке, которую Нат все никак не соберется починить, и Нат ошарашен его пришибленным видом. Под глазами -- темные горизонтальные рубцы, как будто его хлестнули по лицу ремнем. Волосы свалялись, руки тяжело болтаются в рукавах мятой вельветовой куртки. Он смотрит на Ната сверху вниз безнадежным взглядом пьяного попрошайки в очереди за подачкой. Привет, -- тихо говорит Нат. Он делает движение, чтобы встать, чтобы быть с Крисом на одном уровне, но Крис садится на корточки, присаживается на пятки. От него пахнет бутылками из-под виски, застарелыми носками, подтухшим мясом. Вы должны мне помочь, -- говорит он. Вы потеряли работу? -- спрашивает Нат. Может, это и не слишком удачный вопрос, но о чем еще можно спросить отставного любовника своей жены? Уж конечно, Нат не может в полном сознании своей правоты приказать ему убираться с крыльца, раз он уже здесь. У Криса такой убитый вид; наверное, дело не только в Элизабет. Крис слегка усмехается. -- Я уволился, -- говорит он. -- Я не мог быть с ней в одном здании. Я не мог спать. Она не хочет даже повидаться со мной. А что я могу сделать? -- спрашивает Нат. Это значит: Чего вы от меня хотите? Но Нат в самом деле хочет помочь, любой свидетель подобных мучений был бы готов помочь, хотя самого Ната эта готовность лететь на выручку страдальцам приводит в отчаяние. Опять проклятое унитарианство. Ему, пожалуй, стоит поручить Криса своей матери; она будет наставлять Криса, что он должен видеть положительные стороны в жизни, а не думать о мрачных все время. Потом она запишет его в список, и через несколько недель ему придет посылка -- обмылки из гостиничных номеров, дюжина пар детских носков, вязаный набрюшник. Пусть она меня выслушает, -- говорит Крис. -- Она вешает трубку. Даже послушать не хочет. Нат вспоминает телефонные звонки посреди ночи, часа в два или в три пополуночи, опухшие глаза Элизабет наутро. Это тянется по крайней мере месяц. Я не могу заставить Элизабет, -- отвечает Нат. Она вас уважает, -- говорит Крис. -- Она вас послушается. -- Он глядит в пол, потом, с внезапной ненавистью, на Ната: -- Меня она не уважает. Элизабет уважает Ната -- это что-то новенькое. В любом случае он этому не верит; Элизабет просто схитрила, а Крис слишком туп, чтобы ее раскусить. -- Скажите ей, -- воинственно продолжает Крис, -- что мы должны жить вместе. Я хочу жениться на ней. Скажите ей, она должна. Извращение, думает Нат. Совершенно извращенная ситуация. Неужели Крис думает, что Нат и вправду прикажет своей жене сбежать с другим мужчиной? -- Похоже, вам надо бы выпить, -- говорит Нат. Ему и самому не мешало бы выпить. -- Пойдемте. Посреди прихожей Нат вспоминает просьбу Элизабет. Не пускай его в дом. Теперь он понимает, что это была не равнодушная просьба, а мольба. Она не бросила Криса, она в страхе бежала от него. Элизабет непросто напугать так, чтобы она стала за себя бояться. Она, должно быть, думает, что Крис способен броситься на нее, избить. Нат представляет себе, как Крис хватает Элизабет, белое тело подается под ударами кулаков, она беззащитна, стонет, этот образ возбуждает Ната лишь на миг. У Ната встают дыбом волосы на затылке. Он направлялся в кухню, но там ножи и шампуры, и он поворачивает в гостиную, чересчур резко затормозив. -- Виски будете? -- спрашивает он. Крис не отвечает. Он облокотился на дверной косяк и улыбается: так улыбаются крысы, задрав верхнюю губу и обнажив желтые зубы. Нату не хочется поворачиваться к нему спиной, но ему надо в кухню за стаканами, не может же он пятиться. У него в голове вертятся сценарии боевиков: он сам валяется в прихожей без сознания, треснутый по затылку медным подсвечником или тяжелой вазой из хозяйства Элизабет; дети похищены, взяты в заложники, в двухкомнатном логове Криса, за баррикадой, в ужасе, а Крис сгорбился над шахматной доской (как в "Призраке оперы"), и полиция кричит в мегафон у дверей; тело Элизабет, голое, избитое, со скрученной простыней на шее, выброшено в сточную канаву. Все это можно было предотвратить; и во всем виноват он; если бы только он не... Думая о собственной вине, Нат в то же время хочет дать что-нибудь Крису, еды, еще чего-нибудь. Билет на автобус куда-нибудь, в Мексику, Венесуэлу, об этом Нат и сам часто мечтал. Ему хочется протянуть руку, дотронуться до руки Криса; он перебирает афоризмы, ища какую-нибудь мудрую мысль, банальную, но волшебную, вдохновляющую притчу, что воскресит Криса в мгновение ока, чтобы он двинулся грудью навстречу судьбе. Одновременно Нат знает, что, если Крис сделает хоть один шаг в сторону лестницы, ведущей к двери, за которой дети полчаса назад играли в Адмиралов, он, Нат, прыгнет на него и вышибет ему мозги о перила. Убьет его. Убьет и не пожалеет. С крыльца доносятся шаги, твердые, ровные: щелкает входная дверь. Элизабет. Сейчас будет взрыв, Крис бросится на нее как лось в гон, Нату придется ее оборонять. Иначе она удалится по садовой дорожке, задницей вперед, вися через плечо Криса, роняя из сумочки ключи и карандаши. Может, ей это понравится, думает Нат. Она часто намекала, что он недостаточно грубоват. Но она только говорит: -- Пошел вон. Она за спиной у Криса, в прихожей; Нат из гостиной ее не видит. Крис оборачивается, лицо его съеживается, идет кругами, как вода, куда упал камень. Когда Нат добирается до прихожей, Криса уже нет. Только Элизабет, сжала губы в узкую полоску -- знак неудовольствия; она стягивает кожаные перчатки, по одному пальцу за раз. Глядя на нее, думая о Крисе, что крадется через улицу, наподобие солдата, отставшего от разбитой армии, Нат знает: когда-нибудь, в туманном будущем, настанет день, когда ему самому придется ее бросить. Среда, 22 июня 1977 года Леся Леся, стараясь не наклонять поднос, пробирается к свободному столику, окруженному другими свободными столиками. Ей теперь непросто ходить пить кофе с Марианной и Триш, обедать с ними. Они вполне дружелюбны, но сдержанны. Она по себе знает, что они думают, и понимает их: люди, попавшие в передрягу, приносят несчастье. Они -- экспонаты кунсткамеры, о них можно говорить за глаза, но при них лучше молчать. Леся для Марианны и Триш -- как глушилка для радио. Д-ра Ван Флета сейчас нет: каждый год в это время он страдает от сенной лихорадки, пьет травяные настои, которые готовит ему жена. Леся думает: проживет ли она с Натом достаточно долго, чтобы научиться готовить травяные настои и его лечить. Или не с Натом, с кем-нибудь другим. Она пытается вообразить, как Нат, в стариковской кофте с треугольным вырезом, дремлет на солнышке, и у нее не получается. Д-р Ван Флет часто говорит: "В мое время..." Интересно, думает Леся, а тогда он знал, что это -- его время? Сама она не сказала бы, что время, в котором сейчас живет, в каком-то смысле -- ее. Жаль, что д-ра Ван Флета нет. Он не интересуется сплетнями, поэтому не имеет понятия о ее так называемой частной жизни. Он, единственный из всех, кого она знает, относится к ней с шутливой отцовской снисходительностью, а это ей сейчас нужно как воздух. Он поправляет ее произношение, она смеется над его меткими словечками. Если бы он сейчас был здесь, сидел напротив нее за столом, она могла бы спросить его о чем-нибудь, что-нибудь по специальности, и тогда можно было бы ни о чем другом уже не думать. Спросила бы, например, о питании и размножении птеранодонов. Если птеранодон парит, а не хлопает крыльями, то как он взлетает? Ждет легкого ветерка, что подхватит его под двенадцатифутовые крыла? По некоторым гипотезам, у птеранодонов были настолько хрупкие кости, что они не могли бы приземлиться или даже приводниться. Но как же они тогда размножались? Леся на миг представляет теплые спокойные моря, легкий бриз, огромных шерстистых птеранодонов, парящих, словно клочья белой ваты, высоко в небе. У нее все еще случаются эти видения, но надолго их не хватает. И, понятно, она видит теперь заключительную фазу: вонь умирающих морей, мертвую рыбу на берегах, занесенных грязью, огромные стаи удаляются, блуждают, их время истекло. И наконец -- Юта [35]. Она садится спиной к залу. Элизабет здесь; Леся засекла ее, как только вошла. Несколько месяцев назад Леся сразу вышла бы, но сейчас понимает, что это бесполезно. Элизабет, точно гамма-излучение, никуда не девается от того, что Леся ее не видит. Элизабет сидит с массивной темноволосой женщиной. Они обе смотрят на Лесю, когда та проходит мимо -- смотрят без улыбки, но и без злобы. Как будто они туристы, а она -- пейзаж. Леся знает: когда Нат переехал к ней окончательно, или насколько возможно окончательно, Элизабет полагалось чувствовать, что ее покинули и предали, а самой Лесе -- торжествовать победу или по крайней мере благодушествовать. На самом деле, кажется, все наоборот. Леся бы хотела, чтобы Элизабет удалилась в какой-нибудь дальний угол прошлого, и притом навсегда, но она знает, что эти ее мечты вряд ли сбудутся. Она сдирает фольгу с йогурта и вставляет трубочку в пакет молока. По крайней мере с тех пор, как Нат въехал к ней, она стала лучше питаться. Нат ее заставляет. Он привез с собой несколько кастрюль и обычно готовит ужин; потом следит, как она ест. Если она не доедает, он расстраивается. То, что он готовит, наверное, очень полезно, во всяком случае, намного здоровее, чем все, что умеет готовить она, и ей стыдно признаться, что иногда ей в мечтах является пачка "Лапши Романофф" марки "Бетти Крокер". Она так долго жила на перекусах, полуфабрикатах, обедах навынос, что, наверное, уже не способна в полной мере оценить хорошую еду. В этом, как и во многом другом, она неадекватна и ничего не может поделать. Взять, к примеру, ее реакции. Реакции -- словечко Ната. Ее реакции его не то чтобы разочаровывают, но удивляют, словно так могут реагировать лишь дикие или отсталые люди. Он даже не сердится на нее. Просто объясняет одно и то же снова и снова; он полагает, что если она способна понять его слова, то не может с ними не согласиться. Вот пример. Когда Элизабет звонит (а она это часто делает), чтобы узнать, не забыли ли дети у Леси свои носки, или резиновые сапоги, или зубные щетки, или трусы, -- она всегда вежлива. Чем же Леся недовольна? По правде сказать, Лесе вообще не хочется, чтобы Элизабет ей звонила. А особенно -- на работу. Она не хочет, чтобы Элизабет внезапно выдергивала ее из верхнемелового периода вопросом, не видала ли она красно-белой варежки. Леся расстраивается и в один прекрасный день неловко выпаливает все это Нату. Но дети все время забывают вещи, говорит Нат. Элизабет хочет знать, где эти вещи. Вещи на деревьях не растут. Может быть, предположила Леся, дети могут научиться не забывать вещи. Нат сказал, что дети есть дети. -- Может, лучше ты ей звони, -- сказала Леся, -- или пусть она звонит тебе. А не мне. Нат объяснил, что он никогда не умел следить за зубными щетками и резиновыми сапогами, даже за своими. Он для этого просто не создан. -- Я тоже, -- ответила Леся. Неужели он сам не понимает? В воскресенье вечером, когда дети собираются домой, Лесино жилище выглядит как вокзал после бомбежки. Она честно старается, но, не зная, что дети принесли с собой, как она выяснит, не забыли ли они чего-нибудь? Нат сказал, что раз они оба не умеют следить за вещами, а Элизабет умеет, потому что у нее большой опыт, то будет разумно, если Элизабет станет звонить, когда что-то из вещей пропадет. Лесе пришлось согласиться. Иногда дети являлись в пятницу вечером, когда Леся возвращалась из Музея поздно и рассчитывала, что дома только Нат. Когда это случилось в четвертый раз, она спросила: А нельзя ее попросить, чтобы она не подкидывала нам детей без предупреждения? Что ты имеешь в виду? -- печально спросил Нат. Я хочу сказать, что предупреждать в пятницу -- поздновато. Она предупредила меня во вторник. -- Меня никто не предупредил, -- ответила Леся. Нат признал, что забыл об этом; но все равно она могла бы выражаться поаккуратнее. Слово подкидывать он счел довольно неудачным, даже грубым. А ужин готовил я, -- логично продолжал он. -- Так что от тебя ничего не потребовалось, верно? Верно, -- согласилась Леся. Она в невыгодном положении; у нее нет опыта подобных разговоров. Ее родители никогда не обсуждали поступки друг друга и причины этих поступков, во всяком случае при ней, а ее бабушки вообще никогда ничего не обсуждали. Они предпочитали монологи: украинская бабушка -- меланхолические тирады, еврейская -- громогласные комментарии. Лесины разговоры с Уильямом обычно сводились к обмену информацией, а их нечастые споры больше походили на детские стычки: "Хочу вот это". "Все из-за тебя". Она не умела говорить о том, что чувствует и почему, или о том, почему другой человек должен вести себя не так, а этак. Она знала, что ей недоступны тонкости, что иногда она просто хочет расставить все точки над "и", а выходит грубость. И после каждого такого разговора она чувствует себя жестокой и злой хамкой. Она хотела сказать, что не имеет ничего против детей как таковых. Ей просто хотелось бы, чтобы с ней считались. Но она не могла этого сказать; вдруг он тогда припомнит ей тот, другой разговор. Мне бы хотелось чувствовать, что я живу с тобой, -- сказала она. -- А не с тобой и твоей женой и детьми. Я постараюсь сделать так, чтобы они тебе не мешали, -- отозвался Нат до того уныло, что она немедленно пошла на попятный. Я не имела в виду, что им нельзя сюда приходить, -- великодушно сказала она. Я хочу, чтобы они знали: это и их дом тоже, -- ответил Нат. Леся уже вообще не знает, чей это дом. Она, пожалуй, не удивится, если вдруг позвонит Элизабет и вежливо сообщит, что завтра она с детьми перебирается жить к Лесе и не будет ли Леся так добра приготовить свободную спальню и собрать в